Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Дагерротип с Волжской набережной

Дагерротип с Волжской набережной

Подвал пах мышами.

Не метафора — реально мышами. Тем кисловатым, теплым запахом, который въедается в кирпич и остается там навсегда, даже когда самих мышей давно нет. Глеб стоял на нижней ступеньке, подсвечивая себе телефоном, и думал, что зря согласился. Наследство тетки Зинаиды — дом на Депутатской, двадцать минут от Волжской набережной, — звучало красиво. На деле: три комнаты с провисшими потолками, кухня, где кран не закрывается с девяносто восьмого года, и вот этот подвал. С мышами.

Впрочем, мышей не было. Были коробки.

Штук сорок. Может, больше — он не считал. Газеты, чьи-то письма, советские открытки с гвоздиками, фарфоровая собачка без уха. Глеб перебирал это все механически, прикидывая, сколько мешков для мусора понадобится, когда пальцы наткнулись на что-то твердое, завернутое в бархат.

Дагерротип.

Он знал, что это такое, — не совсем деревенщина, читал кое-что. Медная пластина, покрытая серебром, изображение проявлено парами ртути. Середина девятнадцатого века. Штука хрупкая и, если повезет, дорогая.

Но дело было не в цене.

Женщина на снимке смотрела на него. Не в камеру — камер тогда в нынешнем смысле и не было, — а именно на него, на Глеба, стоящего в мышином подвале в две тысячи двадцать шестом году. Темные волосы, уложенные как-то сложно, по моде того времени. Высокий ворот платья. И глаза — черные, чуть раскосые, с такой спокойной насмешкой, от которой делалось неуютно.

Красивая. Нет — не то слово. Красивых полно. Эта была... притягательная. Как край обрыва.

«Ладно», — сказал Глеб вслух, обращаясь к крысиному запаху и сорока коробкам. Сунул дагерротип во внутренний карман куртки и полез наверх.

***

Ярославль в марте — город-подросток. Ни зима, ни весна; грязный снег по обочинам, лужи на Первомайской, ветер с Волги — сырой, пронизывающий, злой. Но вечерами, когда зажигаются фонари на набережной и Успенский собор подсвечивают снизу, город вдруг становится другим. Взрослеет. Набирает тяжелую, старинную красоту, от которой у Глеба каждый раз что-то екало в районе солнечного сплетения.

Он жил в Ярославле шесть лет. Переехал из Костромы — сто километров, другая вселенная. Открыл антикварную лавку на Кирова, между кофейней «Рога и копыта» (да, серьезно) и ломбардом. Торговал советским фарфором, иконами сомнительной подлинности и всякой мелочью. Денег хватало на еду и аренду. Иногда — на хороший виски.

Дагерротип он поставил на полку за прилавком. Не для продажи — просто так. Чтобы видеть.

И начал видеть.

Сначала — во сне. Ничего особенного: женщина стояла у ротонды на Волжской набережной, спиной к реке, лицом к нему. Молча. Ветер трепал подол длинного платья. Глеб просыпался с ощущением, что забыл что-то важное. Как будто она говорила, а он не расслышал.

Потом — наяву.

Это случилось в четверг, часов в семь вечера. Он закрыл лавку, пошел по привычному маршруту: вниз по Кирова, мимо Знаменской башни — красной, грузной, похожей на старого генерала, — через Первомайский бульвар к набережной. Дошел до ротонды. Остановился.

Она стояла там.

Точь-в-точь как на дагерротипе. Те же волосы — только теперь распущенные, без всяких шпилек и гребней. То же лицо: скулы, раскосые глаза, усмешка. Только одежда другая — обычное черное пальто, ботинки, шарф.

— Ты третий, — сказала она. Голос низкий, чуть хрипловатый, как у женщин, которые много курят. Или много молчат. — Или четвертый. Я сбилась со счета.

Глеб хотел сказать что-нибудь остроумное. Или хотя бы осмысленное. Вместо этого выдавил:

— Что?

— Дагерротип. Ты его нашел. Они все находят.

Она подошла ближе. Пахла — нет, не духами. Чем-то травяным, горьковатым, как полынь или пижма. Глеб сделал шаг назад. Потом — шаг вперед. Ноги решали за него.

— Меня зовут Глеб.

— Я знаю.

— А тебя?

Она улыбнулась. Не усмешка с дагерротипа — другая, почти теплая, если бы не что-то хищное в уголках губ.

— Мара.

***

Они гуляли. Глупость какая — «гуляли», будто им по семнадцать. Но именно это и делали: шли вдоль набережной, мимо беседки-ротонды, мимо Митрополичьих палат, мимо Стрелки, где Которосль впадает в Волгу и ветер бьет сразу с двух сторон. Мара рассказывала.

Не все. Кусками. Как человек, который пересказывает сон — помнит детали, но не помнит порядок.

Ее прокляли в тысяча восемьсот пятьдесят третьем году. Ярославская купчиха, которой Мара перебежала дорогу — в буквальном смысле: увела жениха, не со зла, просто так вышло. Купчиха оказалась из тех, кто знает слова. Не молитвы — другие слова, древнее и злее.

«Будешь любима вечно, — сказала купчиха. — И будешь любить. Без конца. Без выхода. Без смерти».

Звучит как подарок. На деле — клетка.

— Я не старею, — Мара говорила это спокойно, как о погоде. — Не умираю. И каждые двадцать, тридцать, иногда сорок лет — появляется кто-то. Мужчина, который находит мой след. Портрет, фотографию, теперь вот дагерротип. Находит — и все. Влюбляется. Не может иначе. А я...

Она замолчала. Ветер с Волги ударил в лицо, и Глеб увидел, что у нее мокрые глаза. От ветра. Наверное.

— А ты?

— А я тоже. Каждый раз — по-настоящему. В этом и есть проклятие. Не в том, что чувства ненастоящие. В том, что слишком настоящие. И конечные.

***

Он не поверил. Кто бы поверил? Сумасшедшая, решил он. Красивая сумасшедшая, которая начиталась готических романов и играет в вечную жизнь.

Но.

Он пришел домой, открыл ноутбук и вбил в поиск: «Ярославль, 1853, купцы». Ничего конкретного. Потом: «Мара, Ярославль, дагерротип». Ерунда, ссылки на магазины. Потом — и вот тут внутри что-то дернулось, как рыба на крючке, — он нашел в архиве Ярославского музея-заповедника запись о дагерротипе, поступившем в коллекцию в 1923 году и утраченном в 1941-м при эвакуации. Описание: «Женский портрет, неизвестная, предп. 1850-е гг.».

Утраченном. В сорок первом. А тетка Зинаида родилась в тридцать девятом.

Глеб закрыл ноутбук. Открыл. Закрыл снова.

Лег спать.

Не спал.

***

Они встречались каждый вечер. У ротонды — как по расписанию, как в дурном кино. Глеб ненавидел себя за это. За то, что ноги несли его туда сами, за то, что весь день он думал только о ней, за то, что запах полыни преследовал его в лавке, в маршрутке, в душе.

Мара водила его по городу, и город открывался заново. Она показала ему двор на Большой Октябрьской, где в стене — если знать, куда смотреть — вмурован чугунный крест восемнадцатого века. Показала подвал на Депутатской (через три дома от его наследства!), где в двадцатых годах девятнадцатого века был трактир, а теперь — просто подвал, но если приложить ухо к стене, слышно, как гудит что-то. Трубы, наверное. Или не трубы.

Однажды они сидели в кафе на Андропова, пили кофе (ее — черный, без сахара, горький, как ее история), и Глеб спросил:

— Те, до меня. Что с ними стало?

Мара поставила чашку. Медленно, точно. Ни капли на блюдце.

— Первый — офицер. Николаевский. Застрелился. Не из-за меня — на войне. Но я знаю, что из-за меня. Он не хотел возвращаться ко мне, потому что боялся, что не сможет уйти снова.

Пауза.

— Второй — художник, уже в двадцатом веке. Нарисовал меня тридцать семь раз. Потом уехал в Париж. Потом вернулся. Потом уехал опять. Умер в шестьдесят четвертом, в Марселе, с моим портретом в чемодане.

Еще пауза.

— Третий... или ты третий? Нет, был еще один. В восьмидесятых. Инженер. Тихий. Он просто однажды не пришел. Я искала. Не нашла.

Глеб молчал. В кафе играла какая-то ерунда — попса нулевых, «Звери» или что-то похожее. За окном по набережной шел мужик с собакой. Обычный вечер. Обычный город. Необычная женщина напротив, которой сто семьдесят три года и которая пьет кофе без сахара.

— Я могу уехать, — сказал Глеб.

— Можешь, — согласилась Мара. — Они все могли. В этом-то и дело. Проклятие не держит. Оно — тянет. Как течение. Плыть против можно; просто не хочется.

***

Он не уехал.

Куда — в Кострому? К маме, которая спросит, чего смурной? К приятелю Лехе, который предложит пива и футбол?

Глеб ходил по лавке, переставлял фарфоровых собачек, продавал туристам «старинные» самовары (новодел, но кто разберет) и ждал вечера. Семи часов. Ротонды.

Мара.

Однажды — дождь, апрель уже, настоящий ливень, набережная пустая — она взяла его за руку. Просто взяла. Пальцы холодные, сухие, сильные. И Глеб понял, что пропал. Не влюбился — влюбиться это когда бабочки в животе и хочется писать стихи. Нет. Он провалился. Как в колодец. Темно, мокро, стены скользкие, а на дне — не вода. На дне — она.

— Это проклятие, — сказала Мара, не отпуская руку. — Ты понимаешь? Не выбор. Не чувство. Проклятие.

— Мне плевать.

— Всем плевать. Сначала.

Она отпустила его руку. Посмотрела в сторону Волги — черной, злой, вспухшей от весенней воды.

— Я устала любить, Глеб. Сто семьдесят лет — это много. Каждый раз — настоящее. И каждый раз — конечное. Ты состаришься. Я — нет. И потом снова: подвал, коробка, дагерротип, чьи-то руки.

Она не плакала. Плакал дождь — за нее, вместо нее.

***

Глеб вернулся домой. Достал дагерротип. Долго смотрел.

Женщина на снимке улыбалась. Та самая усмешка — спокойная, всезнающая, невыносимая. Он подумал: а если разбить? Медь, серебро, ртуть — хрупкая конструкция. Разбить — и все? Проклятие рассыплется, Мара состарится, умрет, наконец-то отдохнет?

Или он разобьет — и потеряет ее.

Вот в чем фокус проклятия. Не в том, что заставляет любить. А в том, что делает эту любовь настоящей. И ты сам — сам, по доброй воле, со всей дури — выбираешь остаться.

Дагерротип лежал на столе. Мара смотрела с него.

Глеб убрал его обратно в бархат. Спрятал в ящик стола.

Завтра — семь вечера. Ротонда.

Он придет. Конечно, придет.

Все приходят.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Пятно на Атласе

Пятно на Атласе

Базар закрывается в семь. Ну, официально — в шесть тридцать, но Фарук стоит там всегда, когда должна закрываться. Сорок лет торговит картами старинными, древними, всякий антиквариат — и понял одно достаточно ясно: настоящие клиенты, серьезные, они ходят когда уже закрыто. Не туристам нужны мне глобусы за пятьдесят лир, не картам печатным, копиям этой Пири-реиса в рамах. Нужно настоящее. Вот они и приходят потом.

Лавка его — глубоко в базаре. За поворотом от Калпакчилар Джаддеси (ювелиры там живут, все золотосеребряные). В тупике. Потолок — так низко, что рослый человек макушкой задевает, да. Пахнет — пыль, кожа старая, чернила железогалловые, настоящие, которые бумагу рыжат со временем и крошат по краям в пыль. На стенах карты развешаны: Средиземье XVI век, Балтика XVII, Сибирь русская XVIII. Каждая — в рамке, стекло, биркой помечена. Фарук каждой историю знает наизусть; история нет — бумага и всё, просто бумага.

Октябрь. Посылка из Стокгольма пришла.

Профессор шведский умер (живой же свои коллекции не продает, черт его знает зачем) и оставил после себя: восемнадцать карт, четыре атласа, два глобуса (один поврежден, но это не беда). Каталог электронной почтой прислали. Фарук электропочту ненавидит, признает ее только потому что надо, как визит к дантисту — противно, но необходимо. Оплатил через банк. Две недели ждал. Потом курьер затащил в лавку четыре картонных коробки, шведским скотчем заклеенные.

Вечером распаковывал.

Чай черный, крепкий, сахара два куска, из чайника — того самого, что при отце его стоял на прилавке. Мехмет кот, рыжий, старый, ухо рваное, лежит на стопке карт XVIII века и мурлычет себе. За сорок лет четыре кота через лавку прошло. Все рыжие. Все — Мехметы.

Первые три коробки — ничего неожиданного. Вещи хорошие, но предсказуемые, скучные. Карта Балтики 1680, атлас Блау, два портолана еще. А четвертая — плотнее упакована. Внутри один атлас.

Большой. Ин-фолио, переплет кожаный, позолота на корешке стерта. XIX век середина, издатель неизвестный, никаких данных. На титульном листе почерк — чужой: «Atlas. Sthlm. 1932.» Стокгольм это значит. Тысяча девятьсот тридцать второй год.

Фарук открыл. Карты обычные — Скандинавия, Европа, мир весь. Бумага плотная. Печать нормальная. Ничего, ничего особенного, пока не до страницы дошел со Стокгольмом.

Пятно.

Темное. Бурое. Словно ладонь мужская. Пропитало бумагу сквозь-насквозь; на другой стороне контур бледный проступал. Фарук потрогал пальцем. Сухое. Старое. Гладкое на ощупь. Не чернила — чернила расплываются, ореолы образуют, знает это. Это впиталось ровно, как будто жидкость густая пролилась и никто не вытер.

Как кровь.

Сорок лет с антиквариатом. Кровь на бумаге старой — обычное дело. Войны были, восстания, порезанный палец, всякое. Но это пятно — оно в месте конкретном располагалось на карте. Лупу взял Фарук. Васастан район. Центр пятна ровно на одну улицу приходится.

Атласгатан.

Улица Атласа. Или Атласа улица — как там правильно, по-шведски не знает.

В памяти что-то дернулось. Или слышал где-то — или читал — или видел, едва заметив, в документальном фильме каком-то, BBC показывало в три часа ночи, когда бессонница мучит и каналы переключаешь, как маньяк. Атлас отложил. Компьютер включил (древний аппарат, гудит как кот больной). Набрал: «Atlasgatan 1932 Stockholm».

Экран загрузился, и вот.

В тридцать втором году на улице этой, в квартире, тело нашли женское. Тридцать два года ей было. Мертва несколько дней, когда нашли. Обескровлена полностью. Не разрезана, не вскрыта — кровь просто ушла куда-то, исчезла. Рядом с телом стоял ковш. Половник, обычный кухонный. В нем — остатки. Кто-то пил кровь.

Дело не раскрыли. Убийцу «Атласским вампиром» назвали. Не нашли его. Никогда так и не нашли.

Фарук посмотрел на атлас. На пятно это. На улицу под ним.

Мехмет спрыгнул и ушел за шкаф, в щель, где прячется перед грозой. Грозы не было. Небо над Стамбулом светлое, с Босфора соль тянет.

Из радио — Фарук слушает турецкую станцию ностальгии, ночью совсем случайные вещи вещает — зазвучало русское: «Что такое осень — это небо, плачущее небо под ногами...» Слов не понимает. Голос был как осень сама. Мокрый. Низкий, очень.

Атлас снова взял. Перелистнул. За Стокгольмом Норвегия, чистая. За ней Дания, чистая. Потом лист, которого не должно было быть.

Вклеен в атлас.

Фотография.

Старая, черно-белая, на картон толстый наклеенная. Комната. Кровать. На ней контур. Смазанный, нечеткий, но ясный — тело. Женское. На полу рядом с кроватью предмет. Круглый. С ручкой длинной.

Ковш.

Обо­ротная сторона фотографии — почерк. Тот же самый, на титульном листе. По-шведски написано. Шведского не знает Фарук, но два слова прочел:

«Min. 1932.»

Моя. Мое. Мой. Что-то в этом роде.

Атлас закрыл. На пальцы посмотрел. На подушечках пыль буро-красная. От пятна этого. Кровь девяносто с лишним лет в бумаге — и все еще мажется, смазывает все.

Руки помыл Фарук. Трижды. Мылом, что розой и щелочью пахнет.

Мехмет из-за шкафа не выходил до утра.

Вечером наследникам профессора написал: откуда атлас? Три дня ждал ответа. Потом пришел: из личной коллекции. На аукционе 1978 года купил профессор. Происхождение — квартира на Атласгатан, Стокгольм. Расселение дома было, люди выселяли, вещи распродавали.

Та самая квартира.

Атлас больше не открывал Фарук. В ящик нижний положил, под портоланами, тканью льняной завернул. Но ночью иногда — когда базар пуст и эхом звучит, когда ветер с Босфора по коридорам гуляет и лампы раскачивает туда-сюда — Фарук слышит звук. Тихий. Мокрый. Глоток. Как будто кто-то из ковша пьет медленно, не торопясь, с удовольствием явным.

Проверять не ходил.

Ночные ужасы 12 февр. 00:01

Зеркало помнит всех

Зеркало помнит всех

Антиквар Роман Сечин купил на аукционе старинное трюмо из усадьбы, сгоревшей в тысяча девятьсот восьмом году. Зеркало было в идеальном состоянии — ни единой трещины, ни пятнышка на амальгаме. Странно для вещи, пережившей пожар, но Роман списал это на качество старинного стекла. Мастера тогда знали толк в своём ремесле.

Он поставил трюмо в спальне, у стены напротив кровати. Массивная рама из потемневшего ореха вписалась идеально — будто всегда здесь стояла. Роман лёг спать с приятным чувством удачного приобретения.

В первую ночь он проснулся от того, что свет уличного фонаря упал на зеркало и отразился ему в лицо. Роман поморщился, повернулся — и краем глаза уловил движение в стекле. Его отражение всё ещё смотрело прямо. Потом медленно отвернулось вслед за ним.

Он сел на кровати. Сердце стучало где-то в горле. Посмотрел в зеркало — обычное отражение, повторяет каждый жест. Роман провёл рукой по лицу. Отражение сделало то же самое. Синхронно. Безупречно.

«Показалось», — решил он и снова лёг.

Но на следующий вечер начал наблюдать. Сначала украдкой, потом целенаправленно. Он садился перед зеркалом и делал резкие движения — поворот головы, взмах руки. Отражение следовало безукоризненно. Роман чувствовал себя глупо. Взрослый человек, сорок три года, проверяет зеркало как ребёнок.

Но ночью, когда он уже засыпал, отражение снова запоздало. Он был в том пограничном состоянии между сном и явью, когда тело уже расслаблено, а сознание цепляется за последние обрывки реальности. Роман перевернулся на бок — и увидел, что его отражение в зеркале всё ещё лежит на спине. Секунду. Две. Потом медленно, плавно повернулось.

Роман включил свет. Подошёл к зеркалу вплотную. Обычное отражение. Его лицо, бледное, с тёмными кругами. За спиной — кровать, тумбочка, стена.

Он наклонился ближе. В зеркале он заметил деталь, которой раньше не видел: на амальгаме, в самом углу, была крошечная надпись. Буквы были выцарапаны чем-то острым, изнутри зеркального покрытия. Роман поднёс телефон с фонариком.

«Не стой так близко».

Он отпрянул. Сердце загрохотало. Потом выдохнул. Конечно, это мог написать кто угодно — прежний владелец, реставратор, шутник на аукционе. Роман сфотографировал надпись и вернулся в постель. Не спал до утра.

Утром он позвонил знакомому историку, специалисту по дворянским усадьбам.

— Трюмо из Глебовского поместья? — голос историка стал напряжённым. — Роман, ты уверен?

— Абсолютно. Есть сертификат.

— Там странная история. У Глебовых была дочь, Варвара. Перед пожаром она несколько месяцев не выходила из своей комнаты. Отец говорил — нервная горячка. Но прислуга рассказывала другое. Что Варвара часами сидела перед трюмо и разговаривала со своим отражением. А в последние недели — что отражение отвечало.

— Это байки для туристов, — сказал Роман, но голос дрогнул.

— Может быть. Но трюмо нашли в единственной комнате, которую огонь не тронул. Всё остальное — стены, мебель, потолок — выгорело дотла. А зеркало стояло посреди пепла, без единой царапины.

Роман положил трубку и долго смотрел на трюмо. При дневном свете оно казалось просто красивой старинной вещью. Он подошёл и снова поискал надпись в углу.

Надписи не было.

Он проверил фотографию в телефоне. Снимок был — тёмный угол зеркала, блик от фонарика. Но никаких букв. Просто гладкая амальгама.

Вечером Роман передвинул трюмо в коридор, подальше от спальни. Поужинал, почитал, лёг спать. Ночью проснулся от звука — тихого, ритмичного постукивания. Как будто кто-то стучит костяшками пальцев по стеклу. Звук шёл из коридора.

Он не встал. Натянул одеяло и пролежал без сна, слушая, как стук медленно стихает. Под утро ему показалось, что он слышит дыхание — не своё, чужое, — доносящееся из-за двери.

На третий день Роман решил избавиться от зеркала. Позвонил коллеге-антиквару, предложил за полцены. Тот обрадовался, договорились на вечер.

Роман вернулся домой после обеда и остановился в прихожей. Трюмо стояло в спальне. На прежнем месте, у стены напротив кровати. Он точно помнил, что передвинул его в коридор. Помнил, как тащил — рама была тяжёлая, он ободрал косяк. Роман посмотрел на дверной косяк: свежая царапина на месте. Он передвигал зеркало. Но оно вернулось.

Роман зашёл в спальню. В зеркале отражалась комната — его кровать, его тумбочка, его книги. И он сам, стоящий в дверях.

Но в отражении за его спиной, в глубине коридора, стояла женщина. Высокая, в тёмном платье до пола. Лицо было скрыто тенью. Роман обернулся — коридор пуст. Посмотрел в зеркало — женщина стоит ближе. На два шага ближе, чем секунду назад.

Он попятился. В зеркале женщина двинулась за ним. Не шла — скользила, не касаясь пола. Роман видел, что её ноги не двигаются. Она просто приближалась, как если бы пол тёк под ней.

Роман выбежал из квартиры. Спустился к соседям, попросил помочь вынести зеркало. Сосед Витя, грузный добродушный мужик, пожал плечами и пошёл с ним.

В спальне было пусто. Только зеркало. Витя подошёл, присвистнул:

— Красивая вещь. Зачем выбрасываешь?

— Не вписалось в интерьер.

Они подняли трюмо. Тяжёлое, неудобное. Понесли к двери. Роман шёл спиной вперёд и случайно глянул в стекло.

В зеркале Витя нёс трюмо один. Романа в отражении не было.

Он выронил свой край. Рама грохнулась на пол, но зеркало не разбилось. Даже не треснуло.

— Ты чего? — Витя потёр отбитые пальцы.

— Посмотри в зеркало, — прошептал Роман.

Витя посмотрел.

— Ну, зеркало. Мы с тобой стоим. Что не так?

Роман медленно перевёл взгляд. В стекле он увидел себя и Витю. Обычное отражение. Два мужчины рядом с лежащим на полу трюмо.

Только его отражение улыбалось.

А Роман не улыбался.

Витя ушёл, пообещав вернуться с тележкой. Роман остался один. Он стоял, глядя в зеркало. Его отражение смотрело на него — и лицо отражения медленно менялось. Черты плыли, как акварель под водой. Скулы стали выше, подбородок — острее. Глаза потемнели. Это было уже не его лицо.

Это было лицо женщины.

Она смотрела на него из его собственного отражения. Медленно подняла руку — его правую руку — и приложила ладонь к стеклу изнутри.

Роман стоял, не в силах шевельнуться. Его правая рука поднялась сама — он чувствовал это, но не мог остановить — и легла ладонью на зеркало.

Стекло было тёплым.

В углу зеркала снова появилась надпись. Но теперь она была другой.

«Не стой так близко» — было зачёркнуто.

Под ним, новыми, аккуратными буквами:

«Уже неважно».

Когда вернулся Витя с тележкой, квартира была пуста. Входная дверь распахнута. Зеркало стояло в спальне на прежнем месте. А перед ним на паркете лежали домашние тапочки Романа — аккуратно, носками к стеклу. Как будто тот, кто их носил, шагнул вперёд и исчез.

Витя подошёл к трюмо и заглянул в зеркало. Обычное отражение — он сам, комната, тапочки на полу.

И где-то в глубине стекла, за его плечом, в тёмном коридоре — два силуэта. Мужчина и женщина. Стоят рядом. Смотрят.

Витя моргнул — и силуэты исчезли.

Он вышел из квартиры, закрыл дверь и больше никогда туда не возвращался.

Трюмо из Глебовского поместья стоит в спальне пустой квартиры. Амальгама по-прежнему без единого пятнышка. Иногда, говорят соседи, из-за стены доносится тихий стук — будто кто-то стучит костяшками пальцев по стеклу.

Изнутри.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг