Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Виноградная кровь

Виноградная кровь

Сандро Кварацхелия ненавидел двух людей. Сестру — за идею. И себя — за то, что подписал. Просто подписал, как идиот.

Свадьба через три недели. Невеста — Нина Джапаридзе.

Джапаридзе. Слово, как заноза в ладони. Двенадцать лет назад эти люди — её люди — отняли у Кварацхелия всё, что имело цену: виноградники в Кахетии (те самые, что деду снились), дом с деревянной верандой, откуда видно Алазанскую долину, и — если верить деду, а дед в таких вещах был уверен — честь. Дед умер, так и не простив. Отец начал пить. Мать шептала «предатели» как молитву, как мантру, одну и ту же фразу по сто раз в день. А потом Тамара — его сестра, деловой мозг семьи, та, что считала деньги в уме — решила: достаточно. Земли вернут. Брак, юридически чистый, никаких вопросов. Сорок гектаров Саперави. За одного брата. Честный обмен.

Сандро к тому времени работал в ресторане. Маленьком. Дыра в потолке, двенадцать столов. Ничего своего. Никого и ничего.

— Ты же не любишь вино, — сказала Тамара, когда он спросил, почему именно он.

Сандро не сразу понял вопрос.

— При чём тут вино?

— При том что ты ничего не теряешь. Вообще ничего.

Она была права. Холодно, логично, неопровержимо права. Ему было тридцать четыре. Нет жены, нет детей, нет амбиций — ну, может, небольшие (новый холодильник когда-нибудь, или хотя бы крышу починить, чтобы каждую весну не лезть туда с ведром и монтажной пеной). Идеальный кандидат. Для жертвоприношения.

Нину он встретил за неделю до свадьбы.

На встречу с нотариусом. Белая рубашка, волосы — что-то там, собраны, но небрежно; одна прядь постоянно падала. Он смотрел, как она не убирает эту прядь; понимал, что это его раздражает, и раздражался ещё больше. Руки маленькие, загорелые. Пахла чем-то. Сандро не сразу сообразил чем — потом понял: виноград. Свежий сок. Она же давила его руками, на виноградниках. На его виноградниках. Или... нет. На виноградниках, которые раньше были его.

Нотариус что-то бубнил про брачные контракты, про совместное проживание, про сроки. Сандро не слушал.

Нина слушала. Молча. Потом взяла ручку и подписала — не читая, одним быстрым движением, как подписывают расписки в магазине.

— Ты даже не посмотрела.

— Посмотрела. Вчера.

Голос низкий, хриплый. Как у женщины, что много курит или не спит. Или обоего.

— И?

— И ничего. Мне нечего терять. Как твоей сестре.

Она подняла на него глаза. Тёмные. Не просто карие — именно тёмные, без дна, как колодец. Смотрит и ничего не видно.

— Ты знаешь, что мой отец ненавидит твоего?

— Знаю.

Пауза. Нотариус кашлянул. Сандро ненавидел эту пищащую, бесполезную паузу.

***

Свадьба. Десять человек в его ресторане — потому что других вариантов он просто не допускал. Дыра в потолке к тому дню была как-то закрыта. Не очень красиво, но закрыта. Тамара в сером платье, как на похороны. Мать — не пришла. Не ответила на приглашение, не позвонила, просто не пришла. Со стороны Нины — отец (лицо, как грифель), сестра, двоюродный брат. Её отец и Тамара пожали друг другу руки; это выглядело так, как если бы оба прикасались к трубке в метро в час пик.

Нина в платье цвета слоновой кости. Без кружев, без всяких украшений. Только ткань и она. Сандро подумал: красивая. И тут же забыл об этом.

Поцелуй перед гостями. Её губы секунду касались его — холодные, сухие. Он это запомнил, хотя хотел забыть.

Жить ему теперь предстояло вместе с ней. Две комнаты над рестораном. Она заняла вторую. Стена между ними тонкая, и ночью Сандро слышал, как она ходит. Туда, сюда, туда. Не спала. Он тоже.

Утром — пять часов — она уже была внизу. Варила кофе. В его турке. На его плите.

— В пять встаёшь? — спросил он.

— В четыре.

— Зачем?

— Привычка. Виноград не ждёт.

Она протянула ему чашку. Кофе был другой. Гуще, с какой-то пряностью. Не стандартный кофе. Живой.

— Мускатный орех, — сказала она, увидев его лицо. — Бабушка когда-то... ну, в общем.

Он выпил. Хороший был кофе. Скотина.

***

Две недели они обходили друг друга осторожно. Как коты на чужой земле. Вежливо, с расчётом. Нина предложила помогать в ресторане — он не просил. Руки у неё оказались быстрые; нож двигался так, как будто был продолжением пальцев. Лук, травы, баклажаны — ломтики ровные, одинаковые, как листы в книге.

Гости спрашивали: это ваша жена?

Да, отвечал Сандро. Слово каждый раз как царапина в горле.

На третью неделю позвонила Тамара. Земля. Документы оформляются, говорит, потерпи год, потом развод, каждый свою половину. Чистая сделка. Как булка в магазине.

— Как с ней? — спросила Тамара.

— Нормально.

— Не доверяй.

— Не доверяю.

Врал.

В четверг случилось следующее: она нашла его на крыше. Он сидел там, как каждый вечер — одна рука с пивом, вторая — подпирает подбородок, вид на кривые крыши Тбилиси. Она присела рядом. Без спроса. Без слов. Минут десять — молчание; внизу сигналят машины, где-то музыка (грузинская, как всегда — надрывная, такая музыка, что хочется плакать или драться, иногда обоего сразу).

— Мой отец не хотел брать ваши виноградники, — вдруг сказала Нина.

Сандро ничего не ответил.

— Его заставили. Долги. Если бы он не взял — взяли бы застройщики. Он думал — временно, вернёт. Потом деньги закончились. Гордость — нет.

В груди что-то сдвинулось. Медленно. Как плиты. Двенадцать лет. Ненависть. И вот — другая история. Или ложь. Или нет. Не понять.

— Зачем ты мне это говоришь?

— Потому что ты делаешь мне кофе. Уже две недели. С мускатным орехом. Каждое утро.

Он повернулся. Она смотрела близко. Слишком близко. В её тёмных глазах отражались огни города — жёлтые, красные, как виноград на закате. Или это ему казалось. На крыше в десять вечера много что кажется.

Сандро хотел её поцеловать. Хотел так, что в зубах скрежет. Но не стал. Потому что контракт. Потому что Тамара. Потому что двенадцать лет ненависти не вымывает один разговор на крыше, как бы хотелось.

Но он взял её руку. Маленькую, с виноградом под ногтями. Держал.

Она не убрала.

***

Дождь в Тбилиси — дело серьёзное. Небо опрокидывает воду, как ведро; через минуту — солнце, и мостовая парит.

Тот вечер ливень застал их на рынке. Под навесом мясной лавки, среди запаха крови и кориандра. Нина смеялась. Впервые при нём. Громко, хрипло, некрасиво (ей было всё равно). Волосы прилипли ко лбу. Сандро смотрел на неё и подумал: я в беде. Не влюбился. Слишком рано. Или слишком поздно. Или это не то слово. Но в беде — точно. Потому что ненавидеть просто. Терпеть — значит ничего не чувствовать. А это... это, что между ними, неожиданное, растущее, как лоза в мае, — это опасно. Это не в контракте. Это параграф, который никто не писал.

Дома. Полотенце. Он сушил ей волосы. Она стояла смирно — как ребёнок или как человек, которого давно не касались. Его пальцы задержались на её шее. Секунда. Полторы.

Нина взяла его руку. Прижала к щеке. Закрыла глаза.

— Плохая идея, — сказал Сандро.

— Ужасная.

— Тамара меня убьёт.

— Мой отец — тоже.

— Год. Потом развод.

— Да.

Она открыла глаза. Колодец. Без дна.

— Или нет, — сказала она.

Сандро наклонился — медленно, давая ей время отступить. Она не отступила. Её губы были уже тёплыми. Вкус — виноград.

Дождь колотил по крыше. На рынке закрывали лавки. Кот где-то внизу орал — как будто нашёл рыбу, с победоносным таким криком.

Сорок гектаров лозы. Два враждующих рода. Один контракт.

И два дурака на кухне, что только что — кажется — всё переписали.

Соль на губах Ковальского

Соль на губах Ковальского

Двадцать три года. Вера Ситникова ровно столько же знала одно: Ковальские — враги. Дед это повторял. За завтраком, за ужином, просто так, между делом. Мать не забывала — перед сном обязательно припомнит. Даже кот щурился в сторону их дома, как будто вывод этот вбили ему в голову тоже. Что именно не поделили семьи — версия менялась каждый раз. То ли земля. То ли деньги, которые кто-то где-то должен был вернуть. То ли женщина, и тут голоса вырастали, становились злыми. Предательство в девяностых — вот о чём говорили потом, но тихо, как о чём-то неловком. Были ли это большие предательства? Понять было сложно. Все предавали всех, и никого это особенно не трогало. Вера не уточняла, в общем. Зачем? Ненависть давно уже стала фоном, обоями — висит себе, привыкли, и кто клеил, откуда — никто не помнит.

А потом случился февраль.

«Базилик» на Пушкинской — ресторан, в котором днём рождения подруги оказалась Вера. Опоздала. На сорок минут, если считать точно. Троллейбус встал; каблук сломался, конечно; лужа — неизбежно. В таком порядке всё это происходило. Единственное место, которое осталось — с краю, спиной к столику. Она заняла этот стул, потянула мокрый шарф через голову, велела вино (нет, постойте, воду), и всё-таки вино — услышала за спиной смех.

Не громкий. Знаете такой? Когда человеку действительно смешно, а не для публики показывает. Что-то в этом звуке — зацепило её. Обернулась.

Марк Ковальский.

Не сразу узнала, это да. В четырнадцать лет видела его в последний раз — нескладный, уши торчат, через забор орёт что-то, а дед грозит ему кулаком, красный от злости. Сейчас ему двадцать шесть, может быть, чуть больше. Уши — они всё ещё были, конечно, видны. Но остальное... просто. Изменилось. Вот и всё.

— Ситникова? — Щурится. Это привычка у него — щуриться, как будто свет вечно режет глаза. Глаза серые, и по краям — какая-то рыжина, как у кошки определённой породы, помните? — Не может быть.

— Может, — ответила Вера. Отвернулась.

На этом, казалось бы, конец. Должно было кончиться.

Но ресторан — ведь тесный, вечер длится, вино красное, и не слабое совсем. К десерту компании перемешались. Кто-то кого-то знает, кто-то работал где-то рядом, связи — вот они. Марк вдруг оказался через два стула, потом через один, потом прямо рядом сидит.

— Твой дед до сих пор яблоки через забор швыряет? — спросил он.

— Дед умер.

Молчание. Он поставил бокал на стол.

— Прости. Не знал я этого.

— Два года назад. Инфаркт был.

— Мой отец тоже. — Голос стал тише, совсем другой. — Нет, не инфаркт. Инсульт. Прошлый апрель.

Вера посмотрела на него — по-настоящему, без фамилии, без ненависти, которая была как привычка. Лицо у него усталое. Не просто не выспался — нет, долго нёс что-то, тяжёлое, и это видно. Морщина между бровями, ранняя, злая. Руки крупные; ногти короткие, чистые; на безымянном левой — полоса белая, от кольца была. Был женат когда-то? Или просто перстень носит? Вера заметила, что ей интересно. Неприятное, горячее любопытство — как трогать языком дырку после зуба.

Проговорили они до самого закрытия.

Об ерунде. Обо всём сразу. О том, что в «Базилике» базилика слишком много кладут — видимо, название оправдывают; о том, что февраль — отвратительный месяц, ни зима, ни весна, а что-то в между; о том, что Марк мебель реставрирует — звучит красиво, а на деле чужие стулья чинит; о том, что Вера английский преподаёт детям, и дети, вопреки тому, что говорят, жестокие необычайно.

Семьи не трогали. Обходили эту тему, как лужу грязную. Но лужа была — огромная, чёрная, в середине разговора, и оба это видели.

***

Три дня спустя — сообщение. Откуда номер? Потом выяснилось — у общей знакомой. Текст: «У меня есть стул, которому 120 лет. Хочешь посмотреть?»

Вера набрала ответ. Стёрла. Набрала по-другому. Стёрла снова. Потом: «Во сколько?»

Мастерская. Подвал на Литейной. Низко — потолки висят, хочется нагнуться. Запах: лак, пыль от дерева, и ещё что-то, тёплое, неуловимое. Стул правда был. Ножки гнутые; обивка из бархата, местами — прожжено сигаретой, три дырки ровно.

— Кресло адвоката Петровского, — сказал Марк. Не обернулся. Шлифует что-то; бицепс под рукавом ходит ритмично, и это было... Вера отвела взгляд. — Тысяча девятьсот третьего года. Пережило две революции, блокаду, троих котов.

— А четвёртого кота не пережило?

— Четвёртый был особенно жестокий.

Вера засмеялась. Не хотела смеяться — но засмеялась. Он обернулся на звук, и произошло что-то маленькое, как трещина в стекле — незаметное, но уже там. Они смотрели, и в подвале стало узко вдруг, не хватало воздуха.

— Мне нельзя здесь, — сказала Вера. Без кокетства. Серьёзно совсем.

— Знаю.

— Мать убьёт меня.

— Моя — тоже.

Тишина. После этого он вернулся к креслу, работает дальше; а она села на верстак и смотрит. Час. Полтора, может быть. Молчат они почти; молчание густое, как варенье, плотное.

Когда Вера уходила, он сказал:

— Завтра приходи. Комод у меня есть. Восемнадцатый век.

— Мебелью меня заманиваешь?

— Работает же.

***

Она приходила. Раз. Другой раз. Пятый уже. Явка получилась подпольная — пароль (три стука в железную дверь); конспирация (телефон беззвучный, имя в контактах странное — «Стоматолог»); этот вкус запретного, от которого сухо становится во рту и что-то под рёбрами колотит, вибрирует.

Марк был странный. Не опасный — Вера не любит это слово, пошлое, из романов дамских. Именно странный. Замолчит на полчаса, уходит в мебель, в работу, лицо становится чужое, далёкое, как будто он уходит в другой город. А потом вдруг скажет что-то — так точно, что Вера вздрагивает. «Ты грызёшь нижнюю губу, когда сама себе врёшь. Вот. Сейчас — грызла».

Март. Промозглый месяц, собачий. Вера пришла позже. Марк сидит в полутьме; только настольная лампа горит, тени по стенам ломаются, резкие, уродливые.

— У матери был разговор, — сказала Вера, пальто не снимая. — Спросила, почему я пахну лаком.

— Что ты сказала?

— Ногти крашу. Она не поверила. Марк. Она же не дура.

Он встал. Подошёл. Близко — слишком близко. Вера чувствовала запах: дерево, кофе, что-то его, своё собственное, тёплое, от чего хотелось закрыть глаза и не открывать никогда.

— Можем прекратить, — сказал он. Голос ровный, но пальцы — видела Вера — край фартука сжали. — Если ты хочешь.

— Не хочу я.

— И я не хочу.

Между словом «хочу» и тем, что было после, — мгновение или минута прошла. Или просто время забыло считать. Его губы, сухие, жёсткие, со вкусом кофе; её руки, вцепившиеся в воротник рубашки так, что ткань хрустнула под пальцами. Поцелуй не нежный. Не романтичный совсем. Отчаянный. Как вдох после того, как долго под водой. Как удар о землю — больно, но живой, горячий.

Отстранились одновременно. У Марка глаз дёрнулся — влево, вправо, как будто строку перечитывал.

— Плохая идея, — сказал он.

— Ужасная.

— Катастрофа полная.

— В семь завтра?

— В шесть. Раньше приходи.

***

Телефон. Три часа ночи. На тумбочке пляшет; мать.

«Видели тебя. С Ковальским. Возле подвала его».

Вера сидит на кровати, колени трясут. Не от страха — от злости, от возмущения. Двадцать три года, взрослая, а трясётся перед матерью, как ученица перед директором.

— Мам, это не то, что ты—

— Приезжай. Утром. Есть разговор.

Гудки. Конец.

Вера набирает Марку. Гудок. Второй. Третий. Четвёртый. Голос — хриплый, сонный, чужой.

— Нас видели.

Молчание. Долгое.

— Марк?

— Слышу я. — Пауза, шорох. Сел, наверное, в кровати, рукой по лицу провёл — Вера это представила так ясно, что заболело. — Приезжай ко мне. Сейчас.

— Сейчас? Ночью?

— Да. Прямо сейчас. Разберёмся. Собираться — соберёмся. Утром.

Вера клавишу нажала. Повесила. Окно — чёрное; двор чёрный; фонарь мигает, контакт барахлит где-то. На соседском подоконнике дымчатая кошка вылизывает лапу, вид такой, будто ей принадлежит весь город, измученный, грязный, её город.

Вера надевает пальто поверх пижамы. Движения механические.

У двери остановилась. На полке — фотография. Дед. Чёрно-белая, строгая, старая. Смотрит в объектив с выражением, которое Вера всегда считала суровостью, гневом. Сейчас — показалось ей тоска. Обычная. Человеческая.

«Может, вы тоже кого-то не поделили? — подумала она. — Может, тоже — кого-то? И война эта не о земле?»

Фотография не ответила, разумеется.

Вера вышла в ночь.

Март пахнет талым снегом и бензином. Город пуст — такси, тени, только стук каблуков по асфальту, гулкий, неровный, как пульс чужой.

Чем это кончится — не знает. Скандал. Разрыв. Ещё одна трещина между семьями — или мост из старых досок, хлипкий, дрожащий, но всё же мост.

Одно знает: в подвале на Литейной горит свет. Ждут.

Яд фамильного кольца

Яд фамильного кольца

Мы встретились на аукционе, где он торговался за медальон моей прабабушки — единственную вещь, уцелевшую после того, как его дед уничтожил всё, что принадлежало нашей семье.

Я знала его имя раньше, чем увидела лицо. Ратмиров. Одно это слово в нашем доме произносили как проклятие. Три поколения вражды, суды, разорённые дела, сломанные судьбы. Моя мать до сих пор не может произнести эту фамилию без того, чтобы её руки не сжались в кулаки.

Но когда он повернулся ко мне — с тёмными, почти чёрными глазами, в которых плавилось что-то, похожее на вызов, — я поняла: ненавидеть его будет сложнее, чем я думала.

— Лот номер сорок семь, — объявил аукционист. — Серебряный медальон с гранатовой вставкой, середина девятнадцатого века.

Моё сердце остановилось. Я видела этот медальон на единственной сохранившейся фотографии прабабушки Елены — овальный, тёплый, с крохотным гранатом, похожим на каплю застывшей крови. Мама рассказывала, что он исчез вместе со всем остальным, когда Ратмировы забрали наш фамильный дом.

Я подняла табличку.

И он — тоже.

Наши взгляды столкнулись через зал, как клинки. Он узнал меня. Я это почувствовала по тому, как дрогнул уголок его губ — не улыбка, нет. Что-то более опасное.

Торги длились семь минут. Цена взлетела втрое. Каждый раз, когда он поднимал табличку, он смотрел на меня — не на аукциониста, не на медальон на экране. На меня. Словно торговался не за вещь, а за что-то между нами.

Я выиграла.

Когда я выходила из зала, прижимая к груди бархатный футляр, он ждал меня у колонны в вестибюле. Прислонился к мрамору так, будто весь этот особняк принадлежал ему. Впрочем, зная Ратмировых, возможно, так и было.

— Марина Вернадская, — произнёс он моё имя так, будто пробовал его на вкус. — Поздравляю с покупкой.

— Это покупка того, что и так принадлежит моей семье.

— Ваша семья считает, что весь мир ей принадлежит. Фамильная черта.

Я должна была уйти. Развернуться и уйти. Вместо этого я шагнула ближе.

— А ваша семья считает, что может забрать этот мир. Тоже фамильная черта.

Он наклонился ко мне. Я почувствовала запах — кожа, табак, что-то хвойное и горькое. Запах, который не должен был мне нравиться.

— Илья, — сказал он, протянув руку. — Просто Илья. Без фамилий. На один вечер.

Я не пожала его руку. Но и не ушла.

***

Мы оказались в ресторане на крыше, где город внизу мерцал, как рассыпанные угли. Я не помню, как согласилась. Помню только, что он шёл рядом, и расстояние между нами — эти тридцать сантиметров воздуха — казалось наэлектризованным.

Он заказал вино. Я заказала воду. Он усмехнулся.

— Боитесь потерять контроль?

— Рядом с Ратмировым? Всегда.

— Мы же договорились — без фамилий.

— Мы ни о чём не договаривались, Илья.

Он смотрел на меня поверх бокала, и в его глазах отражались огни города — рыжие, багровые, как то самое гранатовое зерно в медальоне.

— Знаете, зачем я хотел этот медальон? — спросил он.

— Чтобы забрать последнее, что у нас осталось.

— Нет. — Он поставил бокал. — Чтобы вернуть. Лично. Вам.

Тишина. Где-то внизу гудели машины. Ветер шевельнул пламя свечи между нами, и его тень качнулась, на мгновение накрыв мою руку на столе.

— Зачем? — спросила я, и мой голос прозвучал тише, чем я хотела.

— Потому что я видел вашу фотографию, когда разбирал архив деда. Вы были в газетной вырезке — выпуск юридического факультета. И рядом — копия той старой фотографии, где ваша прабабушка в этом медальоне. Он вырезал обе и хранил вместе.

Меня бросило в холод.

— Ваш дед следил за нами?

— Мой дед был одержим вашей семьёй. Как и мой отец. Как, видимо, и я. — Он произнёс это без улыбки, без тени иронии. Как диагноз.

Я встала из-за стола. Стул скрипнул по плитке.

— Это нездорово.

— Согласен.

Но он тоже встал. И снова оказался слишком близко. Я чувствовала тепло, исходившее от него, — или это мне горело лицо.

— Марина.

— Не произносите моё имя так.

— Как?

— Как будто оно ваше.

Он не отступил. Но и не приблизился. Просто стоял, и между нами гудело что-то, чему я не знала названия. Или знала, но боялась произнести.

***

Медальон я открыла дома, в три часа ночи, когда не могла уснуть. Внутри оказалась не фотография прабабушки, как я ожидала.

Там была записка. Пожелтевшая, с обтрёпанными краями. Почерк — мелкий, нервный, мужской.

«Елена, мне не хватит жизни, чтобы заслужить твоё прощение. Но этот медальон я сохраню. Пусть он напоминает мне о единственной женщине, ради которой я бы предал собственную кровь. Твой навсегда — А.Р.»

А.Р.

Александр Ратмиров. Его прадед.

Мои руки дрожали, когда я перечитывала записку в третий, в пятый раз. Вражда, которой нас учили с детства, — что, если она началась не с ненависти? Что, если она началась с любви, которая пошла не так?

Телефон зазвонил. Незнакомый номер. Я знала, кто это, ещё до того, как ответила.

— Вы нашли записку, — сказал Илья. Не спросил. Констатировал.

— Вы знали, что она там.

— Да.

— Почему не сказали?

Пауза. Потом — тихо, почти шёпотом:

— Потому что мне нужно было, чтобы вы прочли это сами. Чтобы поняли: то, что между нашими семьями — это не только ненависть. Никогда не было только ненавистью.

Я закрыла глаза. Медальон в моей руке был тёплым, словно кто-то держал его до меня.

— Мы не можем, — прошептала я.

— Я знаю.

— Моя мать никогда не простит.

— И мой отец.

Снова тишина. Город за окном шуршал, как море.

— Завтра, — сказал он. — В ботаническом саду. Там есть розарий, который никто не посещает зимой. Я хочу показать вам кое-что. Вторую часть этой истории.

— Какую часть?

— Ту, где всё можно исправить. Или ту, где всё станет только хуже. Зависит от нас.

Я должна была сказать «нет». Это было бы правильно, безопасно, разумно. Это было бы именно то, чему меня учили. Вернадские не разговаривают с Ратмировыми. Вернадские не встречаются с Ратмировыми. Вернадские не чувствуют к Ратмировым ничего, кроме презрения.

Но я чувствовала. И это пугало меня сильнее, чем три поколения вражды.

— Хорошо, — сказала я и повесила трубку, прежде чем успела передумать.

Медальон лежал в моей ладони, тёплый и тяжёлый, как чужое сердце. Записка столетней давности — как предупреждение или как благословение. Я ещё не решила.

За окном город уходил в ночь, и где-то в его лабиринтах, в нескольких километрах от меня, человек с фамилией-проклятием тоже не спал. И я знала — знала с той пугающей ясностью, которая приходит только в три часа ночи, — что завтра в пустом зимнем розарии я переступлю черту, из-за которой не возвращаются.

Гранатовое зерно в медальоне тускло мерцало в свете ночника — как маленький красный глаз, который видел всё: и первую запретную любовь наших предков, и нашу. И точно знал, чем это закончится.

А я — нет.

Кровь Монтекки

Кровь Монтекки

Наши семьи ненавидели друг друга триста лет. Три века отравленных колодцев, сожжённых виноградников, убитых наследников. Моя прабабка прокляла их род на смертном одре. Его прадед застрелил моего на дуэли. Мы — Ланские и Верестовы — были воплощением вражды, которую не смогли погасить ни революции, ни войны, ни эмиграция.

И вот теперь я стою напротив Дамиана Верестова на благотворительном балу в особняке Юсуповых, и всё, о чём могу думать — как бы выглядели его губы на моей шее.

Он смотрит на меня так, словно читает эти мысли. И улыбается. Хищно. Опасно. Так улыбаются, прежде чем уничтожить.

— Вероника Ланская, — произносит он моё имя как приговор. — Последняя из рода.

— Дамиан Верестов. — Я не отвожу взгляда. — Единственный наследник.

Между нами — три метра паркета и триста лет крови. Оркестр играет вальс. Люстры бросают на его лицо причудливые тени, превращая аристократические черты в маску венецианского карнавала.

— Потанцуем? — Он протягивает руку в белой перчатке.

Моя мать перевернулась бы в гробу. Мой отец лишил бы меня наследства. Все призраки нашего рода завыли бы от ярости.

Я вкладываю свою ладонь в его.

Его рука ложится на мою талию, и я чувствую жар даже сквозь ткань платья. Мы начинаем двигаться — идеально синхронно, словно танцевали вместе всю жизнь. Словно наши тела знают друг друга лучше, чем мы сами.

— Знаешь, что говорила моя бабушка? — шепчет он, склоняясь к моему уху. — Что Ланские — ведьмы. Что вы околдовываете мужчин и выпиваете их до дна.

— А моя говорила, что Верестовы — демоны. Что вы крадёте души.

— Тогда мы идеальная пара.

Его пальцы сжимаются на моей талии чуть сильнее. Я должна отстраниться. Должна уйти. Должна ненавидеть этого человека всем сердцем.

Но моё сердце — предательское сердце — стучит так громко, что заглушает музыку.

— Почему ты здесь? — спрашиваю я. — В Петербурге. Думала, ты в Лондоне.

— Следишь за мной, Ланская?

— Знай своего врага.

— О, я намерен узнать тебя очень, очень хорошо.

Вальс заканчивается, но он не отпускает меня. Мы стоим посреди зала, и я вижу, как шепчутся гости. Ланская и Верестов. Вместе. Это будет скандал века.

Мне всё равно.

— Выйдем? — говорит он. Не спрашивает — утверждает.

Я киваю.

Мы выходим на террасу. Ноябрьский ветер обжигает разгорячённую кожу. Нева внизу чёрная и маслянистая, как растопленный оникс. Где-то в тумане мерцают огни Петропавловской крепости.

— Мой отец убил твоего дядю, — говорю я. — В девяносто восьмом. Автокатастрофа, которая не была катастрофой.

— Знаю.

— И ты всё равно пригласил меня танцевать?

Он поворачивается ко мне. В темноте его глаза кажутся бездонными — два провала в ночь.

— Мой дед подстроил пожар, в котором погибли твои тётки-близняшки. В семьдесят девятом. Ты знала?

Я не знала. Ледяной ком встаёт в горле.

— Мы — монстры, Вероника. Обе наши семьи. Мы купались в крови друг друга так долго, что она стала нашим общим наследством.

— Тогда зачем ты здесь?

— Потому что я устал. — Он делает шаг ко мне. — Устал ненавидеть кого-то, кого даже не знаю. Устал просыпаться с именем «Ланская» на губах как с проклятием. Устал...

— Устал от чего?

— От того, что каждый раз, когда я тебя вижу — на приёмах, в новостях, случайно на улице — я думаю только о том, какая ты красивая. И какая ты запретная. И как сильно я хочу...

Он не договаривает. Вместо этого его губы находят мои.

Поцелуй обжигает. В нём — три века ненависти, превратившейся в голод. Три века войны, ставшей страстью. Я целую врага своего рода, и это слаще любого мёда, опаснее любого яда.

Когда мы наконец отстраняемся, я дрожу. Не от холода.

— Это безумие, — шепчу я.

— Абсолютное.

— Они нас уничтожат. Обе семьи. Когда узнают.

— Пусть попробуют.

Он целует меня снова — жёстче, требовательнее. Мои пальцы впиваются в его плечи. Где-то внутри меня голос разума кричит об опасности, о предательстве, о том, что это может быть ловушкой, изощрённым планом мести.

Но есть другой голос. Тихий и древний. Он шепчет, что некоторые страсти сильнее крови. Что некоторые связи создаются не любовью — но войной.

— Завтра, — говорит Дамиан, когда мы наконец разрываем поцелуй. — Полночь. Особняк моей семьи на Каменном острове. Приедешь?

— Это может быть ловушка.

— Может.

— Ты можешь хотеть убить меня.

— Могу.

— Тогда почему я должна приехать?

Он улыбается. Эта улыбка — волчья, голодная — должна пугать. Но она заставляет моё сердце сжиматься от чего-то, что страшнее страха.

— Потому что ты хочешь узнать, чем это закончится. Так же сильно, как я.

Он уходит. Исчезает в тумане, как призрак своих предков.

Я стою на террасе, глядя на чёрную воду Невы. Мои губы горят от его поцелуев. Моё сердце колотится так, словно хочет вырваться из груди и побежать за ним.

Это безумие. Это самоубийство. Это предательство всего, чем я являюсь.

Но я знаю — я поеду. Завтра. В полночь. На Каменный остров.

Потому что некоторые проклятия можно разрушить только изнутри. А некоторые войны можно закончить только одним способом — превратив их в любовь.

Или в погибель.

Я ещё не знаю, что из этого ждёт меня в особняке Верестовых. Но узнаю. Непременно узнаю.

Даже если это станет последним, что я узнаю в жизни.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг