Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Тбилисский экипаж на одну ночь

В Тбилиси такси не вызывают — их ловят.

Так думала Лика, стоя на углу Бетлемской улицы, где старый город стекает вниз кривыми ступенями к Куре. Полночь. Ливень только кончился, и серпантин блестел, как рыбья чешуя, а над крышами Абанотубани дрожал пар из серных бань — будто сам город дышал в затылок. Пахло мокрым камнем, жареными хинкали из закрывшейся уже духанки и чем-то сладким, тбилисским, что не назвать словом.

И машина остановилась сама.

Черная «Волга». Древняя, из тех, что давно не ездят, — с хромированным оленем на капоте и фарами, глядящими как два желтых кошачьих глаза. За рулем сидел мужчина, которому могло быть тридцать. Или триста. Глаза цвета остывшего вина — саперави, что забыли на дне бокала.

— Домой? — спросил он по-грузински, хотя она не называла адреса.

Лика замерзла, устала, поругалась с Гией, и ей было все равно. Она села вперед. Позже она поняла, что это была ошибка. Или не ошибка. До сих пор не решила.

Волга поехала вверх. Странно — она жила внизу, у Сухого моста, а он повез наверх, к Нарикале, по улочкам таким узким, что зеркала едва не сдирали штукатурку с балконов. Тех самых деревянных тбилисских балконов, резных, кружевных, с бельем и геранью, где в окнах должен гореть свет.

Но свет не горел. Ни в одном.

— Вы не туда, — сказала Лика.

— Я всегда туда, — ответил он и улыбнулся уголком рта. — Просто ты еще не знаешь, где твой дом.

Он вел одной рукой. Вторая лежала на рычаге, и Лика поймала себя на том, что смотрит на нее дольше, чем прилично. Красивая рука. Смуглая, с тонким старым шрамом через тыльную сторону. От нее пахло — вот теперь она уловила — воском и кинзой, как в церкви Метехи на поминальной службе.

Ее замутило.

— Кто вы? — тихо спросила она.

— Меня в этом городе знали под разными именами, — сказал он, не отрывая глаз от дороги. — Хароном звали греки, что жили тут при царице Тамаре. Грузины звали просто — «мгзаври», путник. А одна женщина, очень давно, звала меня по имени, которое я не скажу тебе, потому что тогда ты меня полюбишь, а этого нельзя.

— Почему нельзя?

— Потому что я вожу мертвых, Лика. А ты пока живая. Пока.

Волга выехала на смотровую под крепостью Нарикала. Обычно отсюда весь Тбилиси лежит как рассыпанное золото — купола, огни моста Мира, тонкий крест на горе. Сейчас внизу была темнота. И в темноте — река. Не Кура. Шире, чернее, медленнее, и по ней плыли лодочки со свечами, тысячи, будто весь город спустил на воду поминальные огни разом.

— Я не хочу умирать, — сказала Лика. Губы дрожали.

— Никто не хочет. — Он заглушил мотор. Повернулся к ней. И тут она впервые увидела его лицо целиком — и оно было прекрасно той тяжелой, темной красотой, от которой хочется одновременно бежать и остаться навсегда. — Но ты не умираешь. Еще нет. Ты сегодня стояла на мосту, помнишь? После Гии, после его слов. Ты стояла и смотрела вниз, на Куру, и думала — как легко.

Лика вспомнила. Ветер. Перила. Мысль, скользкая, как масло.

— Я тебя услышал, — сказал он мягко. — Мы слышим, когда живой начинает думать, как мертвый. И я приехал раньше времени. Я делаю так очень редко. За это меня накажут.

— Накажут? Кто?

— Те, кто старше меня. — Он отвернулся. — Мне нельзя вмешиваться. Мертвых вожу — да. Живых отговариваю — нет. Но ты… — Он замолчал, и что-то дрогнуло в его прекрасном лице. — Ты слишком похожа на ту, что звала меня по имени. Восемьсот лет назад. Она тоже стояла на мосту.

Сердце у Лики колотилось где-то в горле.

— И что с ней стало?

— Я отвез ее домой. Настоящий домой — вниз, к живым. А сам остался тут, на этой дороге, навсегда. С тех пор вожу. Это и была расплата: видеть каждое лицо, что похоже на нее, и не иметь права оставить.

Лика, сама не понимая зачем, накрыла его руку своей. Ту, со шрамом. И — как в казанской легенде, которую она никогда не слышала, — ладонь оказалась теплой. Обжигающе теплой, живой, как будто в этом мертвом извозчике все еще горел уголек той, восьмисотлетней любви.

— Отвези меня домой, — прошептала она. — К живым.

— Если отвезу — снова останусь один. Еще на восемьсот лет. Может, навсегда.

— А если не отвезешь?

— Тогда ты будешь со мной. — Его голос стал совсем тихим. — И это будет самое сладкое и самое подлое, что я сделаю за все свое бессмертие. Потому что ты будешь любить меня, Лика. Мертвые всегда любят своего возчика. Но это не любовь. Это привычка утопающего к воде.

Он наклонился. Так близко, что она чувствовала его дыхание — прохладное, как ветер из Пантеона на Мтацминде.

— Я не поцелую тебя, — сказал он. — Потому что если поцелую, ты не захочешь возвращаться. А ты должна. У тебя внизу — дочь, которая проснется утром. Ты забыла про нее, когда стояла на мосту. Гнев застит. Но она есть.

Лика вздрогнула. Нино. Пять лет. Спит сейчас у бабушки на Плехановском.

— Вот, — сказал он и улыбнулся так горько, что ей захотелось разреветься. — Вспомнила. Хорошо. Теперь можно.

Он завел мотор. Волга покатилась вниз — легко, будто с горы сняли тормоз, — и черная река со свечами уходила назад, и деревянные балконы Тбилиси вдруг начали загораться один за другим, окно за окном, теплым живым светом. Город просыпался. Или возвращался.

У Сухого моста он остановился.

— Приехали. Дальше пешком. Тут недалеко.

Лика взялась за ручку. И обернулась.

— Скажи мне свое имя, — попросила она. — Одно только имя. Я никому.

Он долго молчал. Дождь снова начал накрапывать по капоту, тихо, как пальцы по клавишам.

— Нет, — сказал он наконец. — Потому что тогда ты будешь искать меня. Всю жизнь. На каждом углу, в каждой черной машине. И это будет несчастьем длиною в жизнь. А я хочу, чтобы ты была счастлива. Иди, Лика. И не лови больше машин в полночь. Мало ли кто остановится.

Она вышла. Дверь закрылась мягко, без стука.

Когда Лика обернулась через три шага — ни Волги, ни оленя на капоте, ни желтых фар. Пустая мокрая улица, фонарь, и кошка сидит на парапете моста, глядя на нее зелеными глазами так пристально, что кажется — узнает.

Лика дошла до бабушкиного дома. Обняла спящую Нино так, что та проснулась и заворчала. Проплакала до рассвета.

А через год, поздней осенью, поймала себя на том, что стоит на углу Бетлемской, в полночь, после дождя, и ждет. Сама не зная чего. Сама не зная кого.

Тбилиси дышал паром из серных бань. Серпантин блестел, как рыбья чешуя. И где-то далеко, за поворотом, тихо урчал старый мотор.

Лика не стала оборачиваться. Улыбнулась — и пошла домой. К живым.

Но руку в кармане сжала в кулак. Ту, правую. Ей все еще было тепло.

Тбилиси пахнет серой и грехом

Тбилиси пахнет серой и грехом

В старом Тбилиси, если идти вверх по Бетлемской улице — той, что карабкается к крепости Нарикала кривыми ступенями, мимо обвитых виноградом балконов, мимо облупленных стен цвета охры, — есть крошечная церковь. Святого Або, покровителя города. Туда почти никто не ходит.

Кроме меня.

Кроме отца Гиви.

Я приехала в Тбилиси хоронить бабушку. Она была грузинкой, вышла замуж за русского, всю жизнь прожила в Ярославле и завещала одно: «Похорони меня дома, деточка. В настоящем доме». Настоящий дом оказался двумя комнатами на улице Асатиани, где пахло старым деревом, айвой и чем-то еще — временем, наверное. Временем пахло.

Весь Тбилиси пахнет. Серой от бань в Абанотубани — там, где земля дышит горячей водой прямо из-под ног. Свежим хлебом-шоти из подвальных пекарен, где тесто лепят на стенки раскаленной печи-тоне. Вином. Прелой листвой в платановых аллеях. И грехом. Клянусь, этот город пахнет грехом — сладким, теплым, южным.

Отпевал бабушку он.

Отец Гиви был самым молодым священником в квартале — лет тридцать, не больше. Высокий, худой, с черной бородой и глазами цвета крепкого чая. Он пел заупокойную на грузинском, и я не понимала ни слова, но у меня по щекам текло. Голос его шел откуда-то из-под ребер, из подземных вод, из той же серы, что клокотала под городом. Стены церкви плакали вместе с ним. Я не преувеличиваю. Древние фрески, святые с миндалевидными глазами — они словно подались вперед.

После отпевания он подошел. Сказал по-русски, с мягким акцентом:

— Ваша бабушка. Она хорошо пела?

Странный вопрос.

— Да, — сказала я. — Откуда вы знаете?

— У вас поющее лицо. Это наследуется.

И ушел. Просто ушел, оставив меня стоять с этим — «поющее лицо», — и я потом три ночи не спала.

Я должна была улететь через неделю. Осталась на два месяца.

Каждый вечер я поднималась на Бетлемскую. Говорила себе — помолиться за бабушку. Врала себе, как последняя дура. Я поднималась смотреть, как он зажигает свечи, как складывает эти длинные пальцы, как поет вечерню в почти пустой церкви — для меня одной и для облупленных святых.

Мы начали разговаривать. Сначала о бабушке. Потом обо всем.

Он вырос в горах, в Тушетии, пас овец, пока не услышал зов. Так он говорил — «зов». Пришел в семинарию босым мальчишкой. Двенадцать лет служения. Ни разу не усомнился.

— До вас, — сказал он однажды.

Мы сидели на каменном парапете над городом. Внизу дымился ночной Тбилиси — россыпь огней, мост Мира светился, как медуза, река Кура катила черную воду, и где-то далеко орал ослик, и пахло жареным мясом и розами.

— Не говорите так, — сказала я. — Вам нельзя.

— Мне много чего нельзя. — Он усмехнулся, но глаза не смеялись. — Знаете, что говорят в моем народе? Любовь — это когда Бог отворачивается. Ненадолго. Чтобы не мешать двоим. Из деликатности.

Он замолчал. Ветер тащил с гор запах снега и чабреца.

— Я молюсь, Настя. Каждое утро, каждую ночь. И чувствую — Он отвернулся. Совсем. Давно уже. И не оборачивается. — Голос дрогнул. — А это уже не деликатность. Это значит, Он ушел. Из-за меня. Из-за того, что у меня в груди вместо молитвы.

— И что у тебя в груди?

Я впервые сказала «ты».

Он повернулся. В темноте его лицо было как одна из тех фресок — древнее, скорбное, красивое до боли.

— Ты, — сказал он.

Мы не поцеловались тогда. Он встал и ушел вниз по ступеням, почти бегом, придерживая рясу, и я слышала, как под его сандалиями осыпаются камешки, летят в темноту, стучат по чьей-то крыше.

Поцеловались через три дня. В серных банях — нет, не подумайте, в мужском отделении никого не было в тот час, он показывал мне эти купольные подземелья, где вода горячая и мутная и пахнет преисподней, и там, в пару, под кирпичными сводами, я поцеловала его сама. Прижала к мокрой стене. Он застонал — не от страсти, а как раненый, как человек, у которого что-то ломается внутри необратимо.

— Это конец, — прошептал он мне в волосы. — Ты понимаешь? После этого я не смогу войти в алтарь. Никогда.

— Уйди со мной, — сказала я. — В Ярославль. Куда угодно. Ты будешь петь. Люди будут плакать, как я плакала.

— Я буду петь для одного человека. Для тебя. — Он взял мое лицо в ладони. — И это будет самая честная моя молитва за двенадцать лет.

Мы должны были улететь вместе. Билеты, чемодан, все.

В то утро я ждала его у аэропорта. Он не пришел.

Я вернулась на Бетлемскую. Церковь была заперта. Соседка, старуха с балкона напротив, увитого столетним виноградом, крикнула мне вниз на ломаном русском:

— Уехал батюшка! Ночью! В горы, в Тушетию уехал, к матери. Сан снял, говорят. Вай, такой молодой, такой голос был...

Он выбрал не Бога и не меня. Он выбрал горы, где пас овец до того, как все началось. Ушел туда, откуда пришел — босым мальчишкой, только теперь без веры и без женщины. С пустыми руками.

Я не полетела в Ярославль.

До сих пор живу в двух комнатах на Асатиани. Пахнет айвой и временем. Каждый вечер поднимаюсь на Бетлемскую, к запертой церкви Святого Або, сажусь на тот парапет над дымящимся городом и жду.

Говорят, в Тушетии зимой перевалы закрыты. Полгода — ни пройти, ни проехать. Он там, наверху, среди снега и овец, и, может быть, слушает — не Бога, нет. Слушает, не отвернулся ли еще раз кто-то там, наверху. Чтобы дать двоим дорогу.

Весной перевалы откроются.

Я буду здесь.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Байки 17 июля 12:42

Туфли с запиской

Держу сапожную мастерскую в Тбилиси, в Сололаки, недалеко от серных бань. Двадцать три года уже стучу молотком, отец до меня тут же работал.

Приносят разное. Каблуки, молнии, набойки. Но эта история — про туфли.

Пришел мужчина, лет пятьдесят, костюм хороший, но туфли — совсем разбитые, подошва отклеилась с обеих сторон. Говорит: срочно, завтра утром нужны. Я говорю — до завтра не успею, клей должен сохнуть минимум сутки. Он расстроился, но оставил.

Взялся я за туфли вечером. Отклеиваю подошву полностью — а внутри, между стелькой и подошвой, лежит записка. Сложена вчетверо, бумага пожелтевшая, явно не первый год там пролежала.

Разворачиваю — почерк женский, по-русски написано: «Гиви, если ты это читаешь, значит, ты все еще носишь эти туфли, а меня давно нет рядом. Я любила тебя, дурака. Тамара».

Стою я с этой запиской, не знаю, что делать. Отдавать — не отдавать. Может, у человека жена дома, а тут прошлое всплывет непонятно какое.

Утром приходит хозяин туфель за заказом. Я решил — была не была, показал записку. Спрашиваю: вы Гиви?

Он побледнел. Сел прямо на табуретку у входа, долго молчал. Потом рассказал: туфли эти купил лет пятнадцать назад, по случаю, на барахолке возле вокзала. Уже подержанные были, но качественные, немецкие. Носил с тех пор, менял подметки дважды, а вот в самую подошву никто не заглядывал.

Кто такая Тамара — не знает. Может, прежний хозяин туфель написал за нее, может, сама она их и оставила кому-то на память, а туфли потом продали.

Я говорю: может, найти получится, город небольшой. Он покачал головой. Забрал туфли, записку тоже забрал — аккуратно так, будто письмо от родного человека.

Через месяц зашел снова, каблуки поменять. Говорю — нашли Тамару? Он усмехнулся: «Нет. Но знаешь, я теперь эти туфли берегу больше, чем раньше. Мало ли какая история в подошве живет, пока молчит».

С тех пор, как беру в ремонт старую обувь, всегда подошву проверяю внимательно. Вдруг там еще чья-то жизнь спрятана.

Детективы 11 июля 19:30

В доме, где стрелки врозь

В доме, где стрелки врозь

Часы врут только чужими руками. Сами по себе они честны до занудства: спешат — значит, механизм захворал, отстают — сохнет масло, стоят — кончился завод либо кто-то держал маятник пальцем. Все. Больше причин нет. Мистики в часах не больше, чем в кастрюле.

Гурам Ясонович Кобахидзе чинил время в Тбилиси сорок лет. Подвальчик на Сололаки, три ступеньки вниз, окно вровень с тротуаром — видно ноги прохожих, но не лица. Пахло машинным маслом, старой бронзой и грушевым табаком. По стенам тикали, звенели, куковали десятки часов, и все — вразнобой, но каждые честно.

Вечером, когда за окном ноги стали реже, а платаны на бульваре зашумели по-осеннему, вошла женщина. Молодая, в черном, с картонной коробкой, перевязанной бечевкой.

— Дядю схоронили, — сказала она. — Часы из его дома. Продать хочу, а они… стоят все. Соседи говорят, дом такой. Время в нем умирает. Дядя-то часы собирал всю жизнь, а под конец сам в этом доме и остановился.

Гурам развязал бечевку. Не спеша — он все делал не спеша, кроме одного: думал быстро.

Пять часов. Каминные бронзовые с амуром — стрелки на без десяти семь. Наручные, дядины, на потертом ремешке — двадцать один сорок. Кухонные ходики с кошкой, у которой глаза-маятник, — четверть седьмого. Будильник — половина двенадцатого. И скелетон, гордость коллекции, ажурный, весь как на ладони, — ровно семь.

— Соседи, значит, крестятся, — усмехнулся Гурам. — А вы, милочка, во что верите?

— Я? В наследство, — честно сказала она, и Гурам это в ней даже уважил.

Он взял лупу. Механизм, в отличие от человека, никогда не отпирается — только объясни ему, что тебе нужно, и он расскажет все.

Будильник он отложил сразу: завод кончился, пружина слабая, встал сам собой, случайное число. Ходики — гиря доехала до пола, тоже сами. Наручные — обычная механика, снял с руки, полежали, встали, когда вышел завод. Ничего мистического, ленивое железо.

А вот каминные и скелетон он крутил долго.

Каминные бронзовые — восьмидневный ход. Полный завод — на восемь суток. Гурам заглянул внутрь: пружина натянута почти до отказа. Заводили недавно, часов сорок назад, не больше. Такие часы, если их не трогать, шли бы еще неделю. А они стоят. Стрелки — без десяти семь.

Значит, их остановили. Рукой. Маятник придержали, стрелки замерли на без десяти семь.

Скелетон — то же самое. Пружина тугая, ходить бы да ходить. Стоит на семи.

Гурам отложил лупу и посмотрел на женщину поверх очков.

— Когда, говорите, дядю нашли?

— Утром. Соседка зашла, а он в кресле. Доктор сказал — ночью, во сне, сердце. Часа в два-три ночи, говорит.

— В два-три ночи, — повторил Гурам и погладил бороду. — А часики-то спорят с доктором, милочка. Каминные встали без десяти семь. Скелетон — на семи. Не сами встали, заметьте. Их придержали пальцем. А зачем человеку останавливать двое исправных часов на одном и том же часу? Только чтоб сказать: вот, гляньте, в семь вечера сердце и стало, все замерло, время умерло вместе с хозяином. Красиво. Соседи как раз и крестятся.

Женщина сидела очень прямо.

— Мало ли, — сказала она. — Может, дядя сам. Чудной был.

— Может, и сам, — легко согласился Гурам. — Только вот беда: наручные-то, дядины, встали на двадцать один сорок. А это уже без пятнадцати десять. Куда позже семи. И встали не рукой — сами, по заводу, часов через тридцать после того, как их сняли с живой руки. Живой, милочка. Человек живет, ходит, рука качается, часы идут. Умер — рука упала, завод потихоньку вышел, встали. Считаем назад: тридцать часов завода — значит, снял он их с руки или помер около десяти вечера. А доктору кто-то подкрутил картину на семь. Двое каминных на семь, для убедительности.

В подвальчике тикало со всех стен. Вразнобой. Только между ним и женщиной было тихо, как под стеклянным колпаком.

— Зачем, — тихо продолжал Гурам, — кому-то нужно, чтоб дядя умер в семь, а не в десять? Да затем, что в семь у этого кого-то алиби. Гости, соседи, чай во дворе — все видели. А в десять он был один в доме. С дядей. И с чашкой, из которой дядя свое сердце и выпил.

Женщина медленно встала. Небольшая, худенькая, а рука, что легла на коробку с часами, вдруг стала твердой.

— Вы старый, Гурам Ясонович, — сказала она без злобы, буднично. — Живете в подвале, никто не хватится. А часы — что часы. Скажу, обронила по дороге, разбились. Кто их слушать станет, ваши часы.

— Меня — может, никто, — кивнул Гурам. — А их — послушают. — Он поднял скелетон, повернул к свету, ажурный, весь наизнанку. — Знаете, чем хорош скелетон, милочка? В нем все видно. Каждое колесико. Я, пока с вами беседовал, кое-что записал и в мастерскую свою позвонил — тут племянник за стенкой, слесарит. Он и в милицию сходил, к куму. Люблю я, когда все видно насквозь. Как в этих часах.

За окном, на уровне тротуара, остановились ноги. Несколько пар. И спустились по трем ступенькам.

Женщина опустилась обратно на табурет. Рука с коробки соскользнула. Она не плакала — просто смотрела на пять остановленных часов, будто те и вправду ее предали.

Они и предали. Она сдвинула стрелки на двоих, а про третьи, дядины, забыла — что снятые с руки часы досчитают свое сами, честно, до последнего оборота пружины.

Потом, когда все кончилось и в подвальчике снова стало пусто, Гурам взял каминные с амуром. Открыл заднюю крышку, тронул маятник. Часы качнулись, подумали — и пошли.

Тик. Так.

Время в доме, значит, умирало. Как же.

Время не умирает, милочка. Его просто иногда держат пальцем. А потом отпускают — и оно идет себе дальше, честное, скучное, вечное. Гурам поставил стрелки на верное и стал слушать, как оно тикает. Со всех стен сразу. Вразнобой — но каждые правду.

Гранат под старым платаном

Гранат под старым платаном

Тбилиси весной сходит с ума от запахов. Цветет все сразу — глициния свешивается с балконов лиловыми гроздьями, где-то жарят хачапури, из открытого окна тянет чем-то пряным, кинзой и жареным луком, а над всем этим — сера от старых бань в Абанотубани, теплая, земляная. Нино выросла в этом воздухе. Она узнавала свой город по запаху с закрытыми глазами.

Дом ее деда стоял в Сололаки, на кривой улочке, где брусчатка помнит еще конки. Резной деревянный балкон, витраж над дверью — синий, красный, янтарный, — который на закате бросал на стену цветные пятна. Дед говорил: этот дом старше нас всех, и переживет нас всех. Дед ошибался. Дом уже приговорили.

Его хотели снести. Всю улицу хотели снести — под очередной отель для туристов, которые приезжают фотографировать «настоящий Тбилиси» и разрушают его самим своим приездом. Все соседи подписали. Дед — нет.

И тогда пришел Ладо.

*

Она открыла на стук и увидела мужчину, который заполнял собой весь дверной проем. Не ростом — присутствием. Есть такие люди: входят, и воздух в комнате становится гуще.

— Дома хозяин? — спросил он. По-грузински, но с легким акцентом — из тех тбилисцев, что полжизни провели в Москве.

— Дед спит. — Нино держала дверь. — Вы кто?

— По поводу дома.

Два слова. Но она поняла — в этом городе все все понимают с двух слов. Про семью Чиаберашвили здесь говорили только шепотом, и говорили всегда одно: с ними не спорят. Их наследник, Ладо, вернулся из Москвы года три назад — и с тех пор дела семьи пошли круче, жестче, тише.

— Дед ничего не подпишет, — сказала Нино. Голос дрогнул. Она это услышала и разозлилась на себя.

Ладо посмотрел на нее. Долго. Не так, как смотрят на препятствие. Иначе.

— Можно воды? — вдруг спросил он. — Жарко.

Было не жарко. Был мягкий тбилисский апрель. Но она зачем-то впустила его — до сих пор не понимает зачем. Может, из-за того, как он снял обувь в прихожей, не дожидаясь просьбы. Так делают только свои.

Он стоял посреди комнаты, а через витраж падали цветные пятна, и одно, синее, легло ему на скулу. Он оглядел стены — старые фотографии, тахту с домоткаными подушками, полку с книгами на трех языках. И сказал тихо:

— У моей бабушки был такой балкон. В Ортачала. Его снесли в девяносто третьем.

Нино молчала.

— Я не помню лица бабушки, — продолжил он, будто сам с собой. — А балкон помню. Странно устроен человек, да?

Он выпил воды. Поставил стакан. И ушел, не сказав больше ни слова про бумаги.

*

Он вернулся через два дня. Без причины. Принес гранаты — крупные, тяжелые, темно-багровые, с рынка на Дезертирском. Сказал: «Деду. От давления полезно». Дед, старый лис, посмотрел на него, потом на внучку — и все понял раньше их двоих.

Потом они гуляли. Хотя нет — это не называлось «гуляли», у этого не было названия. Просто Ладо оказывался рядом. В Абанотубани, у серных бань, где пар поднимается прямо из-под земли. На горе Мтацминда, куда ползет старый фуникулер и откуда весь город лежит внизу, как рассыпанные угли. На мосту Мира, стеклянном, который местные не любят, а он любил — «потому что честный, не притворяется стариной».

Они говорили обо всем, кроме дома. Дом стоял между ними — невысказанный, как долг.

Однажды на Мтацминде, когда внизу зажигались огни и Кура блестела черной лентой, он сказал:

— Меня послали заставить твоего деда. Любым способом. Ты понимаешь, что значит «любым»?

— Понимаю. — Она смотрела на город.

— Я должен был вернуться с подписью через неделю. Прошло три.

— И что теперь?

Он повернулся к ней. Ветер с горы трепал его волосы, и на секунду он показался ей совсем не страшным — уставшим, загнанным, живым.

— Теперь я не знаю, как объяснить своим, почему дом до сих пор стоит. И почему я не хочу, чтобы его сносили. — Он помолчал. — И почему я вообще сюда прихожу.

Нино сделала шаг. Один. Между ними осталось расстояние в ладонь — и это расстояние гудело, как натянутая струна.

— А ты объясни им правду, — сказала она.

— Правду. — Он усмехнулся. — Правда, Нино, в нашем деле стоит дороже дома.

*

Беда пришла в мае.

Вечером, когда глициния пахла особенно густо, к дому подъехали двое. Не Ладо. Чужие. Нино видела их из окна — как они стоят, курят, смотрят на витраж оценивающе, будто прикидывая, сколько тут работы для бульдозера.

Она набрала Ладо. Руки тряслись.

— Тут люди. Двое. Я их не знаю.

В трубке стало очень тихо. Потом:

— Закрой дверь. Уведи деда в дальнюю комнату. Я еду.

— Ладо, кто это?

— Это мои, — сказал он глухо. — Отец решил, что я не справляюсь. И прислал тех, кто справится.

У Нино похолодело под ребрами.

— А ты? Что будет с тобой, если ты...

— Нино. — Голос его стал совсем другим. Не наследника. Не Чиаберашвили. Просто человека. — Я всю жизнь делал, что велели. Один раз в жизни — сделаю, что хочу. Закрой дверь.

Она закрыла.

Потом сидела с дедом в дальней комнате, где витраж не доставал, где было темно и пахло старым деревом и книгами. Дед держал ее за руку сухими пальцами и что-то шептал — молитву не молитву, а старое, картвельское, что бормочут, когда больше нечего сделать.

Во дворе хлопнула дверь машины. Раздались голоса. Один — резкий, чужой. Другой — низкий, ровный, до боли знакомый.

Ладо.

Нино встала. Дед сжал ее руку сильнее — не пущу. Она осторожно высвободилась. Подошла к окну.

Трое мужчин стояли под старым платаном, у которого дед мальчишкой прятался от дождя. Ладо — спиной к дому. Лица его она не видела. Только спину — прямую, напряженную, как перед прыжком.

Он что-то сказал. Один из чужих засмеялся. А потом смех оборвался.

Нино прижала ладонь к стеклу. Холодному, вздрагивающему от вечернего ветра.

Под платаном что-то происходило — что-то, чего она не могла разглядеть в сгущающихся сумерках. Огонек сигареты чертил в темноте короткие дуги. Голоса стали тише. Опаснее.

И вдруг Ладо обернулся. Нашел глазами ее окно — сразу, будто знал, что она там. Посмотрел.

И она поняла по этому взгляду все. И ничего.

Витраж за ее спиной ловил последний луч — синий, красный, янтарный. Кура текла внизу, к морю, неся черную тбилисскую ночь. А во дворе, под старым платаном, решалась судьба — ее, деда, дома и человека, который пришел все отнять, а вместо этого готов был отдать последнее.

Ладо кивнул ей. Едва заметно.

И шагнул обратно, в темноту.

Лоза, которую сажали враги

Лоза, которую сажали враги

В Тбилиси вино помнит все. Особенно то, что люди хотели бы забыть.

Мой дед, Реваз Абашидзе, не произносил фамилию Гуриели за столом. Он ее выплевывал — вместе с виноградной косточкой, коротко, в сторону. Восемьдесят лет. Восемьдесят лет две семьи делили один каменистый склон над Курой, в Ортачала, где виноградники сползают к воде рыжими террасами, и делили одну общую ненависть, аккуратно разлитую по поколениям, как молодое вино по кувшинам-квеври.

Я выросла на этой ненависти. Впитала ее раньше, чем научилась отличать саперави от ркацители.

Историю мне рассказывали как сказку на ночь — только вместо доброго конца там был обман. В шестидесятом году, на большом конкурсе виноделов, дед Дато, старый Вахтанг Гуриели, украл у моего деда рецепт. Не бумажку — саму суть, пропорцию, тот неуловимый шаг, после которого вино перестает быть просто вином. Украл, выдал за свое, взял медаль. С тех пор — камни через ограду. Перерезанные шланги полива. Собаки, которые почему-то травились именно с той стороны, откуда дул ветер от чужого дома.

А я перелезла к ним за мячом.

Племянник, Гига, шести лет от роду, запустил свой драгоценный красный мяч аккурат через стену — в стан врага. И заревел так, будто рухнул весь мир. Ну что мне было делать. Я подоткнула юбку и полезла по теплым, нагретым июльским солнцем камням, чувствуя пальцами каждую трещину, каждый мох в этих трещинах, и думала только одно: скорее бы обратно.

Спрыгнула.

Он стоял среди лоз и смотрел на меня.

Высокий, в закатанной по локоть рубашке, руки в земле по запястья — настоящий, работающий на своей земле мужчина, а не наследник вражды из дедовых страшилок. Я его таким не представляла. Я его вообще никаким не представляла — он был для меня словом. Гуриели. Ругательством.

— Ты, кажется, за этим. — Он поднял мяч. Не бросил. Держал и смотрел, и в уголке рта у него дрожало что-то, похожее на смех, который он из вежливости придушивал. — Абашидзе. Я угадал?

— По чему угадал?

— По злому лицу. У вас всех такое, когда вы на нашей земле.

Наглец.

Я должна была вырвать мяч и уйти. Молча, гордо, как учили. Вместо этого я спросила — зачем, до сих пор не знаю — почему у них лозы подвязаны так, а не иначе. И он начал объяснять. И объяснял, представьте, минут сорок. Или час. Я не считала.

Потом было еще много вечеров, о которых не знал никто.

Мы встречались там, где кончались оба виноградника и начинался узкий заросший овраг — ничья земля, полоса перемирия шириной в три шага. Дато приносил хлеб и сыр в тряпице. Я — краденое из погреба вино своего деда, то самое, спорное, из-за которого все и началось. Мы пили его в темноте, из одной чашки, передавая друг другу, и это было как целоваться, только медленнее.

— Попробуй наше, — сказал он однажды и достал бутылку без этикетки.

Я попробовала. И замерла.

Оно было тем же. Понимаете? Дедов вкус — тот неуловимый шаг, гордость нашей семьи, украденная гордость — жил в вине Гуриели. Один в один. У меня в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

— Значит, правда, — прошептала я. — Ваш дед действительно украл.

Дато долго молчал. Ночь стрекотала цикадами, где-то внизу глухо ворочалась Кура, и огни моста Мухранского дрожали в черной воде далеко-далеко.

— Нет, — сказал он наконец. — Не украл. Мой дед и твой дед сделали это вино вместе. Вдвоем. До конкурса они были друзья — ближе, чем братья. Рецепт был общий.

— Тогда почему…

— Потому что медаль дали одну. — Он смотрел не на меня, в темноту. — Одну на двоих, а гордость на двоих не делится. Твой дед решил, что его обошли. Мой — что его предали, когда его назвали вором. И оба всю жизнь молчали, что придумали этот вкус вместе. Проще ненавидеть, чем признать, что скучаешь.

Я сидела на холодной земле ничьей полосы и держала в руках чашку с вином, в котором была растворена целая семейная война. Восемьдесят лет. Собаки, шланги, косточки, выплюнутые в сторону.

И все — из-за двух стариков, которые слишком любили друг друга, чтобы это выдержать.

— Мой дед умирает, — сказала я тихо. — Врачи говорят, до осени. До сбора он уже не доживет.

Дато повернул голову. В темноте я не видела его глаз — только чувствовала.

— Мой тоже плох, — сказал он. — Лежит. Почти не встает.

Мы посмотрели друг на друга. И оба поняли одну и ту же безумную мысль, не сговариваясь, — так, как понимают только те, кто провел слишком много ночей на узкой полосе между двумя враждами.

— Приведи его, — сказал Дато. — Я приведу своего. Здесь. На ничьей земле. Пусть попробуют одну чашку. В последний раз.

— Они убьют нас. Оба.

— Может быть. — Он взял мою руку, испачканную его же землей, и не отпустил. — Но мы уже враги для всех, кто нам дорог, Нино. Так давай хотя бы будем врагами вместе.

Я не ответила.

Я просто не отняла руку.

А над Ортачала всходила поздняя луна, заливая молоком оба виноградника — и наш, и чужой, — так, будто не видела между ними никакой разницы. Будто ее и не было никогда.

Тбилисское вино на двоих

Тбилисское вино на двоих

В Тбилиси дождь пахнет камнем и вином.

Я это заметила сразу, как вышла из такси на улице Галактиона Табидзе, в квартале Сололаки, где балконы висят над мостовой такие резные и покосившиеся, будто дома устали стоять прямо и решили немного опереться друг на друга.

Приехала на дегустацию. Работаю сомелье в Питере, редкая профессия для женщины, которую все считают тихой. Три дня семинаров про саперави и ркацители, потом свободный вечер — и вот я иду по Сололаки, а дождь идет вместе со мной, и в подворотнях горят фонари цвета старого меда.

Бар назывался «Гвино» — просто «Вино» по-грузински. Крошечный. Каменные своды, свечи в бутылках, оплывших воском в несколько слоев, как годовые кольца. Пахло, как я и думала: камнем и вином.

Он сидел один за столом в углу.

Перед ним стояла открытая бутылка без этикетки — домашнее, квеври, глиняное. Он посмотрел на меня, потом на бутылку, потом снова на меня, и сделал жест: садись, мол. Не наглый. Уставший.

Я села. Не знаю почему.

Нет, знаю. Из-за того, как он держал бокал — за самую ножку, двумя пальцами, как держат только люди, которые вино не пьют, а слушают.

— Оранж, — сказал он, наливая мне, не спрашивая. — Восемь месяцев на мезге. Друг делает, под Сигнахи. Попробуй.

Я попробовала. И это было хорошо — терпко, с горчинкой айвы и чем-то дымным на самом дне.

— Танин как наждак, но честный, — сказала я.

Он поднял бровь. Впервые за вечер в его лице что-то ожило.

— Ты разбираешься.

— Это моя работа.

Так и пошло.

Мы говорили о вине, но вино — это ведь всегда о чем-то другом. Он рассказывал про свою жизнь между строк, как рассказывают незнакомцам — честнее, чем близким. Что живет на два города. Что жена в Питере, а он мотается по Кавказу, вроде как по работе, а вроде и нет. Что разлюбил ее — вот так просто сказал, без надрыва, разливая по второму бокалу: «Я ее разлюбил. Не за что-то. Просто однажды проснулся и понял, что смотрю на нее, как на мебель. Хорошую, дорогую мебель, которую жалко выбросить».

Мне бы возмутиться. Я же тоже женщина, и где-то есть эта жена, которую сравнили с комодом.

А я слушала как завороженная.

Потому что он говорил красиво и страшно, и потому что свеча оплывала, и потому что его пальцы на ножке бокала были в двадцати сантиметрах от моих, и весь Тбилиси за окном шумел дождем и как будто нас не касался.

— А она? — спросила я. — Знает?

— Нет. — Он отпил. — Она думает, у нас все хорошо. Она вообще… доверчивая. Верит людям на слово. Однажды я сказал, что задержусь на работе, а сам уехал сюда на неделю — и она мне варенье передала с проводницей. Айвовое. Стояло у меня в номере, я на него смотрел и ненавидел себя.

В груди у меня стало холодно и тесно.

Айвовое варенье.

Нет. Совпадение. Мало ли кто варит айвовое варенье. Полстраны варит.

— Как ее зовут? — спросила я. Голос у меня сел.

Он не заметил.

— Марина, — сказал он. И добавил, глядя в бокал, с той нежностью, с какой говорят о том, что уже похоронили: — Мариночка. Сестра у нее еще, младшая, вино нюхает по всей стране. Марина ей завидует, между нами. Говорит — вот Аня живет, а я так и просидела всю жизнь дома.

Аня.

Это я — Аня.

Свеча качнулась. Или это качнулась комната. Я держала бокал очень крепко, за самую ножку, двумя пальцами, чтобы не расплескать — и чтобы он не увидел, как трясется рука.

Марина. Моя сестра. Тихая, домашняя, доверчивая Марина, которая передавала мужу варенье с проводницей, пока он тут, в каменном подвале Сололаки, разливал восьмимесячный оранж чужой женщине и говорил, что смотрит на нее, как на мебель.

На меня.

Я сидела напротив мужа своей сестры и слушала, как он рассказывает мне историю их развода — которого еще не было, — и с ужасом понимала, что за весь вечер он ни разу не назвал своего имени, а я — своего. Что мы друг для друга были никем. Двое у свечи.

— Ты странная стала, — сказал он. — Побледнела. Вино тяжелое? Давай воды закажу.

— Как тебя зовут? — перебила я.

Он улыбнулся. И у меня все оборвалось, потому что я уже знала эту улыбку — видела ее на фотографиях в Маринином телефоне, в рамке на серванте у мамы, на нашем прошлом Новом годе, где он резал мандарины и травил анекдоты.

— Гоша, — сказал он. — Георгий. А тебя?

И вот тут я поняла, что если назову имя — все кончится. Он поймет. Свеча погаснет. Сололаки перестанет пахнуть вином и станет пахнуть просто мокрым камнем, холодным, чужим. И этот вечер, единственный за годы вечер, когда я чувствовала себя не тихой Аней, а женщиной, ради которой мужчина готов сравнить жену с мебелью, — этот вечер лопнет, как пузырь на луже.

Я молчала.

Он ждал.

Дождь за окном шел ровно, без надрыва, как он говорил о нелюбви. Где-то наверху, на резном покосившемся балконе, мяукнула кошка — тонко, обиженно, будто и ее кто-то не поцеловал сегодня.

— Не важно, — сказала я наконец. — Считай, что мы не встречались.

Я встала. Он поймал мое запястье — не грубо, а как ловят падающий бокал.

— Мы еще увидимся? — спросил он.

И вот что самое страшное. Я знала, что увидимся. На следующий Новый год, у мамы, за столом с мандаринами, где он будет резать их и травить анекдоты, а Марина — смеяться и подкладывать ему салат, а я — сидеть напротив, знать все и молчать, чувствуя его взгляд поверх оливье.

— Обязательно, — сказала я. — Ты даже не представляешь, как скоро.

И вышла в тбилисский дождь, который пахнет камнем и вином, и в котором так легко раствориться и сделать вид, что тебя тут никогда и не было.

Черный жемчуг с улицы Леселидзе

Черный жемчуг с улицы Леселидзе

В Тбилиси у меня крошечная мастерская на улице Леселидзе, теперь ее зовут Котэ Абхази, но никто так не зовет, для нас она всегда Леселидзе.

Я реставрирую старинные украшения.

Серьги бабушек, кольца прабабушек, броши, у которых уже нет хозяек — приносят внуки, правнуки, иногда чужие люди с барахолки на Сухом мосту. Я чищу, полирую, перетягиваю замочки, меняю выпавшие камни на похожие. Работа тихая. Пахнет полировочной пастой, лимоном и старым серебром.

Мастерская у меня — два на три метра. Окно во двор. Во дворе абрикос, в мае весь розовый, в августе под ногами хрустят косточки. Соседка тетя Ламара жарит баклажаны с орехами, и весь подъезд пахнет ужином с одиннадцати утра. Я живу этажом выше. Спускаюсь — пять ступенек. Поднимаюсь — пять ступенек. Удобно.

По вечерам я хожу на Мейдан. Там стоит грузинская баня — серная, купольная, ей лет триста. От нее пахнет тухлыми яйцами и счастьем. Сажусь у мостика, смотрю на Куру, пью лимонад из стеклянной бутылки. Иногда захожу к Пуре в маленький погреб на Шавтели — там разливают саперави, и хозяин помнит меня с детства.

Я счастливая. Была.

Он пришел во вторник.

Высокий — для Тбилиси высокий, у нас тут мужчины коренастые, а этот был как петербургская фотография: длинный, светлый, в льняном пиджаке поверх черной рубашки. Сел напротив меня — стул у меня один для клиента, древний, с продавленным сиденьем. Положил на бархатную тряпочку черную жемчужину.

Размером с виноградину.

Я таких живьем не видела. Только в книгах. Таитянский жемчуг — но не круглый, барочный, с лиловым отливом, как будто внутри сидит маленький закат.

— Оправьте, — сказал он по-русски, чисто, без акцента. — В кулон. Простая платиновая петля, ничего больше. Камень должен говорить сам.

— Я не работаю с такими камнями, — сказала я. — У меня нет страховки.

— У меня есть.

Он положил на стол визитку. Имя — Михаил. Фамилия — какая-то немецкая, я не запомнила. Под именем — слово «коллекционер».

— Просто коллекционер? — спросила я. — А чего?

— Всего редкого.

Я согласилась.

Потому что — ну как откажешься. Жемчужина была чудом. А я люблю чудеса больше, чем здравый смысл. Это, наверное, и есть моя главная беда.

Он приходил через день.

Приносил кофе из «Линвиля» — это такая кофейня на Бараташвили, у меня от нее далеко, я туда не хожу, но он откуда-то знал, что я люблю их кардамоновый. Садился на свой продавленный стул, смотрел, как я работаю. Молчал. Иногда говорил.

— У вас руки, — сказал однажды. — Как у моей бабушки. Она была пианистка. Умерла в блокаду.

— Я не пианистка.

— Я знаю. Я говорю про руки.

Я опустила глаза в работу. На щеках у меня — я знаю эту привычку, ненавижу ее — пошли пятна. Грузинская кровь, что поделаешь.

Кулон я делала десять дней. Можно было быстрее, но я тянула — мне нравилось, что он приходит. Это нечестно, и я знала, что нечестно, но все равно тянула.

На десятый день он пришел с маленьким бархатным футляром.

— Хочу показать вам коллекцию, — сказал он. — У меня здесь, в Тбилиси, дом. На Бетлеми. Поднимемся?

Бетлеми — это узкая улочка под Нарикалой, старая, кривая, с балконами, которые цепляются друг за друга, как старики на свадьбе. Я там в детстве играла. Я знала каждый камень.

Я пошла.

Дом у него был — двухэтажный, охряный, с резным деревянным балконом. Внутри — прохлада, ковры, запах кофе и кедра. И в большой комнате — витрины. Стеклянные, подсвеченные изнутри. В каждой — украшение. Кольцо. Брошь. Колье. Серьги. Я подошла ближе и обмерла.

Я узнала эти вещи.

Я их реставрировала. За последние два года. Все.

Кольцо тети Мананы с изумрудом — она продала его весной, я ей помогла найти покупателя. Брошь старой Кетино с гранатами — она умерла зимой, наследники распродали все. Колье Эки — Эка уехала в Берлин.

Он скупал их. Все. Через посредников, через скупки, через антикваров.

И собирал у себя.

— Зачем? — спросила я тихо.

— Затем, — сказал он, — что у каждой вещи есть мастер, который ее любит. Я собираю не вещи. Я собираю любовь, которая в них вложена.

Я не знала, что сказать. У меня в горле стоял ком — большой, горячий, ненужный.

Он подошел сзади. Не прикоснулся. Дышал в волосы.

— Я знаю про вас все, — сказал он. — Я знаю, что вашу мать звали Нино. Я знаю, что вы боитесь грозы. Я знаю, что вы плачете, когда поете «Сулико». Я искал вас два года.

— Зачем?

— У меня тринадцать витрин. Двенадцать заняты. Тринадцатая — пустая.

— Я не вещь.

— Конечно, нет. Я не собираю вещи, я же сказал.

Я повернулась.

Его глаза были близко. Очень. Серые, спокойные, как Кура зимой. И ничего в них не было — ни страсти, ни безумия, ни жадности. Просто покой человека, который уже все решил.

Это было страшнее всего.

Я ушла.

На улице меня встретил кот — рыжий, тбилисский, наглый. Потерся об ногу, посмотрел в глаза. Я наклонилась, погладила. Из окна второго этажа дома напротив тетушка крикнула: «Дочка, ты к Михаилу ходила? Хороший человек, спокойный».

Да. Спокойный.

Я спустилась к Куре. Села на парапет. Достала из кармана маленький бархатный футляр — он сунул его мне, когда я уходила, я даже не заметила.

Внутри — серьги. Одна моя — та, что я носила в детстве, простенькая, серебряная, с бирюзой. Мама подарила. Я ее потеряла лет пятнадцать назад на пляже в Кобулети, помню, как ревела.

Вторая — пара ей. Сделанная точь-в-точь. Только новая.

Значит, искал не два года. Дольше.

Я долго сидела над водой. Кура шумела. Где-то наверху, в Нарикале, ударил колокол — один раз, гулко.

Я надела обе серьги. И пошла домой.

Я еще не решила. Я ничего не решила.

Но я надела обе.

Балкон над Куртинкой

Балкон над Куртинкой

В Тбилиси осенью с Мтацминды тянет дымом — кто-то жжет листья на даче за Ваке, и этот запах долетает аж до улицы Атонели, где я снимала комнату на третьем этаже старого дома с резным балконом.

Балкон смотрел на Куру. Точнее — на изгиб реки у Метехи, на лесенки, на огни моста Мира, который местные не любят и называют «прокладкой».

Я приехала в Тбилиси на семестр по обмену. Двадцать три года, факультет архитектуры, программа исследования старого города. И тогда я еще не знала имени Давита Иремашвили.

А потом узнала.

Он вел у нас спецкурс по реставрации балконов — да, представьте, есть такой курс, и он трехчасовой, и он самый интересный из всего, что я слушала за пять лет. Иремашвили было сорок шесть. Высокий, сутулый, с седыми висками и темными бровями, которые сходились на переносице, когда он злился. Злился он часто. На бездарных подрядчиков, на муниципалитет, на туристов, которые царапают ножом резьбу на балконах в районе Сололаки. На меня — реже.

Но когда злился — я запоминала это надолго.

— Маша. — Он стоял у доски, в пиджаке цвета мокрого асфальта. — Вы написали, что балкон дома на улице Бетлеми относится к концу девятнадцатого века. На основании чего?

— На основании каталога…

— Каталог — макулатура. Идите. Сами. Смотрите. Завтра в семь утра я буду там. Если хотите — присоединяйтесь. Если не хотите — поставлю «удовлетворительно».

Я пришла.

В семь утра в Тбилиси осенью — это синие сумерки, и пар изо рта, и пустые улицы старого города, и где-то поет муэдзин с минарета у серных бань. Я шла от Атонели через площадь Свободы вниз, к Бетлемской лестнице. Туман с Куры лез в каждый переулок. Кошки сидели на ступенях — рыжие, серые, черные. Одна, черная, проводила меня от поворота до самого подъема к церкви.

Он стоял у дома номер семнадцать. Курил.

— Опоздали на четыре минуты.

— Я заблудилась.

— Нет. Вы испугались.

Я хотела ответить — но он уже шел вверх по лестнице. И мне ничего не оставалось, кроме как идти за ним.

Дом семнадцать. Балкон второго этажа — резной, с тремя ярусами накладной деревянной кружевы, выкрашенный когда-то в бирюзовый, а теперь — серый с проблесками. Иремашвили остановился под ним. Достал из кармана небольшое увеличительное стекло — старомодное, в латунной оправе. Посмотрел на меня.

— Подойдите. Я вас подсажу.

— Что?

— Я вас подсажу. Иначе вы не разглядите крепления. По креплениям я скажу вам возраст — точнее любого каталога.

Я подошла.

Его руки — большие, теплые сквозь ткань пальто — обхватили меня за талию. Без церемоний. Как будто я была ящиком, который нужно поставить на полку. Он поднял меня — легко, словно я весила пять килограмм, — и я оказалась лицом к лицу с резным деревом, изъеденным временем. Я держала стеклышко. Я смотрела на крепления.

Я ничего не видела.

Потому что чувствовала его дыхание у себя под лопаткой. Сквозь куртку, сквозь свитер, сквозь две майки — все равно чувствовала.

— Ну?

— Гвозди... кованые. Квадратные.

— Год?

— До тысяча восемьсот восьмидесятого.

— Молодец.

Он опустил меня. Медленнее, чем нужно. Гораздо медленнее.

Мы спустились вниз — к маленькой кофейне на углу, где варили кофе на песке, и где хозяйка, тетя Манана, знала Иремашвили с детства и звала «Датико». Мы сидели у окна. Туман снаружи стал реже.

Он смотрел в чашку.

— Маша. Я хочу, чтобы вы поняли одну вещь. — Он говорил по-русски с мягким акцентом. — Я знаю, что я делаю. Я знаю, как это выглядит. Я не пьян, и я не дурак, и мне не сорок шесть лет случайно.

— О чем вы?

— О том, что завтра я скажу декану, что снимаю с себя руководство вашей курсовой работой. И что вы доделаете ее с Натией Гочашвили — она моложе меня и злее, но в балконах разбирается не хуже.

— Почему?

Он поднял глаза. И в этих глазах не было ничего — ни усмешки, ни тепла, ни той профессорской снисходительности, которой он обычно прикрывался. Голые глаза.

— Потому что мне нельзя. Понимаете? Мне — нельзя. У меня есть кодекс. Я его не сам придумал — но я его принял. И сегодня утром, когда я поднял вас под этот балкон, я нарушил половину пунктов. К ужину нарушу вторую — если буду продолжать.

— А если я не хочу, чтобы вы прекращали?

Он усмехнулся. Криво, как человек, которому больно.

— Тогда мы оба будем виноваты. Но виноват буду — я. Потому что мне сорок шесть, а вам — двадцать три, и я ваш преподаватель, и я в этом городе, и вы — гостья. Это не равные весы, Маша.

Я молчала.

За окном прошла та самая черная кошка. Посмотрела на нас в окно — внимательно, как контролер в автобусе. И пошла дальше.

— Хорошо. — Я допила кофе. Густой, с песком на дне. — А если — после семестра? Когда я уеду?

— Тогда. — Он положил на стол лари. Слишком много. — Тогда, может быть, я найду вас. В Москве. Или где вы там живете.

— В Нижнем Новгороде.

— В Нижнем Новгороде. — Он попробовал на язык, как будто пробовал название вина. — Хорошо. Тогда я найду вас в Нижнем Новгороде. Если вы захотите.

— А если не захочу?

— Тогда я не найду вас. И буду жалеть. Долго. Может быть, всю жизнь. Но это уже мое дело, понимаете? Не ваше.

Он встал. Поправил пиджак. Положил руку — тяжелую, теплую — мне на плечо. Только на плечо. Только на секунду.

— Идите доделывать курсовую.

Он вышел.

Я просидела в кофейне еще минут сорок. Тетя Манана принесла мне второй кофе — бесплатно, без слов. Потом еще одну чашку. Я смотрела в окно, на туман, на лесенки, на фонари, которые в Тбилиси осенью гаснут поздно — где-то к девяти утра.

Я уехала через три месяца. Курсовая получила «отлично». Натия Гочашвили оказалась действительно злее — но в балконах разбиралась.

Давит Иремашвили не написал. Ни в декабре, ни весной, ни летом. Я перестала проверять почту к августу.

А в октябре, ровно через год после того утра, в Нижнем Новгороде пошел первый снег. Я вышла из института на Минина, поправила шарф — и увидела на лавочке у памятника Добролюбову мужчину в пальто цвета мокрого асфальта. Он сидел и смотрел на Волгу.

Я остановилась.

Он повернул голову.

И — улыбнулся. В первый раз за все время, что я его знала.

Это, наверное, будет долгая история. Или короткая — кто знает. Мы пошли пить кофе. Снег шел все сильнее. Кошка — рыжая на этот раз — выглядывала из подворотни на улице Рождественской и смотрела на нас внимательно, как контролер в автобусе.

И ничего еще не было решено.

И все уже было решено.

Стенограмма с улицы Бетлеми

Стенограмма с улицы Бетлеми

В Тбилиси осенью с Мтацминды спускается холодный воздух, и старый район Бетлеми пахнет жженым хинкальным жиром, мокрым туфом и виноградом, который сушат на балконах. Я живу здесь шесть дней.

Конспиративная квартира. Если ее можно так назвать.

Двухэтажный дом из желтого туфа, балкон деревянный, резной, нависает над улицей так, что соседка напротив может передать соль через перила — и передает. Соседку зовут бабо Кетеван, ей восемьдесят два, она думает, что я внучка ее племянника из Кутаиси. Пусть думает.

Свидетеля зовут Тамаз. Сорок лет, бухгалтер, лысина, очки, говорит на трех языках и боится всех четырех стен сразу. Он видел, как Дато — мой Дато, с которым у меня было лето в Батуми, и осень в Гудаури, и ничего после, — переломал ноги человеку в подвале на Леселидзе.

Я работаю на грузинскую сторону. Меня зовут Нино. Я лейтенант. И я не должна была брать это дело.

Но взяла.

Потому что иначе его взял бы Гиви, а Гиви — двоюродный брат Дато. И тогда Тамаз не дожил бы до утра.

***

Улица Бетлеми ползет вверх, как кошка по стене. Брусчатка вся выщербленная, в трещинах растет мох, и каждый второй камень шатается. Идешь — и слушаешь, как стучат твои каблуки: тук-тук, тук-тук. В Тбилиси все улицы говорят. Эта — шепчет.

Я иду в маленький магазин на углу, к Сосо. Сосо торгует всем: хлебом, спичками, водкой «Старый Тбилиси», сухариками и почему-то еще детскими ластиками в виде фруктов. Я беру лаваш и сулугуни.

— Нино-джан, — говорит Сосо, и я вздрагиваю.

Я ему не называла имени.

— Что?

— Тебе передали.

Он достает из-под прилавка конверт. Без марки. Без адреса. Только мое имя — синей ручкой, тем самым почерком, который я узнала бы из тысячи. Дато всегда писал «н» с маленьким хвостиком вверх, как будто буква пыталась убежать со страницы.

Я беру конверт. Расплачиваюсь. Лари дрожат у меня в пальцах.

В конверте — одна строчка.

«Винный погреб у Анчисхати. Девять вечера. Один».

Не «приходи». Не «прошу». Просто координаты — как в оперативной сводке. Дато всегда был экономен на слова. С деньгами щедрый — со словами скряга.

***

Я не должна идти. Я знаю, что не должна.

Я иду.

Девять вечера. Старый Тбилиси выливает на улицы оранжевый свет — из окон, из ресторанчиков, из подвальчиков, где сегодня кто-то отмечает что-то. Я прохожу мимо церкви Анчисхати — самой старой в городе, шестой век, кирпич темный, как запекшаяся кровь. У стены — погребок «У Резо». Спускаешься по семи ступеням, низкий свод, лампочка под желтым абажуром, и пахнет — Боже мой — пахнет как в Гудаури в ту осень: квеври, дымом, орехами.

Дато сидит за дальним столиком. Спиной к стене — он всегда садится спиной к стене, привычка. Перед ним — глиняный кувшинчик саперави и две глиняные чашки. Две.

Значит, знал, что приду.

— Садись, — говорит он по-русски. Мы всегда говорили по-русски, между собой. Грузинский он берег для матери, а русский — для меня.

Я сажусь.

Он не изменился. Та же щетина, те же темные круги, тот же шрам над бровью — от драки в девятнадцать лет, рассказывал мне в Батуми, под шум прибоя у Аргонавтов. Только в глазах что-то другое. Усталость. Не та, что от работы. Та, что от жизни.

— Нино, — говорит он.

— Я не за этим пришла.

— Я знаю, за чем ты пришла.

Он наливает мне вина. Я не пью. Чашка стоит между нами, как граница.

— Тамаза не трогай, — говорю.

— Я и не собирался.

— Гиви собирается.

— Гиви меня послушает.

— Гиви тебя не послушает. Гиви боится только своей мамы и денег.

Дато усмехается. Уголком рта. У него всегда так — половина лица серьезна, половина смеется, и не понимаешь, какая настоящая.

— Я с ним поговорю.

— Дато.

— Что?

— Если ты с ним поговоришь — он поймет, что ты на моей стороне. И тогда у тебя будет проблема.

Он молчит. Долго. В погребе тихо — только где-то в углу старый радиоприемник тихонько играет Вахтанга Кикабидзе, ту самую, про чито-гврито. Глупая песня для такого момента. И от этого еще хуже.

— А я и так на твоей стороне, — говорит Дато. — Я с лета на твоей стороне. С того июня, когда мы в Батуми у Алфавитной башни сидели, и ты сказала, что у тебя погоны. Я тогда уже все понял.

— Что понял?

— Что рано или поздно — вот это.

Он обводит рукой погребок. Чашки. Глиняный кувшин. Старого Кикабидзе из радио.

***

Я молчу.

Он берет чашку. Пьет.

— Знаешь, что я сделаю, — говорит он. — Я сдамся.

— Что?

— Завтра утром. В отдел на Каирской. Скажу — был я. Один. Без подельников. Тамаза вычеркивай из дела, он мне больше не нужен как свидетель — я сам себе свидетель.

Я смотрю на него. Что-то происходит в груди — не сердце сжалось, нет. Просто внутри стало пусто, как в комнате, из которой только что вынесли мебель.

— Зачем?

— Затем, что иначе ты будешь шесть месяцев его прятать. Шесть месяцев в этой квартире на Бетлеми, с этим бухгалтером, с его очками и его страхом. А потом тебя переведут — на другое дело, в другой район. И мы с тобой больше не увидимся.

— А так — увидимся?

Он смотрит на меня. Прямо. Долго.

— А так ты будешь приходить ко мне на свидания. В Глдани. Раз в месяц. Я знаю, какой там порядок.

— Дато.

— Что?

— Не делай этого.

— Уже сделал.

Он встает. Кладет на стол тридцать лари — за вино. Целует меня в макушку. От него пахнет табаком, виноградом и чем-то еще — тем, чем пахло в Гудаури, в номере с видом на Кавказ, когда снег за окном валил так густо, что мира снаружи будто не существовало.

— Завтра в восемь, — говорит он. — Я приду в отдел сам. Ты только не приходи на работу к восьми. Опоздай. Не хочу, чтобы ты видела.

И выходит.

***

Я остаюсь в погребке. Одна. С двумя чашками. С полным кувшином.

Кикабидзе допевает свою чито-гврито. Радио хрипит, потом замолкает. Резо — хозяин — выходит из задней двери, видит меня, понимает.

— Еще посидите, генацвале, — говорит. — Я закрою попозже.

Я сижу до полуночи.

Потом иду назад, по Бетлеми, вниз. Брусчатка под каблуками. Тук-тук. Тук-тук.

Утром я опаздываю на работу. Специально. На сорок минут.

Когда прихожу — Гиви уже там. С адвокатом. И с Дато.

Дато смотрит на меня через стеклянную перегородку — секунду, не больше. И отворачивается. Как будто меня нет.

Как будто никогда и не было.

Я иду в свой кабинет. Закрываю дверь. Сажусь.

На подоконнике стоит фикус, который полили без меня. Кто-то полил. Хорошо.

За окном — Тбилиси, осень, виноград на балконах, дым с Мтацминды.

Я сижу очень тихо.

Очень долго.

Потом достаю из ящика стола бланк рапорта. И пишу — «прошу освободить меня от ведения дела по обвинению…».

Дописываю. Подписываю.

И только тогда позволяю себе.

Одну слезу. Одну. Больше нельзя.

Каблуки у меня форменные, черные. На них капает.

Балкон в Сололаки

Балкон в Сололаки

Я веду блог про тбилисские балконы. Да, вот такое у меня занятие — фотографирую деревянные кружева, которые город теряет быстрее, чем я успеваю их снимать.

Зовут меня Нико. Тридцать четыре, разведен, живу в Сололаки, в квартире, доставшейся от бабушки, — с потолком в трещинах и видом на двор, где сохнет белье трех поколений. Днем — экскурсовод. Вожу немцев и поляков по Старому городу, рассказываю про серные бани, про дом с зеркалами, про то, как Пушкин ехал в Арзрум. Вечером — поднимаюсь на крышу с фотоаппаратом и снимаю балконы.

Эти балконы умирают. Резные, ажурные, в облупленной краске цвета запекшейся крови — их сносят, перестраивают, заколачивают. Я их сохраняю. Хоть так.

Блог называется @nikos.aivani. Подписчиков — пара тысяч. Большинство — туристы, которые лайкнули и забыли.

А она — нет.

@eteri.k появилась осенью. Первый комментарий — под фотографией балкона на улице Бетлеми. Она написала по-русски, с легким акцентом, который слышен даже в буквах: «Этот балкон любил петь. Когда дул ветер с Мтацминды, доски в нем гудели, как контрабас. Хозяин, старый Шалва, говорил: дом со мной разговаривает. А соседи говорили — Шалва пьет».

Я улыбнулся. Какая-то бабушка, подумал, из эмигрантов, ностальгирует по молодости.

Мы разговорились. И — слушайте — она знала Тбилиси так, что у меня мурашки шли. Не по путеводителям. По запахам. По звукам.

Она знала, что у кофейни на Леселидзе — той, которой давно нет, — пахло жженым кардамоном и мокрым камнем. Что в окне дома на Амаглеба горела зеленая лампа, и под ней женщина гадала на кофейной гуще, и брала за это не деньги, а истории. Что в Бетлемском подъеме сорок одна ступенька, а не сорок, как пишут, потому что одну добавили позже, и она кривая.

Я пошел и пересчитал. Сорок одна. Кривая — двадцать седьмая.

Кто ты, — спросил я однажды ночью, сидя на теплой еще черепице. Внизу лаяла собака, и где-то на Мтацминде звонил трамвай — последний, в полночь.

«Я отсюда, — ответила она. — Просто давно не выхожу».

Я влюблялся. Стыдно признаться — в комментарии, в строчки, в женщину, которой не видел. Но как было не влюбиться. Она писала про мой город так, будто город был живым существом, которое она держала на ладони и грела дыханием. Я начал снимать для нее одной. Иду по Сололаки и думаю: вот это ей понравится. Вот этот балкон с виноградом она бы назвала «бесстыжим» — она так говорила, «бесстыжий балкон», про те, что вылезают на улицу больше остальных.

Писала всегда по ночам. Днем — тишина. А в полночь, под трамвай, — приходило.

«Сними дом на Чонкадзе, девять. Двор. В углу должна быть мраморная плита, вмурованная в стену. Если она еще там — сними. Я хочу посмотреть».

Я пошел утром. Двор нашел — заросший, с фонтанчиком, в котором вместо воды лежали желтые листья. Плита была. Старая, в трещинах, мраморная мемориальная доска, какие вешали жильцам.

Я протер ее ладонью от пыли.

«Этери Кипиани. 1948–1976. Жила в этом доме. Помним».

Пятьдесят лет. Ровно пятьдесят.

В груди у меня будто оборвалась струна — тихо, без звука, как лопается нитка в темноте.

Я стоял в этом дворе, и солнце било в плиту, и пахло мокрой листвой и кошачьей шерстью — рыжий кот терся о мою ногу, теплый, наглый, живой. Совершенно живой. А я держал ладонь на холодном мраморе с ее именем.

Етери. Этери Кипиани. Умерла в год, который для меня всегда был просто цифрой в учебнике.

Надо было закрыть телефон. Удалить блог. Уехать в Батуми и не вспоминать.

Вместо этого я сфотографировал плиту и отправил ей.

Ответ пришел сразу. Среди бела дня — впервые среди дня.

«Спасибо, что нашел. Я тут жила. На втором этаже, балкон с резьбой в виде гранатов. Его, кажется, уже сняли — да? Я давно не вижу свой балкон».

— Этери, — напечатал я, и руки не слушались. — Тебя нет. Ты умерла. Пятьдесят лет назад.

«Знаю, дзамико. Знаю. Я упала с того самого балкона. С гранатами. В семьдесят шестом, в марте, когда цвел миндаль. Перила были гнилые, а я перегнулась — хотела дотянуться до ветки, она лезла прямо в окно, бесстыжая. — Пауза. Долгая. — Я не сразу поняла, что случилось. Думала, все еще живу. Просто город менялся слишком быстро, а я не поспевала».

Я молчал. Внизу, на Мтацминде, прозвонил трамвай.

«Ты первый за пятьдесят лет, кто разговаривает со мной как с живой, — написала она. — Остальные либо не замечали, либо пугались. А ты показал мне мой балкон. Мой двор. Мою плиту. Ты вернул мне город. Понимаешь, чего это стоит?»

Я понимал. В этом и был весь ужас — я слишком хорошо понимал.

«Поднимись на балкон с гранатами, — написала она. — Чонкадзе, девять. Второй этаж. Сегодня ночью, когда зацветет миндаль. Он как раз зацвел — я чувствую. Я буду ждать. Хочу наконец увидеть того, кто меня услышал».

Сейчас почти полночь. Я стою во дворе на Чонкадзе. Миндаль и правда цветет — белый, как иней, осыпается мне на плечи. Балкон с гранатами на месте; его не сняли, она ошиблась — или соврала, чтобы я пришел проверить.

Перила все такие же гнилые. За пятьдесят лет никто не починил.

Я знаю, что нельзя на них опираться.

Я поднимаюсь по лестнице — двадцать одна ступенька, последняя кривая. На балконе пахнет миндалем и чем-то еще, теплым, женским, духами, которых давно не делают.

В дверном проеме, в темноте комнаты, кто-то стоит.

И тянет ко мне руку — туда, где гниют перила.

Тбилиси, серные бани и его настоящее имя

Тбилиси, серные бани и его настоящее имя

В Тбилиси меня привезли прятаться. Звучит как заголовок плохого детектива, но было именно так. Дед по матери — Реваз Гогиашвили, царствие небесное, упрямый, как ишак, и хитрый, как лиса — оставил мне в наследство виноградники в Кахетии под Сигнаги. Семь гектаров. Старая лоза. И какие-то очень неприятные люди в Москве, через которых дед лет двадцать назад продавал вино, решили, что наследницей быть мне — двадцатичетырехлетней москвичке Софии Дзагоевой — не положено.

И тетя Манана, мамина двоюродная, шипящим голосом по телефону: «Соня, душа моя, прилетай немедленно».

Прилетела.

Квартиру она сняла в Старом городе, на углу Бетлемской и Асатиани — двухэтажный домик с резным балконом, выходящим во внутренний двор, заросший виноградом. Над крышами — крепость Нарикала. Снизу — узкие улочки, где машины не помещаются, где соседи кричат через окно «гамарджоба!» и передают друг другу хачапури через бельевую веревку.

Я влюбилась в этот город за один вечер.

А в Дато — за три.

Его привела тетя Манана. «Местный, проверенный, сын моего соседа, ему можно». Высокий, худой, с тяжелой челюстью и темными кудрями, которые никак не хотели лежать. Лет двадцать восемь. Молчаливый, как все горцы. Когда он пожимал мне руку, я отметила: горячая. Очень. Как будто у человека лихорадка, но он этого не замечает.

— Дато, — сказал он.

— Просто Дато?

— Давид. Но никто меня так не зовет.

— Почему?

Он посмотрел на меня внимательно. Очень. Как смотрят, когда оценивают, выдержит ли человек правду.

— Длинная история, — сказал он. — Не сейчас.

Первые дни были обычные. Он возил меня — на старенькой синей «Ниве» — куда я просила. На Мтацминду, посмотреть на город сверху. В серные бани Абанотубани, где я мокла два часа, пока он ждал в чайхане напротив, попивая черный чай без сахара. На блошиный рынок Сухой мост. В пекарню на Мейдане, где хлеб тонэ — горячий, как камень, только что из глиняной печи.

Он почти не говорил. Слушал.

Но однажды, на четвертый день, я поймала его на том, как он смотрел на собаку.

Мы шли по Шардени. Вечер. Огни кафе, цыганка с гитарой у фонтана, запах хинкали из открытых дверей. Из переулка вышел крупный пес — приблудный, грязный, с порванным ухом. И вместо того чтобы зарычать или пройти мимо, он остановился. Поднял морду. И посмотрел на Дато с таким выражением, какое бывает у солдата, увидевшего офицера.

Дато едва заметно качнул головой.

Пес лег. Прямо посреди улицы. Лег и положил морду на лапы.

— Что это сейчас было? — спросила я.

— Что?

— Собака.

— Хорошая собака. Старая.

— Дато.

Он не ответил. Только зашагал быстрее.

В ту ночь я не могла уснуть. Лежала в съемной квартире, слушала, как за окном поют какие-то подвыпившие туристы, и думала о собаке. О том, как Дато ест — почти сырое мясо, с кровью, и как-то странно держит вилку, будто непривычно. О том, как он ходит — мягко, с пятки, перекатываясь, как охотник. О его глазах — карих, обычных, но иногда, в сумерках, мелькает в них что-то желтое, на дне.

Я встала. Накинула халат. Вышла во двор.

Полнолуние.

Он стоял у виноградной лозы. Спиной ко мне. Без рубашки. И на спине у него — между лопаток — я увидела при свете луны старый шрам. Длинный, рваный, в форме полумесяца. Не от ножа. От зубов.

— Дато.

Он вздрогнул. Обернулся.

И я поняла: я была права.

Его глаза светились. Не отражали свет — а светились сами, изнутри. Желтым.

— Иди в дом, София, — сказал он. Голос ниже, чем обычно. Хрипловатый.

— Что ты.

— Иди в дом. Пожалуйста.

— Дато. Скажи мне.

Он сжал зубы. Я видела, как у него на скуле дрогнула мышца. Потом он медленно, очень медленно подошел ко мне. Остановился в шаге.

Я не отступила.

— Мой дед, — начал он тихо, — был мдзлевари. Знаешь это слово?

— Нет.

— Защитник. На старом грузинском. Не охранник, не воин — защитник земли. Их было много в горах Тушетии, давно. Им нужно было быть сильнее людей, чтобы защищать людей. И они согласились на это.

— На что — на это?

Он поднял руку. Показал мне ладонь — и я увидела, как ногти у него длиннее обычного. И темнее.

— На звериную долю, — сказал он. — В полнолуние она проявляется. В остальное время — почти как все. Но не совсем.

— И ты.

— Сын. Внук. Это передается. Не всем — но мне передалось.

Я должна была испугаться. По всем законам жанра. Должна была убежать в дом, запереть дверь, позвонить тете Манане и кричать в трубку.

Вместо этого я подняла руку и провела пальцем по шраму на его груди — другому, маленькому, под ключицей.

Он перестал дышать.

— Откуда этот?

— Семь лет назад. Защищал не того. Не того, кто стоил.

— А я стою?

Он посмотрел на меня. Долго. И в желтом свете его глаз я увидела не зверя — человека. Очень уставшего, очень одинокого, очень осторожного.

— Ты, — сказал он, — не должна стоить. Ты — наследница, я — нанятый защитник. Это все.

— Это все?

— Это все.

Я сделала полшага вперед. Он не отступил.

— Дато, — сказала я. — Поцелуй меня сейчас. Один раз. И потом скажи еще раз, что это все.

Он закрыл глаза. Я видела, как он считает что-то про себя. Может, до десяти. Может, до тысячи.

Потом наклонился.

Губы у него были горячие, как у больного. Поцелуй короткий — он сам себя оборвал, отстранился. И когда заговорил, голос его был совсем хриплый.

— Это не все, — сказал он. — Это начало большой беды. Для тебя. И для меня. Те люди, что ищут твое наследство, — они тоже не совсем люди. И знают про мою кровь. И твоя тетя позвала меня не потому, что я сын соседа. А потому, что я единственный, кто может стоять между тобой и ими.

— Тогда стой, — сказала я. — Между.

Где-то на Нарикала ударил колокол. Ночной, тихий. Луна стояла над крышами Старого Тбилиси, и виноградные листья шевелились без ветра.

Дато взял меня за руку. Осторожно.

— До утра, — сказал он. — Потом я уйду в горы. До конца этой луны. А утром, когда вернусь, — мы поедем в Сигнаги. Смотреть твои виноградники. И решать, что делать дальше.

— А если те люди придут раньше?

Он улыбнулся. Впервые за вечер. И в этой улыбке было что-то такое, от чего у меня под ребрами не дернулось — а екнуло, плотно и горячо.

— Не придут, — сказал он. — Сегодня в Тбилиси полнолуние. Они не такие глупые.

Он отпустил мою руку и пошел через двор — к арке, выходящей в переулок. У арки обернулся.

— София.

— Да.

— Запри дверь. И не выходи, что бы ни услышала.

А потом он исчез — будто его и не было. Только виноградные листья еще покачивались.

Я заперла дверь. Села на кровать. И всю ночь слушала, как где-то далеко, за крышами Старого города, в стороне Мтацминды, поет — нет, воет — что-то большое и одинокое.

И думала: я приехала прятаться от наследства.

А нашла наследство куда более странное.

И куда более свое.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй