Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 02 июля 21:01

Аварийная газовая служба

Аварийная газовая служба

В Ярославле я таксидермист. При краеведческом музее, в старых кельях Спасо-Преображенского монастыря — том самом, что на площади Богоявления, напротив мужика с тортом. Так у нас называют памятник Ярославу Мудрому: стоит князь, держит на ладони макет города, а издали и вправду — будто торт несет. Смешно. Хотя мне давно уже мало что смешно.

Тридцать один год я набиваю чучела.

Птицы, лисы, барсук с вечно удивленной мордой, сова — сов я люблю, у них глазницы под мой любимый номер стеклянных глаз, шестнадцатый. У меня их полная коробка, этих глаз, стоит на полке в жестяной банке из-под индийского чая, того самого, «со слоном». Чай я пью крепкий, до черноты, до горечи; сахар не кладу принципиально — с сахаром вкус как у больничного компота, а больниц я нахлебался, когда мать умирала. Но это к делу не относится.

Люди думают, у нас тут ужас-ужас. Формалин, скальпели, мертвые звери. А по мне — работа как работа. Чистая даже. Мертвое не врет, не капризничает, не уходит от тебя ночью, хлопнув дверью. Мертвое лежит и ждет, пока ты сделаешь его красивым. Я вот медведю, что на входе стоит, менял язык три раза — резиновый, из автомобильной камеры вырезал, — потому что дети норовят потрогать, а потом облизать палец. Дурачье.

Профессия портит. Знаю. На поминках соседа я поймал себя на том, что прикидываю, как бы у него шла кожа со скул. Тьфу. Но ничего не поделаешь: тридцать один год.

Работаю я в основном по ночам. Днем в кельях музейщики, экскурсии, топот, а мне нужна тишина и никого над душой. Прихожу к десяти, ухожу — когда как. Иду домой через Которосльную набережную, мимо церкви Спаса на Городу, сворачиваю к Красной площади — не к той, к нашей, ярославской, с пожарной каланчой, что торчит в небо, как палец. Осенью там пусто и мокро, фонари роняют в лужи желтые кляксы, пахнет палой листвой и рекой. Я эту дорогу знаю с закрытыми глазами. Каждую выбоину.

В мастерской у меня приемник. Старый «ВЭФ», еще отцовский, ловит через раз, но я больше слушаю кассеты. В ту осень крутил одну и ту же, затертую до шипа: Цой.

«Крыши домов дрожат под тяжестью дней, небесный пастух пасет облака…»

Медведь скалится из темноты. Лиса на столе — недошитая, распорота от горла. Я работаю иглой, а Цой поет, и мне спокойно.

«Город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней, ее власть велика».

Вот про власть ночи — это он верно.

Теперь про то, зачем я вообще все это рассказываю.

В городе тогда было неспокойно. Об этом не писали толком — так, шептались в очереди за молоком, судачили бабки на лавках у подъездов. Кто-то ходил по вечерам. Стучал в двери. Представлялся.

Аварийная газовая служба, говорил. Утечка у соседей, надо проверить стояк. Голос, рассказывали, вежливый, ровный, даже приятный. Ему открывали. Кто ж не откроет — газ, дело серьезное, а вдруг рванет. Открывали, а дальше…

Дальше по-разному. Про это не любили договаривать.

Моя соседка по площадке, Зинаида Павловна — божий одуванчик, всю жизнь в библиотеке на Свободе просидела, — рассказывала мне на лестнице, придерживая на груди платок: «Валь, а ко мне ведь тоже приходил. Вечером. „Газовая, — говорит, — служба“. А я цепочку не сняла, в щелочку гляжу. Стоит. В спецовке синей, с портфельчиком таким. Лица не разобрать — он все в сторону смотрел, на стену. И знаешь, что странно? Обувь. Ботинки желтые, дорогие, чистые. Разве ж газовщик в таких по подвалам лазит?»

Я тогда посмеялся. Сказал: закрывай на два замка, Пална, и не выдумывай. Мертвых бояться надо меньше, чем живых, но и живых обычно можно не пускать за порог.

Зря я смеялся.

Через неделю Зинаиду Павловну хоронили. Сказали — сердце. Дверь была заперта изнутри на цепочку, все как надо. Только цепочка эта — я сам видел, когда участковый возился с замком, — была не отодвинута, а вырвана. С мясом, с гнездами из косяка. Кто-то дернул снаружи так, что дерево не выдержало.

Сердце, ага.

С того вечера я стал запирать мастерскую изнутри. Смешно: тридцать один год не запирал — кому нужны мертвые звери в монастырском подвале? — а тут стал.

***

Ноябрь. Поздно, за полночь.

Я дошивал ту самую лису. Игла ходит, кетгут поскрипывает в коже — звук, который я люблю больше человеческих голосов. Приемник хрипел Цоем. За узким окном-бойницей — снег пополам с дождем, монастырский двор черный и пустой, только фонарь качается на ветру, и от этого тени по стенам ходят туда-сюда, туда-сюда. Медведь в углу. Совы на полке. Все как всегда.

И тут — в дверь.

Три раза. Негромко. Костяшками.

Я замер с иглой в пальцах. В подвал музея, ночью, за две запертые калитки и монастырскую стену — кто? Сторож Никитич обходит в час, но Никитич стучит по-другому, кулаком, и орет: «Валентин, живой там?»

Это было не так.

— Кто? — спросил я. Голос сел.

Пауза. Фонарь скрипнул. Цой пел про пастуха и облака.

— Аварийная газовая служба, — сказали из-за двери. Ровно. Вежливо. Даже как будто с улыбкой. — Утечка на линии. Нужно осмотреть помещение.

В мастерской у меня нет газа. Никогда не было. Ни трубы, ни плитки — я и чай кипячу на электрической спирали. И этот, за дверью, не мог этого не знать, если он и вправду с газовой службы.

Значит, не с газовой.

В груди у меня что-то дернулось — как рыба на крючке, коротко и мерзко. Я смотрел на дверь. Старая, дубовая, кованая — такую и танком не возьмешь. Заперта. Засов задвинут. Все хорошо. Все хорошо, Валя.

— Нет тут газа, — сказал я в дверь как можно спокойнее. — Ошиблись адресом, товарищ. Идите.

Тишина.

Долгая. Приемник дошипел кассету до конца, щелкнул, и стало совсем тихо — так тихо, что я слышал, как за дверью кто-то дышит. Медленно. Через нос.

А потом ручка двери начала опускаться.

Сама. Плавно, до упора, будто ее тянули оттуда — осторожно, чтоб я не услышал. Дверь держала, засов держал, дерево держало. Ручка дошла до низа и застыла.

— Откройте, — сказали из-за двери. И вот теперь без улыбки. — Я все равно войду. Я всегда вхожу.

Я не помню, как оказался у окна-бойницы. Помню только, что глянул вниз, во двор, — не там ли он, — и во дворе было пусто. Снег, фонарь, черные стены. Никого у моей двери снаружи стоять не могло: коридор кельи упирается в глухой тупик, туда с улицы не пройти, я это знаю тридцать один год.

Значит, он был уже внутри. В коридоре. По эту сторону монастырской стены.

Я обернулся на медведя. На его стеклянные глаза, шестнадцатый номер, мои. И мне показалось — клянусь, показалось, — что он смотрит не на меня.

Он смотрит на дверь.

***

Участковый потом спрашивал, чего это я всю ночь просидел, запершись, при живом-то свете. Я не стал объяснять. Про вырванную цепочку у Зинаиды Павловны, про желтые чистые ботинки, про то, что газа у меня нет и не было.

Я теперь ухожу до темноты. Кассету ту выбросил — не могу больше слушать про власть ночи. И дверь мастерской больше не запираю.

Потому что понял одну простую вещь. Замок — он для тех, кто снаружи хочет войти.

А этот входит всегда. Хоть с газом, хоть без. И запертая дверь для него — не преграда, а обещание, что внутри кто-то есть.

Поэтому пусть будет открыто. Пусть думает, что тут пусто.

Вчера, уходя, я в последний раз оглянулся от порога. Двор, снег, фонарь. И у монастырской стены, в тени, где ей быть неоткуда, стояла фигура. Синяя спецовка. Портфельчик. Лицо отвернуто — смотрит на стену, всегда на стену.

А ботинки желтые. Чистые.

Спокойной ночи, Пална. Спокойного сна.

Дагерротип с Волжской набережной

Дагерротип с Волжской набережной

Подвал пах мышами.

Не метафора — реально мышами. Тем кисловатым, теплым запахом, который въедается в кирпич и остается там навсегда, даже когда самих мышей давно нет. Глеб стоял на нижней ступеньке, подсвечивая себе телефоном, и думал, что зря согласился. Наследство тетки Зинаиды — дом на Депутатской, двадцать минут от Волжской набережной, — звучало красиво. На деле: три комнаты с провисшими потолками, кухня, где кран не закрывается с девяносто восьмого года, и вот этот подвал. С мышами.

Впрочем, мышей не было. Были коробки.

Штук сорок. Может, больше — он не считал. Газеты, чьи-то письма, советские открытки с гвоздиками, фарфоровая собачка без уха. Глеб перебирал это все механически, прикидывая, сколько мешков для мусора понадобится, когда пальцы наткнулись на что-то твердое, завернутое в бархат.

Дагерротип.

Он знал, что это такое, — не совсем деревенщина, читал кое-что. Медная пластина, покрытая серебром, изображение проявлено парами ртути. Середина девятнадцатого века. Штука хрупкая и, если повезет, дорогая.

Но дело было не в цене.

Женщина на снимке смотрела на него. Не в камеру — камер тогда в нынешнем смысле и не было, — а именно на него, на Глеба, стоящего в мышином подвале в две тысячи двадцать шестом году. Темные волосы, уложенные как-то сложно, по моде того времени. Высокий ворот платья. И глаза — черные, чуть раскосые, с такой спокойной насмешкой, от которой делалось неуютно.

Красивая. Нет — не то слово. Красивых полно. Эта была... притягательная. Как край обрыва.

«Ладно», — сказал Глеб вслух, обращаясь к крысиному запаху и сорока коробкам. Сунул дагерротип во внутренний карман куртки и полез наверх.

***

Ярославль в марте — город-подросток. Ни зима, ни весна; грязный снег по обочинам, лужи на Первомайской, ветер с Волги — сырой, пронизывающий, злой. Но вечерами, когда зажигаются фонари на набережной и Успенский собор подсвечивают снизу, город вдруг становится другим. Взрослеет. Набирает тяжелую, старинную красоту, от которой у Глеба каждый раз что-то екало в районе солнечного сплетения.

Он жил в Ярославле шесть лет. Переехал из Костромы — сто километров, другая вселенная. Открыл антикварную лавку на Кирова, между кофейней «Рога и копыта» (да, серьезно) и ломбардом. Торговал советским фарфором, иконами сомнительной подлинности и всякой мелочью. Денег хватало на еду и аренду. Иногда — на хороший виски.

Дагерротип он поставил на полку за прилавком. Не для продажи — просто так. Чтобы видеть.

И начал видеть.

Сначала — во сне. Ничего особенного: женщина стояла у ротонды на Волжской набережной, спиной к реке, лицом к нему. Молча. Ветер трепал подол длинного платья. Глеб просыпался с ощущением, что забыл что-то важное. Как будто она говорила, а он не расслышал.

Потом — наяву.

Это случилось в четверг, часов в семь вечера. Он закрыл лавку, пошел по привычному маршруту: вниз по Кирова, мимо Знаменской башни — красной, грузной, похожей на старого генерала, — через Первомайский бульвар к набережной. Дошел до ротонды. Остановился.

Она стояла там.

Точь-в-точь как на дагерротипе. Те же волосы — только теперь распущенные, без всяких шпилек и гребней. То же лицо: скулы, раскосые глаза, усмешка. Только одежда другая — обычное черное пальто, ботинки, шарф.

— Ты третий, — сказала она. Голос низкий, чуть хрипловатый, как у женщин, которые много курят. Или много молчат. — Или четвертый. Я сбилась со счета.

Глеб хотел сказать что-нибудь остроумное. Или хотя бы осмысленное. Вместо этого выдавил:

— Что?

— Дагерротип. Ты его нашел. Они все находят.

Она подошла ближе. Пахла — нет, не духами. Чем-то травяным, горьковатым, как полынь или пижма. Глеб сделал шаг назад. Потом — шаг вперед. Ноги решали за него.

— Меня зовут Глеб.

— Я знаю.

— А тебя?

Она улыбнулась. Не усмешка с дагерротипа — другая, почти теплая, если бы не что-то хищное в уголках губ.

— Мара.

***

Они гуляли. Глупость какая — «гуляли», будто им по семнадцать. Но именно это и делали: шли вдоль набережной, мимо беседки-ротонды, мимо Митрополичьих палат, мимо Стрелки, где Которосль впадает в Волгу и ветер бьет сразу с двух сторон. Мара рассказывала.

Не все. Кусками. Как человек, который пересказывает сон — помнит детали, но не помнит порядок.

Ее прокляли в тысяча восемьсот пятьдесят третьем году. Ярославская купчиха, которой Мара перебежала дорогу — в буквальном смысле: увела жениха, не со зла, просто так вышло. Купчиха оказалась из тех, кто знает слова. Не молитвы — другие слова, древнее и злее.

«Будешь любима вечно, — сказала купчиха. — И будешь любить. Без конца. Без выхода. Без смерти».

Звучит как подарок. На деле — клетка.

— Я не старею, — Мара говорила это спокойно, как о погоде. — Не умираю. И каждые двадцать, тридцать, иногда сорок лет — появляется кто-то. Мужчина, который находит мой след. Портрет, фотографию, теперь вот дагерротип. Находит — и все. Влюбляется. Не может иначе. А я...

Она замолчала. Ветер с Волги ударил в лицо, и Глеб увидел, что у нее мокрые глаза. От ветра. Наверное.

— А ты?

— А я тоже. Каждый раз — по-настоящему. В этом и есть проклятие. Не в том, что чувства ненастоящие. В том, что слишком настоящие. И конечные.

***

Он не поверил. Кто бы поверил? Сумасшедшая, решил он. Красивая сумасшедшая, которая начиталась готических романов и играет в вечную жизнь.

Но.

Он пришел домой, открыл ноутбук и вбил в поиск: «Ярославль, 1853, купцы». Ничего конкретного. Потом: «Мара, Ярославль, дагерротип». Ерунда, ссылки на магазины. Потом — и вот тут внутри что-то дернулось, как рыба на крючке, — он нашел в архиве Ярославского музея-заповедника запись о дагерротипе, поступившем в коллекцию в 1923 году и утраченном в 1941-м при эвакуации. Описание: «Женский портрет, неизвестная, предп. 1850-е гг.».

Утраченном. В сорок первом. А тетка Зинаида родилась в тридцать девятом.

Глеб закрыл ноутбук. Открыл. Закрыл снова.

Лег спать.

Не спал.

***

Они встречались каждый вечер. У ротонды — как по расписанию, как в дурном кино. Глеб ненавидел себя за это. За то, что ноги несли его туда сами, за то, что весь день он думал только о ней, за то, что запах полыни преследовал его в лавке, в маршрутке, в душе.

Мара водила его по городу, и город открывался заново. Она показала ему двор на Большой Октябрьской, где в стене — если знать, куда смотреть — вмурован чугунный крест восемнадцатого века. Показала подвал на Депутатской (через три дома от его наследства!), где в двадцатых годах девятнадцатого века был трактир, а теперь — просто подвал, но если приложить ухо к стене, слышно, как гудит что-то. Трубы, наверное. Или не трубы.

Однажды они сидели в кафе на Андропова, пили кофе (ее — черный, без сахара, горький, как ее история), и Глеб спросил:

— Те, до меня. Что с ними стало?

Мара поставила чашку. Медленно, точно. Ни капли на блюдце.

— Первый — офицер. Николаевский. Застрелился. Не из-за меня — на войне. Но я знаю, что из-за меня. Он не хотел возвращаться ко мне, потому что боялся, что не сможет уйти снова.

Пауза.

— Второй — художник, уже в двадцатом веке. Нарисовал меня тридцать семь раз. Потом уехал в Париж. Потом вернулся. Потом уехал опять. Умер в шестьдесят четвертом, в Марселе, с моим портретом в чемодане.

Еще пауза.

— Третий... или ты третий? Нет, был еще один. В восьмидесятых. Инженер. Тихий. Он просто однажды не пришел. Я искала. Не нашла.

Глеб молчал. В кафе играла какая-то ерунда — попса нулевых, «Звери» или что-то похожее. За окном по набережной шел мужик с собакой. Обычный вечер. Обычный город. Необычная женщина напротив, которой сто семьдесят три года и которая пьет кофе без сахара.

— Я могу уехать, — сказал Глеб.

— Можешь, — согласилась Мара. — Они все могли. В этом-то и дело. Проклятие не держит. Оно — тянет. Как течение. Плыть против можно; просто не хочется.

***

Он не уехал.

Куда — в Кострому? К маме, которая спросит, чего смурной? К приятелю Лехе, который предложит пива и футбол?

Глеб ходил по лавке, переставлял фарфоровых собачек, продавал туристам «старинные» самовары (новодел, но кто разберет) и ждал вечера. Семи часов. Ротонды.

Мара.

Однажды — дождь, апрель уже, настоящий ливень, набережная пустая — она взяла его за руку. Просто взяла. Пальцы холодные, сухие, сильные. И Глеб понял, что пропал. Не влюбился — влюбиться это когда бабочки в животе и хочется писать стихи. Нет. Он провалился. Как в колодец. Темно, мокро, стены скользкие, а на дне — не вода. На дне — она.

— Это проклятие, — сказала Мара, не отпуская руку. — Ты понимаешь? Не выбор. Не чувство. Проклятие.

— Мне плевать.

— Всем плевать. Сначала.

Она отпустила его руку. Посмотрела в сторону Волги — черной, злой, вспухшей от весенней воды.

— Я устала любить, Глеб. Сто семьдесят лет — это много. Каждый раз — настоящее. И каждый раз — конечное. Ты состаришься. Я — нет. И потом снова: подвал, коробка, дагерротип, чьи-то руки.

Она не плакала. Плакал дождь — за нее, вместо нее.

***

Глеб вернулся домой. Достал дагерротип. Долго смотрел.

Женщина на снимке улыбалась. Та самая усмешка — спокойная, всезнающая, невыносимая. Он подумал: а если разбить? Медь, серебро, ртуть — хрупкая конструкция. Разбить — и все? Проклятие рассыплется, Мара состарится, умрет, наконец-то отдохнет?

Или он разобьет — и потеряет ее.

Вот в чем фокус проклятия. Не в том, что заставляет любить. А в том, что делает эту любовь настоящей. И ты сам — сам, по доброй воле, со всей дури — выбираешь остаться.

Дагерротип лежал на столе. Мара смотрела с него.

Глеб убрал его обратно в бархат. Спрятал в ящик стола.

Завтра — семь вечера. Ротонда.

Он придет. Конечно, придет.

Все приходят.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй