Соль на губах Ковальского
Двадцать три года. Вера Ситникова ровно столько же знала одно: Ковальские — враги. Дед это повторял. За завтраком, за ужином, просто так, между делом. Мать не забывала — перед сном обязательно припомнит. Даже кот щурился в сторону их дома, как будто вывод этот вбили ему в голову тоже. Что именно не поделили семьи — версия менялась каждый раз. То ли земля. То ли деньги, которые кто-то где-то должен был вернуть. То ли женщина, и тут голоса вырастали, становились злыми. Предательство в девяностых — вот о чём говорили потом, но тихо, как о чём-то неловком. Были ли это большие предательства? Понять было сложно. Все предавали всех, и никого это особенно не трогало. Вера не уточняла, в общем. Зачем? Ненависть давно уже стала фоном, обоями — висит себе, привыкли, и кто клеил, откуда — никто не помнит.
А потом случился февраль.
«Базилик» на Пушкинской — ресторан, в котором днём рождения подруги оказалась Вера. Опоздала. На сорок минут, если считать точно. Троллейбус встал; каблук сломался, конечно; лужа — неизбежно. В таком порядке всё это происходило. Единственное место, которое осталось — с краю, спиной к столику. Она заняла этот стул, потянула мокрый шарф через голову, велела вино (нет, постойте, воду), и всё-таки вино — услышала за спиной смех.
Не громкий. Знаете такой? Когда человеку действительно смешно, а не для публики показывает. Что-то в этом звуке — зацепило её. Обернулась.
Марк Ковальский.
Не сразу узнала, это да. В четырнадцать лет видела его в последний раз — нескладный, уши торчат, через забор орёт что-то, а дед грозит ему кулаком, красный от злости. Сейчас ему двадцать шесть, может быть, чуть больше. Уши — они всё ещё были, конечно, видны. Но остальное... просто. Изменилось. Вот и всё.
— Ситникова? — Щурится. Это привычка у него — щуриться, как будто свет вечно режет глаза. Глаза серые, и по краям — какая-то рыжина, как у кошки определённой породы, помните? — Не может быть.
— Может, — ответила Вера. Отвернулась.
На этом, казалось бы, конец. Должно было кончиться.
Но ресторан — ведь тесный, вечер длится, вино красное, и не слабое совсем. К десерту компании перемешались. Кто-то кого-то знает, кто-то работал где-то рядом, связи — вот они. Марк вдруг оказался через два стула, потом через один, потом прямо рядом сидит.
— Твой дед до сих пор яблоки через забор швыряет? — спросил он.
— Дед умер.
Молчание. Он поставил бокал на стол.
— Прости. Не знал я этого.
— Два года назад. Инфаркт был.
— Мой отец тоже. — Голос стал тише, совсем другой. — Нет, не инфаркт. Инсульт. Прошлый апрель.
Вера посмотрела на него — по-настоящему, без фамилии, без ненависти, которая была как привычка. Лицо у него усталое. Не просто не выспался — нет, долго нёс что-то, тяжёлое, и это видно. Морщина между бровями, ранняя, злая. Руки крупные; ногти короткие, чистые; на безымянном левой — полоса белая, от кольца была. Был женат когда-то? Или просто перстень носит? Вера заметила, что ей интересно. Неприятное, горячее любопытство — как трогать языком дырку после зуба.
Проговорили они до самого закрытия.
Об ерунде. Обо всём сразу. О том, что в «Базилике» базилика слишком много кладут — видимо, название оправдывают; о том, что февраль — отвратительный месяц, ни зима, ни весна, а что-то в между; о том, что Марк мебель реставрирует — звучит красиво, а на деле чужие стулья чинит; о том, что Вера английский преподаёт детям, и дети, вопреки тому, что говорят, жестокие необычайно.
Семьи не трогали. Обходили эту тему, как лужу грязную. Но лужа была — огромная, чёрная, в середине разговора, и оба это видели.
***
Три дня спустя — сообщение. Откуда номер? Потом выяснилось — у общей знакомой. Текст: «У меня есть стул, которому 120 лет. Хочешь посмотреть?»
Вера набрала ответ. Стёрла. Набрала по-другому. Стёрла снова. Потом: «Во сколько?»
Мастерская. Подвал на Литейной. Низко — потолки висят, хочется нагнуться. Запах: лак, пыль от дерева, и ещё что-то, тёплое, неуловимое. Стул правда был. Ножки гнутые; обивка из бархата, местами — прожжено сигаретой, три дырки ровно.
— Кресло адвоката Петровского, — сказал Марк. Не обернулся. Шлифует что-то; бицепс под рукавом ходит ритмично, и это было... Вера отвела взгляд. — Тысяча девятьсот третьего года. Пережило две революции, блокаду, троих котов.
— А четвёртого кота не пережило?
— Четвёртый был особенно жестокий.
Вера засмеялась. Не хотела смеяться — но засмеялась. Он обернулся на звук, и произошло что-то маленькое, как трещина в стекле — незаметное, но уже там. Они смотрели, и в подвале стало узко вдруг, не хватало воздуха.
— Мне нельзя здесь, — сказала Вера. Без кокетства. Серьёзно совсем.
— Знаю.
— Мать убьёт меня.
— Моя — тоже.
Тишина. После этого он вернулся к креслу, работает дальше; а она села на верстак и смотрит. Час. Полтора, может быть. Молчат они почти; молчание густое, как варенье, плотное.
Когда Вера уходила, он сказал:
— Завтра приходи. Комод у меня есть. Восемнадцатый век.
— Мебелью меня заманиваешь?
— Работает же.
***
Она приходила. Раз. Другой раз. Пятый уже. Явка получилась подпольная — пароль (три стука в железную дверь); конспирация (телефон беззвучный, имя в контактах странное — «Стоматолог»); этот вкус запретного, от которого сухо становится во рту и что-то под рёбрами колотит, вибрирует.
Марк был странный. Не опасный — Вера не любит это слово, пошлое, из романов дамских. Именно странный. Замолчит на полчаса, уходит в мебель, в работу, лицо становится чужое, далёкое, как будто он уходит в другой город. А потом вдруг скажет что-то — так точно, что Вера вздрагивает. «Ты грызёшь нижнюю губу, когда сама себе врёшь. Вот. Сейчас — грызла».
Март. Промозглый месяц, собачий. Вера пришла позже. Марк сидит в полутьме; только настольная лампа горит, тени по стенам ломаются, резкие, уродливые.
— У матери был разговор, — сказала Вера, пальто не снимая. — Спросила, почему я пахну лаком.
— Что ты сказала?
— Ногти крашу. Она не поверила. Марк. Она же не дура.
Он встал. Подошёл. Близко — слишком близко. Вера чувствовала запах: дерево, кофе, что-то его, своё собственное, тёплое, от чего хотелось закрыть глаза и не открывать никогда.
— Можем прекратить, — сказал он. Голос ровный, но пальцы — видела Вера — край фартука сжали. — Если ты хочешь.
— Не хочу я.
— И я не хочу.
Между словом «хочу» и тем, что было после, — мгновение или минута прошла. Или просто время забыло считать. Его губы, сухие, жёсткие, со вкусом кофе; её руки, вцепившиеся в воротник рубашки так, что ткань хрустнула под пальцами. Поцелуй не нежный. Не романтичный совсем. Отчаянный. Как вдох после того, как долго под водой. Как удар о землю — больно, но живой, горячий.
Отстранились одновременно. У Марка глаз дёрнулся — влево, вправо, как будто строку перечитывал.
— Плохая идея, — сказал он.
— Ужасная.
— Катастрофа полная.
— В семь завтра?
— В шесть. Раньше приходи.
***
Телефон. Три часа ночи. На тумбочке пляшет; мать.
«Видели тебя. С Ковальским. Возле подвала его».
Вера сидит на кровати, колени трясут. Не от страха — от злости, от возмущения. Двадцать три года, взрослая, а трясётся перед матерью, как ученица перед директором.
— Мам, это не то, что ты—
— Приезжай. Утром. Есть разговор.
Гудки. Конец.
Вера набирает Марку. Гудок. Второй. Третий. Четвёртый. Голос — хриплый, сонный, чужой.
— Нас видели.
Молчание. Долгое.
— Марк?
— Слышу я. — Пауза, шорох. Сел, наверное, в кровати, рукой по лицу провёл — Вера это представила так ясно, что заболело. — Приезжай ко мне. Сейчас.
— Сейчас? Ночью?
— Да. Прямо сейчас. Разберёмся. Собираться — соберёмся. Утром.
Вера клавишу нажала. Повесила. Окно — чёрное; двор чёрный; фонарь мигает, контакт барахлит где-то. На соседском подоконнике дымчатая кошка вылизывает лапу, вид такой, будто ей принадлежит весь город, измученный, грязный, её город.
Вера надевает пальто поверх пижамы. Движения механические.
У двери остановилась. На полке — фотография. Дед. Чёрно-белая, строгая, старая. Смотрит в объектив с выражением, которое Вера всегда считала суровостью, гневом. Сейчас — показалось ей тоска. Обычная. Человеческая.
«Может, вы тоже кого-то не поделили? — подумала она. — Может, тоже — кого-то? И война эта не о земле?»
Фотография не ответила, разумеется.
Вера вышла в ночь.
Март пахнет талым снегом и бензином. Город пуст — такси, тени, только стук каблуков по асфальту, гулкий, неровный, как пульс чужой.
Чем это кончится — не знает. Скандал. Разрыв. Ещё одна трещина между семьями — или мост из старых досок, хлипкий, дрожащий, но всё же мост.
Одно знает: в подвале на Литейной горит свет. Ждут.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.