Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Стенограмма с улицы Бетлеми

Стенограмма с улицы Бетлеми

В Тбилиси осенью с Мтацминды спускается холодный воздух, и старый район Бетлеми пахнет жженым хинкальным жиром, мокрым туфом и виноградом, который сушат на балконах. Я живу здесь шесть дней.

Конспиративная квартира. Если ее можно так назвать.

Двухэтажный дом из желтого туфа, балкон деревянный, резной, нависает над улицей так, что соседка напротив может передать соль через перила — и передает. Соседку зовут бабо Кетеван, ей восемьдесят два, она думает, что я внучка ее племянника из Кутаиси. Пусть думает.

Свидетеля зовут Тамаз. Сорок лет, бухгалтер, лысина, очки, говорит на трех языках и боится всех четырех стен сразу. Он видел, как Дато — мой Дато, с которым у меня было лето в Батуми, и осень в Гудаури, и ничего после, — переломал ноги человеку в подвале на Леселидзе.

Я работаю на грузинскую сторону. Меня зовут Нино. Я лейтенант. И я не должна была брать это дело.

Но взяла.

Потому что иначе его взял бы Гиви, а Гиви — двоюродный брат Дато. И тогда Тамаз не дожил бы до утра.

***

Улица Бетлеми ползет вверх, как кошка по стене. Брусчатка вся выщербленная, в трещинах растет мох, и каждый второй камень шатается. Идешь — и слушаешь, как стучат твои каблуки: тук-тук, тук-тук. В Тбилиси все улицы говорят. Эта — шепчет.

Я иду в маленький магазин на углу, к Сосо. Сосо торгует всем: хлебом, спичками, водкой «Старый Тбилиси», сухариками и почему-то еще детскими ластиками в виде фруктов. Я беру лаваш и сулугуни.

— Нино-джан, — говорит Сосо, и я вздрагиваю.

Я ему не называла имени.

— Что?

— Тебе передали.

Он достает из-под прилавка конверт. Без марки. Без адреса. Только мое имя — синей ручкой, тем самым почерком, который я узнала бы из тысячи. Дато всегда писал «н» с маленьким хвостиком вверх, как будто буква пыталась убежать со страницы.

Я беру конверт. Расплачиваюсь. Лари дрожат у меня в пальцах.

В конверте — одна строчка.

«Винный погреб у Анчисхати. Девять вечера. Один».

Не «приходи». Не «прошу». Просто координаты — как в оперативной сводке. Дато всегда был экономен на слова. С деньгами щедрый — со словами скряга.

***

Я не должна идти. Я знаю, что не должна.

Я иду.

Девять вечера. Старый Тбилиси выливает на улицы оранжевый свет — из окон, из ресторанчиков, из подвальчиков, где сегодня кто-то отмечает что-то. Я прохожу мимо церкви Анчисхати — самой старой в городе, шестой век, кирпич темный, как запекшаяся кровь. У стены — погребок «У Резо». Спускаешься по семи ступеням, низкий свод, лампочка под желтым абажуром, и пахнет — Боже мой — пахнет как в Гудаури в ту осень: квеври, дымом, орехами.

Дато сидит за дальним столиком. Спиной к стене — он всегда садится спиной к стене, привычка. Перед ним — глиняный кувшинчик саперави и две глиняные чашки. Две.

Значит, знал, что приду.

— Садись, — говорит он по-русски. Мы всегда говорили по-русски, между собой. Грузинский он берег для матери, а русский — для меня.

Я сажусь.

Он не изменился. Та же щетина, те же темные круги, тот же шрам над бровью — от драки в девятнадцать лет, рассказывал мне в Батуми, под шум прибоя у Аргонавтов. Только в глазах что-то другое. Усталость. Не та, что от работы. Та, что от жизни.

— Нино, — говорит он.

— Я не за этим пришла.

— Я знаю, за чем ты пришла.

Он наливает мне вина. Я не пью. Чашка стоит между нами, как граница.

— Тамаза не трогай, — говорю.

— Я и не собирался.

— Гиви собирается.

— Гиви меня послушает.

— Гиви тебя не послушает. Гиви боится только своей мамы и денег.

Дато усмехается. Уголком рта. У него всегда так — половина лица серьезна, половина смеется, и не понимаешь, какая настоящая.

— Я с ним поговорю.

— Дато.

— Что?

— Если ты с ним поговоришь — он поймет, что ты на моей стороне. И тогда у тебя будет проблема.

Он молчит. Долго. В погребе тихо — только где-то в углу старый радиоприемник тихонько играет Вахтанга Кикабидзе, ту самую, про чито-гврито. Глупая песня для такого момента. И от этого еще хуже.

— А я и так на твоей стороне, — говорит Дато. — Я с лета на твоей стороне. С того июня, когда мы в Батуми у Алфавитной башни сидели, и ты сказала, что у тебя погоны. Я тогда уже все понял.

— Что понял?

— Что рано или поздно — вот это.

Он обводит рукой погребок. Чашки. Глиняный кувшин. Старого Кикабидзе из радио.

***

Я молчу.

Он берет чашку. Пьет.

— Знаешь, что я сделаю, — говорит он. — Я сдамся.

— Что?

— Завтра утром. В отдел на Каирской. Скажу — был я. Один. Без подельников. Тамаза вычеркивай из дела, он мне больше не нужен как свидетель — я сам себе свидетель.

Я смотрю на него. Что-то происходит в груди — не сердце сжалось, нет. Просто внутри стало пусто, как в комнате, из которой только что вынесли мебель.

— Зачем?

— Затем, что иначе ты будешь шесть месяцев его прятать. Шесть месяцев в этой квартире на Бетлеми, с этим бухгалтером, с его очками и его страхом. А потом тебя переведут — на другое дело, в другой район. И мы с тобой больше не увидимся.

— А так — увидимся?

Он смотрит на меня. Прямо. Долго.

— А так ты будешь приходить ко мне на свидания. В Глдани. Раз в месяц. Я знаю, какой там порядок.

— Дато.

— Что?

— Не делай этого.

— Уже сделал.

Он встает. Кладет на стол тридцать лари — за вино. Целует меня в макушку. От него пахнет табаком, виноградом и чем-то еще — тем, чем пахло в Гудаури, в номере с видом на Кавказ, когда снег за окном валил так густо, что мира снаружи будто не существовало.

— Завтра в восемь, — говорит он. — Я приду в отдел сам. Ты только не приходи на работу к восьми. Опоздай. Не хочу, чтобы ты видела.

И выходит.

***

Я остаюсь в погребке. Одна. С двумя чашками. С полным кувшином.

Кикабидзе допевает свою чито-гврито. Радио хрипит, потом замолкает. Резо — хозяин — выходит из задней двери, видит меня, понимает.

— Еще посидите, генацвале, — говорит. — Я закрою попозже.

Я сижу до полуночи.

Потом иду назад, по Бетлеми, вниз. Брусчатка под каблуками. Тук-тук. Тук-тук.

Утром я опаздываю на работу. Специально. На сорок минут.

Когда прихожу — Гиви уже там. С адвокатом. И с Дато.

Дато смотрит на меня через стеклянную перегородку — секунду, не больше. И отворачивается. Как будто меня нет.

Как будто никогда и не было.

Я иду в свой кабинет. Закрываю дверь. Сажусь.

На подоконнике стоит фикус, который полили без меня. Кто-то полил. Хорошо.

За окном — Тбилиси, осень, виноград на балконах, дым с Мтацминды.

Я сижу очень тихо.

Очень долго.

Потом достаю из ящика стола бланк рапорта. И пишу — «прошу освободить меня от ведения дела по обвинению…».

Дописываю. Подписываю.

И только тогда позволяю себе.

Одну слезу. Одну. Больше нельзя.

Каблуки у меня форменные, черные. На них капает.

Балкон в Сололаки

Балкон в Сололаки

Я веду блог про тбилисские балконы. Да, вот такое у меня занятие — фотографирую деревянные кружева, которые город теряет быстрее, чем я успеваю их снимать.

Зовут меня Нико. Тридцать четыре, разведен, живу в Сололаки, в квартире, доставшейся от бабушки, — с потолком в трещинах и видом на двор, где сохнет белье трех поколений. Днем — экскурсовод. Вожу немцев и поляков по Старому городу, рассказываю про серные бани, про дом с зеркалами, про то, как Пушкин ехал в Арзрум. Вечером — поднимаюсь на крышу с фотоаппаратом и снимаю балконы.

Эти балконы умирают. Резные, ажурные, в облупленной краске цвета запекшейся крови — их сносят, перестраивают, заколачивают. Я их сохраняю. Хоть так.

Блог называется @nikos.aivani. Подписчиков — пара тысяч. Большинство — туристы, которые лайкнули и забыли.

А она — нет.

@eteri.k появилась осенью. Первый комментарий — под фотографией балкона на улице Бетлеми. Она написала по-русски, с легким акцентом, который слышен даже в буквах: «Этот балкон любил петь. Когда дул ветер с Мтацминды, доски в нем гудели, как контрабас. Хозяин, старый Шалва, говорил: дом со мной разговаривает. А соседи говорили — Шалва пьет».

Я улыбнулся. Какая-то бабушка, подумал, из эмигрантов, ностальгирует по молодости.

Мы разговорились. И — слушайте — она знала Тбилиси так, что у меня мурашки шли. Не по путеводителям. По запахам. По звукам.

Она знала, что у кофейни на Леселидзе — той, которой давно нет, — пахло жженым кардамоном и мокрым камнем. Что в окне дома на Амаглеба горела зеленая лампа, и под ней женщина гадала на кофейной гуще, и брала за это не деньги, а истории. Что в Бетлемском подъеме сорок одна ступенька, а не сорок, как пишут, потому что одну добавили позже, и она кривая.

Я пошел и пересчитал. Сорок одна. Кривая — двадцать седьмая.

Кто ты, — спросил я однажды ночью, сидя на теплой еще черепице. Внизу лаяла собака, и где-то на Мтацминде звонил трамвай — последний, в полночь.

«Я отсюда, — ответила она. — Просто давно не выхожу».

Я влюблялся. Стыдно признаться — в комментарии, в строчки, в женщину, которой не видел. Но как было не влюбиться. Она писала про мой город так, будто город был живым существом, которое она держала на ладони и грела дыханием. Я начал снимать для нее одной. Иду по Сололаки и думаю: вот это ей понравится. Вот этот балкон с виноградом она бы назвала «бесстыжим» — она так говорила, «бесстыжий балкон», про те, что вылезают на улицу больше остальных.

Писала всегда по ночам. Днем — тишина. А в полночь, под трамвай, — приходило.

«Сними дом на Чонкадзе, девять. Двор. В углу должна быть мраморная плита, вмурованная в стену. Если она еще там — сними. Я хочу посмотреть».

Я пошел утром. Двор нашел — заросший, с фонтанчиком, в котором вместо воды лежали желтые листья. Плита была. Старая, в трещинах, мраморная мемориальная доска, какие вешали жильцам.

Я протер ее ладонью от пыли.

«Этери Кипиани. 1948–1976. Жила в этом доме. Помним».

Пятьдесят лет. Ровно пятьдесят.

В груди у меня будто оборвалась струна — тихо, без звука, как лопается нитка в темноте.

Я стоял в этом дворе, и солнце било в плиту, и пахло мокрой листвой и кошачьей шерстью — рыжий кот терся о мою ногу, теплый, наглый, живой. Совершенно живой. А я держал ладонь на холодном мраморе с ее именем.

Етери. Этери Кипиани. Умерла в год, который для меня всегда был просто цифрой в учебнике.

Надо было закрыть телефон. Удалить блог. Уехать в Батуми и не вспоминать.

Вместо этого я сфотографировал плиту и отправил ей.

Ответ пришел сразу. Среди бела дня — впервые среди дня.

«Спасибо, что нашел. Я тут жила. На втором этаже, балкон с резьбой в виде гранатов. Его, кажется, уже сняли — да? Я давно не вижу свой балкон».

— Этери, — напечатал я, и руки не слушались. — Тебя нет. Ты умерла. Пятьдесят лет назад.

«Знаю, дзамико. Знаю. Я упала с того самого балкона. С гранатами. В семьдесят шестом, в марте, когда цвел миндаль. Перила были гнилые, а я перегнулась — хотела дотянуться до ветки, она лезла прямо в окно, бесстыжая. — Пауза. Долгая. — Я не сразу поняла, что случилось. Думала, все еще живу. Просто город менялся слишком быстро, а я не поспевала».

Я молчал. Внизу, на Мтацминде, прозвонил трамвай.

«Ты первый за пятьдесят лет, кто разговаривает со мной как с живой, — написала она. — Остальные либо не замечали, либо пугались. А ты показал мне мой балкон. Мой двор. Мою плиту. Ты вернул мне город. Понимаешь, чего это стоит?»

Я понимал. В этом и был весь ужас — я слишком хорошо понимал.

«Поднимись на балкон с гранатами, — написала она. — Чонкадзе, девять. Второй этаж. Сегодня ночью, когда зацветет миндаль. Он как раз зацвел — я чувствую. Я буду ждать. Хочу наконец увидеть того, кто меня услышал».

Сейчас почти полночь. Я стою во дворе на Чонкадзе. Миндаль и правда цветет — белый, как иней, осыпается мне на плечи. Балкон с гранатами на месте; его не сняли, она ошиблась — или соврала, чтобы я пришел проверить.

Перила все такие же гнилые. За пятьдесят лет никто не починил.

Я знаю, что нельзя на них опираться.

Я поднимаюсь по лестнице — двадцать одна ступенька, последняя кривая. На балконе пахнет миндалем и чем-то еще, теплым, женским, духами, которых давно не делают.

В дверном проеме, в темноте комнаты, кто-то стоит.

И тянет ко мне руку — туда, где гниют перила.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Тбилиси, серные бани и его настоящее имя

Тбилиси, серные бани и его настоящее имя

В Тбилиси меня привезли прятаться. Звучит как заголовок плохого детектива, но было именно так. Дед по матери — Реваз Гогиашвили, царствие небесное, упрямый, как ишак, и хитрый, как лиса — оставил мне в наследство виноградники в Кахетии под Сигнаги. Семь гектаров. Старая лоза. И какие-то очень неприятные люди в Москве, через которых дед лет двадцать назад продавал вино, решили, что наследницей быть мне — двадцатичетырехлетней москвичке Софии Дзагоевой — не положено.

И тетя Манана, мамина двоюродная, шипящим голосом по телефону: «Соня, душа моя, прилетай немедленно».

Прилетела.

Квартиру она сняла в Старом городе, на углу Бетлемской и Асатиани — двухэтажный домик с резным балконом, выходящим во внутренний двор, заросший виноградом. Над крышами — крепость Нарикала. Снизу — узкие улочки, где машины не помещаются, где соседи кричат через окно «гамарджоба!» и передают друг другу хачапури через бельевую веревку.

Я влюбилась в этот город за один вечер.

А в Дато — за три.

Его привела тетя Манана. «Местный, проверенный, сын моего соседа, ему можно». Высокий, худой, с тяжелой челюстью и темными кудрями, которые никак не хотели лежать. Лет двадцать восемь. Молчаливый, как все горцы. Когда он пожимал мне руку, я отметила: горячая. Очень. Как будто у человека лихорадка, но он этого не замечает.

— Дато, — сказал он.

— Просто Дато?

— Давид. Но никто меня так не зовет.

— Почему?

Он посмотрел на меня внимательно. Очень. Как смотрят, когда оценивают, выдержит ли человек правду.

— Длинная история, — сказал он. — Не сейчас.

Первые дни были обычные. Он возил меня — на старенькой синей «Ниве» — куда я просила. На Мтацминду, посмотреть на город сверху. В серные бани Абанотубани, где я мокла два часа, пока он ждал в чайхане напротив, попивая черный чай без сахара. На блошиный рынок Сухой мост. В пекарню на Мейдане, где хлеб тонэ — горячий, как камень, только что из глиняной печи.

Он почти не говорил. Слушал.

Но однажды, на четвертый день, я поймала его на том, как он смотрел на собаку.

Мы шли по Шардени. Вечер. Огни кафе, цыганка с гитарой у фонтана, запах хинкали из открытых дверей. Из переулка вышел крупный пес — приблудный, грязный, с порванным ухом. И вместо того чтобы зарычать или пройти мимо, он остановился. Поднял морду. И посмотрел на Дато с таким выражением, какое бывает у солдата, увидевшего офицера.

Дато едва заметно качнул головой.

Пес лег. Прямо посреди улицы. Лег и положил морду на лапы.

— Что это сейчас было? — спросила я.

— Что?

— Собака.

— Хорошая собака. Старая.

— Дато.

Он не ответил. Только зашагал быстрее.

В ту ночь я не могла уснуть. Лежала в съемной квартире, слушала, как за окном поют какие-то подвыпившие туристы, и думала о собаке. О том, как Дато ест — почти сырое мясо, с кровью, и как-то странно держит вилку, будто непривычно. О том, как он ходит — мягко, с пятки, перекатываясь, как охотник. О его глазах — карих, обычных, но иногда, в сумерках, мелькает в них что-то желтое, на дне.

Я встала. Накинула халат. Вышла во двор.

Полнолуние.

Он стоял у виноградной лозы. Спиной ко мне. Без рубашки. И на спине у него — между лопаток — я увидела при свете луны старый шрам. Длинный, рваный, в форме полумесяца. Не от ножа. От зубов.

— Дато.

Он вздрогнул. Обернулся.

И я поняла: я была права.

Его глаза светились. Не отражали свет — а светились сами, изнутри. Желтым.

— Иди в дом, София, — сказал он. Голос ниже, чем обычно. Хрипловатый.

— Что ты.

— Иди в дом. Пожалуйста.

— Дато. Скажи мне.

Он сжал зубы. Я видела, как у него на скуле дрогнула мышца. Потом он медленно, очень медленно подошел ко мне. Остановился в шаге.

Я не отступила.

— Мой дед, — начал он тихо, — был мдзлевари. Знаешь это слово?

— Нет.

— Защитник. На старом грузинском. Не охранник, не воин — защитник земли. Их было много в горах Тушетии, давно. Им нужно было быть сильнее людей, чтобы защищать людей. И они согласились на это.

— На что — на это?

Он поднял руку. Показал мне ладонь — и я увидела, как ногти у него длиннее обычного. И темнее.

— На звериную долю, — сказал он. — В полнолуние она проявляется. В остальное время — почти как все. Но не совсем.

— И ты.

— Сын. Внук. Это передается. Не всем — но мне передалось.

Я должна была испугаться. По всем законам жанра. Должна была убежать в дом, запереть дверь, позвонить тете Манане и кричать в трубку.

Вместо этого я подняла руку и провела пальцем по шраму на его груди — другому, маленькому, под ключицей.

Он перестал дышать.

— Откуда этот?

— Семь лет назад. Защищал не того. Не того, кто стоил.

— А я стою?

Он посмотрел на меня. Долго. И в желтом свете его глаз я увидела не зверя — человека. Очень уставшего, очень одинокого, очень осторожного.

— Ты, — сказал он, — не должна стоить. Ты — наследница, я — нанятый защитник. Это все.

— Это все?

— Это все.

Я сделала полшага вперед. Он не отступил.

— Дато, — сказала я. — Поцелуй меня сейчас. Один раз. И потом скажи еще раз, что это все.

Он закрыл глаза. Я видела, как он считает что-то про себя. Может, до десяти. Может, до тысячи.

Потом наклонился.

Губы у него были горячие, как у больного. Поцелуй короткий — он сам себя оборвал, отстранился. И когда заговорил, голос его был совсем хриплый.

— Это не все, — сказал он. — Это начало большой беды. Для тебя. И для меня. Те люди, что ищут твое наследство, — они тоже не совсем люди. И знают про мою кровь. И твоя тетя позвала меня не потому, что я сын соседа. А потому, что я единственный, кто может стоять между тобой и ими.

— Тогда стой, — сказала я. — Между.

Где-то на Нарикала ударил колокол. Ночной, тихий. Луна стояла над крышами Старого Тбилиси, и виноградные листья шевелились без ветра.

Дато взял меня за руку. Осторожно.

— До утра, — сказал он. — Потом я уйду в горы. До конца этой луны. А утром, когда вернусь, — мы поедем в Сигнаги. Смотреть твои виноградники. И решать, что делать дальше.

— А если те люди придут раньше?

Он улыбнулся. Впервые за вечер. И в этой улыбке было что-то такое, от чего у меня под ребрами не дернулось — а екнуло, плотно и горячо.

— Не придут, — сказал он. — Сегодня в Тбилиси полнолуние. Они не такие глупые.

Он отпустил мою руку и пошел через двор — к арке, выходящей в переулок. У арки обернулся.

— София.

— Да.

— Запри дверь. И не выходи, что бы ни услышала.

А потом он исчез — будто его и не было. Только виноградные листья еще покачивались.

Я заперла дверь. Села на кровать. И всю ночь слушала, как где-то далеко, за крышами Старого города, в стороне Мтацминды, поет — нет, воет — что-то большое и одинокое.

И думала: я приехала прятаться от наследства.

А нашла наследство куда более странное.

И куда более свое.

Серный привкус вечности

Серный привкус вечности

Нана приехала в Тбилиси хоронить запах.

Звучит странно — но так оно и было. Сестра умерла в январе, в Москве, и все, что осталось, — квартира на улице Шавтели, в Старом городе, пропитанная жасмином и чем-то еще, чему Нана не могла подобрать название. Сладковатое. Тяжелое. Как увядшие цветы, которые забыли выбросить.

Она прилетела двадцать третьего марта. Тбилиси встретил дождем — мелким, ленивым; он не столько шел, сколько висел в воздухе, как занавеска из бисера. Таксист на Руставели говорил без умолку: про то, что весна ранняя, что каштаны уже набухли, что «генацвале, какой район, Абанотубани? красивое место, красивое...»

Квартира сестры — второй этаж, балкон с резными перилами, выходит во двор-колодец, снизу пахнет хинкали и мокрой штукатуркой. Нана открыла дверь и стояла на пороге минуты три.

Жасмин ударил в лицо.

Потом — три дня тумана. Не метафорического. Настоящего тумана, который поднимался от серных источников Абанотубани, полз по переулкам, облизывал кирпичные купола бань, забирался в подъезды. Нана разбирала сестрины вещи, находила странное: записку «Не ходи к мосту после полуночи», билет в театр Габриадзе на дату после смерти, фотографию мужчины — темные глаза, темное пальто, лицо красивое настолько, что хотелось отвернуться.

На обороте фотографии — одно слово. «Арчи.»

Она встретила его на четвертый день.

Мост Мира — стеклянный, изогнутый, похожий на гигантскую медузу — ночью подсвечивается изнутри, и отражение в Куре дрожит, как будто река боится. Нана шла по мосту без цели, без мыслей; март в Тбилиси — это когда запах цветущего миндаля перемешивается с выхлопными газами и дудуком откуда-то из-за угла, и ты не знаешь, к чему прислушиваться.

Он стоял у парапета. Темное пальто. Те самые глаза.

— Ты Нана, — сказал он. Не спросил. Сказал.

Она должна была испугаться. Развернуться. Вместо этого:

— Вы знали мою сестру.

Он улыбнулся. Улыбка была — как трещина в фасаде: красивая, если не задумываться, что за ней.

— Я знаю всех, кто приходит к этому мосту ночью.

Абанотубани пахнет серой. Это написано в каждом путеводителе. Но никто не пишет, что ночью запах меняется — становится резче, гуще, с металлическим привкусом; как будто под землей кто-то открыл дверь, за которой горячее, чем положено.

Арчи привел ее в баню Орбелиани — ту самую, с голубым фасадом, минареты по бокам, открытки и туристы. Только не ночью. Ночью баня была закрыта.

— У меня ключ, — сказал он, и Нана не спросила откуда.

Внутри — гулко, сыро, темно; огоньки свечей (откуда свечи в закрытой бане?), и пар, пар, пар — он заполнял пространство, как живое существо, как что-то, у чего есть намерения.

— Твоя сестра приходила сюда, — голос Арчи отражался от каменных сводов, множился, распадался на слоги. — Каждую ночь. Последние три месяца жизни.

— Зачем?

— За тем же, за чем все. Она хотела поговорить с кем-то, кого уже нет.

Нана села на каменную скамью. Горячая. Сера щипала глаза.

— Это бред.

— Конечно, бред, — согласился он. Легко. Слишком легко. — Но ведь ты тоже хочешь поговорить с ней? С Кетеван?

Он назвал имя сестры, и Нана поняла, что бред — не бред.

Он предложил сделку на пятый день. Они сидели в духане на Сионской улице — в том, который без вывески. Просто дверь в стене, за ней ступеньки вниз, подвал, столы из темного дерева, вино в глиняных кувшинах; место, куда не водят туристов. Место для тех, кто знает.

Арчи пил мукузани. Нана — воду. Руки дрожали, и она злилась на них за это.

— Я могу дать тебе одну ночь, — сказал он. — Одну ночь с Кетеван. Она будет здесь — настоящая, живая, теплая. Вы поговорите обо всем, о чем не успели.

— Цена?

Пауза. Он поставил бокал. Вино оставило на его губах темный след — просто вино. Просто темный след.

— Поцелуй.

— Что?

— Один поцелуй. Мой. Тебе. После которого часть тебя останется со мной. Навсегда.

Тбилиси ночью — город, который не спит, а дремлет; вполглаза, ворочаясь с боку на бок, бормоча сквозь сон голосами бродячих котов и далекой музыкой с балконов. Нана ходила по улице Шавтели, мимо театра марионеток с его кривой башенкой и ангелом наверху, мимо церкви Анчисхати — самой старой в городе, шестой век, стены помнят еще Сасанидов — и думала о том, что ей предложили.

Часть тебя. Какая часть? Память? Чувство? Способность любить? Он не уточнил. Может, специально.

(Вот тут Нана должна была уехать. Любой нормальный человек уехал бы. Но Нана не была нормальной — она была виноватой. Три года не звонила сестре. Три года. И теперь Кетеван мертва, а Нана жива, и между ними — невысказанные слова, штук тысяча, не меньше.)

Она согласилась.

Седьмой день. Баня Орбелиани. Полночь.

Арчи ждал у двери — и он был другим; или Нана впервые увидела его по-настоящему. Бледный. Не «аристократически бледный», как пишут в романах, а бледный как человек, который забыл, что значит быть теплым.

Внутри было жарко. Пар. Свечи. И — Кетеван.

Она сидела на каменной скамье, живая, теплая, в своем дурацком зеленом свитере с оленями, который Нана ненавидела, а Кетеван носила назло.

Живая.

— Привет, сестренка, — сказала Кетеван и улыбнулась. Ямочка на левой щеке. И Нана бросилась к ней, и обняла, и плакала, а Кетеван гладила ее по голове и шептала колыбельную по-грузински — их колыбельную, мамину.

Они проговорили до рассвета.

О детстве — двор на Мтацминда, кривая лестница на третий этаж, соседский мальчик Гия, который таскал им тутовник. О маме. О том, что Нана не звонила, и Кетеван знала, и не злилась: «Я понимала, Нана, ты строила жизнь, мы все строим жизнь, пока она не рассыпается.»

— Кто он? — спросила Нана.

Кетеван молчала. Долго. Потом:

— Тот, кто стоит у порога. Ни внутри, ни снаружи. Он не злой, Нана. Он... голодный.

Рассвет пришел — розовый, наглый, — и Кетеван начала таять. Не исчезать — таять, как воск; медленно, с краев.

— Не плачь, — сказала сестра. — Мне хорошо. Там — хорошо. Только скучно иногда.

Исчезла.

Нана стояла одна в пустой бане. Пар осел. Камни остыли. Свечи — до огарков. Пахло серой и — на одну секунду — жасмином.

Арчи ждал снаружи. Рассвет красил его лицо розовым, и он был красив — невозможно, неправильно красив; так не бывают красивы живые.

— Спасибо, — сказала Нана. Искренне.

— Моя часть, — напомнил он.

Поцелуй.

Его губы были холодными — не как лед, а как камень; как стены Анчисхати, которые стоят шестнадцать веков. И когда он поцеловал ее, Нана почувствовала — провал. Как будто из нее вынули ящик; не самый большой, но заметный. Как будто убрали одну частоту из звука, и музыка все еще играет, но что-то не так.

— Что ты забрал? — прошептала она.

— Узнаешь. Со временем.

Нана улетела через два дня. В аэропорту она сидела у гейта и пыталась вспомнить голос сестры.

Не могла.

Лицо — да. Свитер с оленями — да. Ямочка на щеке — да. Но голос; тот голос, который шептал колыбельную; голос, ради которого она отдала что-то — этот голос исчез. Как будто его стерли.

В кармане зазвонил телефон. Незнакомый номер.

Тишина. Потом — серный запах, невозможный через динамик, но она его чувствовала.

— Я буду скучать, Нана, — сказал Арчи. — До следующей сделки.

Гудки. Длинные. Равнодушные.

За окном Тбилиси лежал внизу — рыжий, теплый, чужой. Город, который забрал у нее больше, чем обещал вернуть. Нана прижалась лбом к стеклу.

Где-то там, под серными куполами, Арчи стоял у моста и ждал следующую.

Перья на кафельном полу

Перья на кафельном полу

Нино переводила грузинские стихи на русский — работа, от которой сводит виски к трем часам ночи. Пачвари, ламази, сицоцхле — слова крутились, как медяки в стиральной машине, и ни одно не хотело ложиться в строку. Балкон в ее квартире на Леселидзе не закрывался с мая: петли проржавели, и дверь просто стояла нараспашку, впуская тбилисский воздух — горячий, с привкусом базилика и бензина.

В ту ночь воздух принес кое-что еще.

Человека.

Он лежал на кафельных плитках балкона, скрючившись, как брошенная марионетка, и между его лопаток — Нино потом долго убеждала себя, что ей показалось — чернели два ожога. Длинных, симметричных, похожих на следы от чего-то вырванного с корнем. Она стояла в проеме с кружкой остывшего чая и думала: позвонить в полицию, или в скорую, или вниз к Гиви, который держит хинкальную и у которого кулаки размером с дыню. Потом человек открыл глаза.

Серые. Нет — серебряные. Нет. Серые, конечно. Просто луна так падала.

— Где? — спросил он по-русски, без акцента, без контекста.

— Тбилиси, — ответила Нино, потому что на дурацкие вопросы она всегда отвечала буквально. — Улица Леселидзе, второй этаж. Квартира без номера, потому что табличку свинтили еще до меня.

Он сел. Движение далось ему так, будто каждый позвонок нужно было уговаривать отдельно. Рубашка — белая, тонкая, вроде льняной — промокла насквозь, хотя дождя не было уже неделю. Нино заметила, что его руки дрожат, а на правом запястье — браслет. Не украшение; что-то плетеное, грубое, из материала, который она не могла опознать.

— Вам нужен врач.
— Мне нужно... — Он замолчал. Посмотрел на свои ладони, словно видел их впервые. — Я не помню слово.
— Какое?
— Для того, что болит вот тут. — Он коснулся груди, слева, чуть ниже ключицы.

Нино знала это слово. Тоска. Или одиночество. Или та штука, которую чувствуешь в четыре утра, когда перечитываешь переписку с человеком, который больше не пишет.

Она не позвонила ни в полицию, ни Гиви.

***

Его звали Лука. Или он сказал, что его зовут Лука — разница принципиальная, но Нино решила не копать. Пока. Он провел остаток ночи на ее диване, под пледом, который пах лавандой и нафталином, и не шевелился до полудня. Нино варила кофе в медной турке — шесть ложек, как учила бабушка, и никакого сахара — и наблюдала из кухни.

Ожоги. Она видела их, когда он повернулся во сне: два темных росчерка от лопаток вниз, сантиметров по сорок каждый. Ровные. Слишком ровные для несчастного случая. Хирургические? Ритуальные? Нино гнала от себя третью версию, ту, в которой фигурировали крылья. Она взрослый человек. Переводчик. У нее ипотека.

Но черт возьми, как объяснить, что он оказался на балконе второго этажа, к которому не ведет ни лестница, ни пожарный выход? Водосточная труба? Нино высунулась и проверила. Труба была в четырех метрах левее и заросла плющом так, что не выдержала бы кота.

Кот. Соседский рыжий Бесо, который жил на всех балконах одновременно, сидел на перилах и смотрел на спящего Луку с выражением крайнего неодобрения. Или интереса. У котов не разберешь.

— Ты его видишь? — спросила Нино у Бесо шепотом. — Он настоящий?

Бесо моргнул и ушел.

Лука проснулся в два. Сел, посмотрел на Нино — она к тому моменту сидела за столом с ноутбуком и делала вид, что работает, — и сказал:

— У тебя красивый потолок.

Потолок был в трещинах, с пятном от протечки, похожим на Каспийское море.

— Спасибо, — сказала Нино. — Кофе?

***

Они гуляли. Это случилось как-то само: Лука встал, и Нино сказала «пойдем», и они вышли на Леселидзе, где туристы фотографировали балконы — те самые, резные, обвисшие, с бельем и виноградом, — а местные протискивались мимо них с пакетами из «Никора». Воздух пах шаурмой и горячим асфальтом. Лука шел медленно, задирая голову на каждом перекрестке, и Нино подумала: так ходят люди, которые давно не видели неба.

Они свернули к Мейдану, прошли вдоль Куры по набережной Бараташвили — вода была мутной и быстрой после жары, пахла глиной и чем-то минеральным. Лука остановился у Метехского моста и долго смотрел на крепость Нарикала наверху, на серную баню, на лоскуты тумана в ущелье. Потом сказал:

— Раньше здесь было иначе.
— Раньше — это когда?

Он не ответил. Просто положил ладонь на каменные перила моста, и Нино увидела, как под его пальцами — секунду, не дольше — камень стал теплым. Не метафорически. По-настоящему. Она потрогала это место, когда Лука убрал руку.

Теплый.

Ладно.

В кафе «Энтели» на Шардени — крохотном, на шесть столиков, где кофе варят так, что хочется плакать — Лука ел хачапури и закрывал глаза на каждом кусочке, будто первый раз пробовал еду. Может, и первый. Нино не спрашивала. Она смотрела на его руки — длинные, с чуть неестественно ровными пальцами — и на его шею, где билась жилка, и на его рот, и понимала, что это плохо. Очень, очень плохо.

Потому что она уже хотела коснуться.

***

Третья ночь.

Нино не спала. Лежала в своей комнате, слушала, как за стеной дышит Лука — ровно, глубоко, как механизм, — и думала о том, что нормальные люди так не делают. Нормальные люди не пускают к себе незнакомцев с балкона. Нормальные люди не водят их по городу. Нормальные люди не замирают, когда чужая ладонь случайно касается их запястья в очереди за мороженым на Руставели.

Но Нино давно подозревала, что она не очень-то нормальная.

Она встала. Прошла в гостиную. Лука сидел на полу у балконной двери — босой, в ее старой футболке, слишком маленькой для его плеч — и смотрел на город. Тбилиси ночью выглядит как шкатулка с рассыпанными бусами: огоньки карабкаются по холмам, обрываются у крепости, снова загораются внизу, у реки.

— Не спится? — спросила Нино.
— Я не уверен, что умею, — ответил он. — Спать. Может, я просто выключаюсь.

Она села рядом. Их плечи соприкоснулись. Нино почувствовала — и вот это было по-настоящему странно — что от него идет не тепло. Жар. Как от камня, который весь день пролежал на солнце.

— Лука.
— Да.
— Что ты такое?

Он повернул голову. Их лица оказались так близко, что Нино видела крапинки в его радужке — не серебряные, нет; золотые, крохотные, как пылинки в луче проектора. Он пах грозой. Не одеколоном с названием «Гроза», а настоящей грозой — озоном, мокрой землей, электричеством.

— Я не знаю, — сказал он. — Но когда я рядом с тобой, я почти помню.

Он коснулся ее щеки. Кончиками пальцев, едва-едва, как трогают что-то хрупкое или опасное. И Нино подумала — отчетливо, холодно, как переводчик, который разбирает строку: «Это слово означает гибель».

А потом перестала думать.

Его губы были горячими. Обжигающими. Поцелуй длился секунду или вечность — Нино не считала, — и когда он отстранился, на его лице было выражение, которое она видела только однажды: у человека, который понял, что прыгнул, и парашют не раскроется.

— Мне нельзя, — прошептал он.
— Что нельзя?
— Все это. — Он обвел рукой комнату, балкон, Тбилиси за окном, ее. — Особенно тебя.

На полу, у балконного порога, лежало перо. Белое, длинное, с опаленным кончиком. Нино подняла его утром, когда Лука спал (или выключился), и спрятала между страницами словаря.

***

На четвертый день Нино нашла еще перо. На пятый — три. На шестой Лука стоял на балконе, спиной к ней, и ожоги на его лопатках светились.

Она должна была испугаться.

— Красиво, — сказала Нино вместо этого.

Лука обернулся, и в его глазах — впервые — она увидела страх.

— Когда вырастут обратно, — сказал он тихо, — мне придется уйти.

— Куда?

— Вверх.

Она подошла к нему. Положила ладонь на его грудь, туда, где он не мог вспомнить слово. Под ее пальцами сердце билось — или то, что заменяло ему сердце, — быстро, рвано, неправильно.

— А если я попрошу остаться?

Он закрыл глаза.

— Тогда будет хуже.

Ветер с Куры шевелил занавески. Где-то внизу смеялись туристы. Рыжий Бесо спал на соседском балконе, подставив пузо луне.

Нино не убрала руку.

Виноградная кровь

Виноградная кровь

Сандро Кварацхелия ненавидел двух людей. Сестру — за идею. И себя — за то, что подписал. Просто подписал, как идиот.

Свадьба через три недели. Невеста — Нина Джапаридзе.

Джапаридзе. Слово, как заноза в ладони. Двенадцать лет назад эти люди — её люди — отняли у Кварацхелия всё, что имело цену: виноградники в Кахетии (те самые, что деду снились), дом с деревянной верандой, откуда видно Алазанскую долину, и — если верить деду, а дед в таких вещах был уверен — честь. Дед умер, так и не простив. Отец начал пить. Мать шептала «предатели» как молитву, как мантру, одну и ту же фразу по сто раз в день. А потом Тамара — его сестра, деловой мозг семьи, та, что считала деньги в уме — решила: достаточно. Земли вернут. Брак, юридически чистый, никаких вопросов. Сорок гектаров Саперави. За одного брата. Честный обмен.

Сандро к тому времени работал в ресторане. Маленьком. Дыра в потолке, двенадцать столов. Ничего своего. Никого и ничего.

— Ты же не любишь вино, — сказала Тамара, когда он спросил, почему именно он.

Сандро не сразу понял вопрос.

— При чём тут вино?

— При том что ты ничего не теряешь. Вообще ничего.

Она была права. Холодно, логично, неопровержимо права. Ему было тридцать четыре. Нет жены, нет детей, нет амбиций — ну, может, небольшие (новый холодильник когда-нибудь, или хотя бы крышу починить, чтобы каждую весну не лезть туда с ведром и монтажной пеной). Идеальный кандидат. Для жертвоприношения.

Нину он встретил за неделю до свадьбы.

На встречу с нотариусом. Белая рубашка, волосы — что-то там, собраны, но небрежно; одна прядь постоянно падала. Он смотрел, как она не убирает эту прядь; понимал, что это его раздражает, и раздражался ещё больше. Руки маленькие, загорелые. Пахла чем-то. Сандро не сразу сообразил чем — потом понял: виноград. Свежий сок. Она же давила его руками, на виноградниках. На его виноградниках. Или... нет. На виноградниках, которые раньше были его.

Нотариус что-то бубнил про брачные контракты, про совместное проживание, про сроки. Сандро не слушал.

Нина слушала. Молча. Потом взяла ручку и подписала — не читая, одним быстрым движением, как подписывают расписки в магазине.

— Ты даже не посмотрела.

— Посмотрела. Вчера.

Голос низкий, хриплый. Как у женщины, что много курит или не спит. Или обоего.

— И?

— И ничего. Мне нечего терять. Как твоей сестре.

Она подняла на него глаза. Тёмные. Не просто карие — именно тёмные, без дна, как колодец. Смотрит и ничего не видно.

— Ты знаешь, что мой отец ненавидит твоего?

— Знаю.

Пауза. Нотариус кашлянул. Сандро ненавидел эту пищащую, бесполезную паузу.

***

Свадьба. Десять человек в его ресторане — потому что других вариантов он просто не допускал. Дыра в потолке к тому дню была как-то закрыта. Не очень красиво, но закрыта. Тамара в сером платье, как на похороны. Мать — не пришла. Не ответила на приглашение, не позвонила, просто не пришла. Со стороны Нины — отец (лицо, как грифель), сестра, двоюродный брат. Её отец и Тамара пожали друг другу руки; это выглядело так, как если бы оба прикасались к трубке в метро в час пик.

Нина в платье цвета слоновой кости. Без кружев, без всяких украшений. Только ткань и она. Сандро подумал: красивая. И тут же забыл об этом.

Поцелуй перед гостями. Её губы секунду касались его — холодные, сухие. Он это запомнил, хотя хотел забыть.

Жить ему теперь предстояло вместе с ней. Две комнаты над рестораном. Она заняла вторую. Стена между ними тонкая, и ночью Сандро слышал, как она ходит. Туда, сюда, туда. Не спала. Он тоже.

Утром — пять часов — она уже была внизу. Варила кофе. В его турке. На его плите.

— В пять встаёшь? — спросил он.

— В четыре.

— Зачем?

— Привычка. Виноград не ждёт.

Она протянула ему чашку. Кофе был другой. Гуще, с какой-то пряностью. Не стандартный кофе. Живой.

— Мускатный орех, — сказала она, увидев его лицо. — Бабушка когда-то... ну, в общем.

Он выпил. Хороший был кофе. Скотина.

***

Две недели они обходили друг друга осторожно. Как коты на чужой земле. Вежливо, с расчётом. Нина предложила помогать в ресторане — он не просил. Руки у неё оказались быстрые; нож двигался так, как будто был продолжением пальцев. Лук, травы, баклажаны — ломтики ровные, одинаковые, как листы в книге.

Гости спрашивали: это ваша жена?

Да, отвечал Сандро. Слово каждый раз как царапина в горле.

На третью неделю позвонила Тамара. Земля. Документы оформляются, говорит, потерпи год, потом развод, каждый свою половину. Чистая сделка. Как булка в магазине.

— Как с ней? — спросила Тамара.

— Нормально.

— Не доверяй.

— Не доверяю.

Врал.

В четверг случилось следующее: она нашла его на крыше. Он сидел там, как каждый вечер — одна рука с пивом, вторая — подпирает подбородок, вид на кривые крыши Тбилиси. Она присела рядом. Без спроса. Без слов. Минут десять — молчание; внизу сигналят машины, где-то музыка (грузинская, как всегда — надрывная, такая музыка, что хочется плакать или драться, иногда обоего сразу).

— Мой отец не хотел брать ваши виноградники, — вдруг сказала Нина.

Сандро ничего не ответил.

— Его заставили. Долги. Если бы он не взял — взяли бы застройщики. Он думал — временно, вернёт. Потом деньги закончились. Гордость — нет.

В груди что-то сдвинулось. Медленно. Как плиты. Двенадцать лет. Ненависть. И вот — другая история. Или ложь. Или нет. Не понять.

— Зачем ты мне это говоришь?

— Потому что ты делаешь мне кофе. Уже две недели. С мускатным орехом. Каждое утро.

Он повернулся. Она смотрела близко. Слишком близко. В её тёмных глазах отражались огни города — жёлтые, красные, как виноград на закате. Или это ему казалось. На крыше в десять вечера много что кажется.

Сандро хотел её поцеловать. Хотел так, что в зубах скрежет. Но не стал. Потому что контракт. Потому что Тамара. Потому что двенадцать лет ненависти не вымывает один разговор на крыше, как бы хотелось.

Но он взял её руку. Маленькую, с виноградом под ногтями. Держал.

Она не убрала.

***

Дождь в Тбилиси — дело серьёзное. Небо опрокидывает воду, как ведро; через минуту — солнце, и мостовая парит.

Тот вечер ливень застал их на рынке. Под навесом мясной лавки, среди запаха крови и кориандра. Нина смеялась. Впервые при нём. Громко, хрипло, некрасиво (ей было всё равно). Волосы прилипли ко лбу. Сандро смотрел на неё и подумал: я в беде. Не влюбился. Слишком рано. Или слишком поздно. Или это не то слово. Но в беде — точно. Потому что ненавидеть просто. Терпеть — значит ничего не чувствовать. А это... это, что между ними, неожиданное, растущее, как лоза в мае, — это опасно. Это не в контракте. Это параграф, который никто не писал.

Дома. Полотенце. Он сушил ей волосы. Она стояла смирно — как ребёнок или как человек, которого давно не касались. Его пальцы задержались на её шее. Секунда. Полторы.

Нина взяла его руку. Прижала к щеке. Закрыла глаза.

— Плохая идея, — сказал Сандро.

— Ужасная.

— Тамара меня убьёт.

— Мой отец — тоже.

— Год. Потом развод.

— Да.

Она открыла глаза. Колодец. Без дна.

— Или нет, — сказала она.

Сандро наклонился — медленно, давая ей время отступить. Она не отступила. Её губы были уже тёплыми. Вкус — виноград.

Дождь колотил по крыше. На рынке закрывали лавки. Кот где-то внизу орал — как будто нашёл рыбу, с победоносным таким криком.

Сорок гектаров лозы. Два враждующих рода. Один контракт.

И два дурака на кухне, что только что — кажется — всё переписали.

Горькие травы Сололаки

Горькие травы Сололаки

Нино держит лавку целебных трав в старом тбилисском квартале Сололаки. Июльский вечер, духота, запах базилика и серы от бань — все как всегда.

Потом в дверь стучат.

Не звонят, не толкают — именно стучат, костяшками, три раза, будто по крышке гроба. На пороге — мужчина. Высокий. Левая рука прижата к боку, между пальцев — темное, густое. Он говорит одно слово: «Помоги». И Нино, которая двадцать лет выращивает ромашку и варит мази от ревматизма, понимает: вот оно. То, от чего бабушка предупреждала.

Она впускает его. Почему — сама не знает. Ну, то есть знает: глаза. Карие, почти черные, с каким-то сухим жаром внутри, как угли в тонэ, когда хлеб уже сняли, а жар остался. Глаза человека, который не боится умереть, но и умирать пока не собирается.

Он садится на табурет, тот скрипит. Нино включает лампу над рабочим столом — желтый круг ложится на его бок. Рана неглубокая, но рваная, сантиметров десять; чем-то полоснули — не ножом, скорее чем-то с зазубриной.

— Имя, — говорит Нино, не спрашивая, а требуя, пока промывает рану отваром тысячелистника.

— Лука.

Врет. Она это слышит так же ясно, как слышит шум воды в трубах старого дома. Имя он подобрал за секунду — грузинское, нейтральное, ни к чему не обязывающее.

— Ладно, Лука.

Она накладывает компресс из подорожника, меда и чего-то своего — темно-зеленая каша, пахнет хвоей и немного йодом. Он не дергается. Вообще. Ни разу. Нино зашивала порезы соседским мальчишкам — те орали. Взрослым мужикам перевязывала ожоги — морщились, шипели. Этот — камень. Только челюсть чуть тверже сжалась, и все.

Профессиональная привычка к боли. Нино от этой мысли делается нехорошо.

— Пить, — она ставит перед ним стакан с настоем мелиссы. Руки у нее не дрожат. Почти.

Он пьет, смотрит на полки. Банки, пучки, склянки — лаванда, чабрец, мята, зверобой, бессмертник. На стене — икона Святой Нино, потемневшая от времени, и рядом — фотография бабушки Маквалы, которая эту лавку открыла в семьдесят третьем.

«Не лечи тех, кто несет смерть, — говорила Маквала. — Трава запомнит. Руки запомнят».

Нино запоминает другое: как он пахнет. Не кровью — кровь выветрилась. Кожей, нагретой солнцем, и чем-то металлическим — то ли порохом, то ли просто железом. И еще — немного хвоей. Будто он шел через парк на горе Мтацминда, прежде чем спуститься сюда.

Молчание.

Оно длится минуты три или семь — кто считал. За окном проезжает машина, свет фар по потолку и уходит. Где-то выше по улице, на Бетлеми, играет музыка — тягучая, грузинская, многоголосье, от которого всегда першит в горле.

— Сколько я должен, — говорит Лука. Не спрашивает.

— Нисколько.

— Так не бывает.

— Бывает. В Сололаки бывает. Бабушка брала оплату виноградом и разговорами. Я беру правдой. — Нино складывает руки на груди. — Кто тебя порезал и за что.

Он молчит. Потом — полуулыбка; не теплая, нет — как трещина на сухой земле.

— Человек, который больше никого не порежет.

Вот тут у Нино внутри все обрывается. Не страх — хуже. Понимание. Четкое и ледяное, как вода из горного ручья за Казбеги. Она перевязала наемника. Или убийцу. Или кого-то, для кого разница между этими словами — вопрос бухгалтерии.

Она должна сказать ему уходить. Должна.

— Компресс менять каждые четыре часа, — говорит Нино вместо этого. — Завтра покажешь. Инфекция в такую жару — дело двух дней.

Он приходит назавтра. И послезавтра.

На третий день он приносит хлеб из пекарни на Леселидзе — тот самый, круглый, с хрустящей коркой, еще теплый. Кладет на стол молча. Нино молча режет, молча достает сыр — сулугуни, домашний, от соседки Манана. Они едят. За окном — закат, розово-золотой, какой бывает только в Тбилиси, когда солнце падает за Нарикалу и весь город на минуту выглядит так, будто его облили медом.

— Лука — не твое имя, — говорит Нино, отламывая хлеб.

— Нет.

— Скажешь настоящее?

Пауза. Долгая. Он смотрит на ее руки — маленькие, в пятнах от куркумы и йода, с короткими ногтями; руки, которые лечат.

— Мераб.

На этот раз не врет. Она это чувствует — в животе что-то отпускается, как узел, который неделю тянули.

Он начинает приходить каждый вечер. Рана заживает, но он приходит. Сидит на том же табурете, пьет мелиссу, иногда — тархуновый лимонад, который Нино делает по бабушкиному рецепту. Они разговаривают. О ерунде, в основном. О том, что кот Барсик с соседней крыши опять украл рыбу у торговца на Сухом мосту. О том, что фуникулер снова сломался. О том, что лучшие хинкали — не на Казбеги, как все думают, а в крошечной забегаловке на Шавтели.

О том, кого и за что он убивал, они не говорят.

Но однажды ночью — влажной, темной, после грозы, когда Тбилиси пахнет мокрым камнем и розами — Мераб стоит у двери и не уходит. И Нино стоит по другую сторону порога и не закрывает.

— Мне нельзя здесь оставаться, — говорит он. Тихо. Как приговор.

— Я знаю.

Она берет его за руку. Его ладонь — сухая, горячая, с мозолями не от лопаты. Ее ладонь — маленькая, пахнет лавандой. Несовместимые руки. Как огонь и трава. Как яд и противоядие.

— Бабушка говорила: не лечи тех, кто несет смерть.

— Умная была женщина.

— Да. Но она еще говорила: если уже вылечила — значит, он твой. Теперь отвечаешь.

В конце улицы горит одинокий фонарь, его свет лежит на мокрой брусчатке. Где-то воет собака. Тбилиси засыпает.

Мераб делает шаг через порог.

Нино закрывает дверь.

И вот тут — самое страшное. Не то, что она впустила убийцу в дом. Не то, что его найдут (а найдут — рано или поздно). Не то, что бабушка Маквала перевернулась бы в гробу, хотя нет, Маквала была прагматична и, пожалуй, одобрила бы — мужик здоровый, хлеб приносит, молчит когда надо.

Самое страшное — что Нино не боится. Совсем. Рядом с человеком, от которого пахнет железом и хвоей, который знает дно (настоящее, не метафорическое), ей — спокойно.

Это — болезнь. Или лекарство. Она пока не разобралась.

За стеной мурлычет чей-то кот. Тбилиси спит; город, который видел все — завоевателей и освободителей, предателей и святых, влюбленных и убийц.

Иногда — в одних и тех же людях.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов