Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Тбилисский экипаж на одну ночь

В Тбилиси такси не вызывают — их ловят.

Так думала Лика, стоя на углу Бетлемской улицы, где старый город стекает вниз кривыми ступенями к Куре. Полночь. Ливень только кончился, и серпантин блестел, как рыбья чешуя, а над крышами Абанотубани дрожал пар из серных бань — будто сам город дышал в затылок. Пахло мокрым камнем, жареными хинкали из закрывшейся уже духанки и чем-то сладким, тбилисским, что не назвать словом.

И машина остановилась сама.

Черная «Волга». Древняя, из тех, что давно не ездят, — с хромированным оленем на капоте и фарами, глядящими как два желтых кошачьих глаза. За рулем сидел мужчина, которому могло быть тридцать. Или триста. Глаза цвета остывшего вина — саперави, что забыли на дне бокала.

— Домой? — спросил он по-грузински, хотя она не называла адреса.

Лика замерзла, устала, поругалась с Гией, и ей было все равно. Она села вперед. Позже она поняла, что это была ошибка. Или не ошибка. До сих пор не решила.

Волга поехала вверх. Странно — она жила внизу, у Сухого моста, а он повез наверх, к Нарикале, по улочкам таким узким, что зеркала едва не сдирали штукатурку с балконов. Тех самых деревянных тбилисских балконов, резных, кружевных, с бельем и геранью, где в окнах должен гореть свет.

Но свет не горел. Ни в одном.

— Вы не туда, — сказала Лика.

— Я всегда туда, — ответил он и улыбнулся уголком рта. — Просто ты еще не знаешь, где твой дом.

Он вел одной рукой. Вторая лежала на рычаге, и Лика поймала себя на том, что смотрит на нее дольше, чем прилично. Красивая рука. Смуглая, с тонким старым шрамом через тыльную сторону. От нее пахло — вот теперь она уловила — воском и кинзой, как в церкви Метехи на поминальной службе.

Ее замутило.

— Кто вы? — тихо спросила она.

— Меня в этом городе знали под разными именами, — сказал он, не отрывая глаз от дороги. — Хароном звали греки, что жили тут при царице Тамаре. Грузины звали просто — «мгзаври», путник. А одна женщина, очень давно, звала меня по имени, которое я не скажу тебе, потому что тогда ты меня полюбишь, а этого нельзя.

— Почему нельзя?

— Потому что я вожу мертвых, Лика. А ты пока живая. Пока.

Волга выехала на смотровую под крепостью Нарикала. Обычно отсюда весь Тбилиси лежит как рассыпанное золото — купола, огни моста Мира, тонкий крест на горе. Сейчас внизу была темнота. И в темноте — река. Не Кура. Шире, чернее, медленнее, и по ней плыли лодочки со свечами, тысячи, будто весь город спустил на воду поминальные огни разом.

— Я не хочу умирать, — сказала Лика. Губы дрожали.

— Никто не хочет. — Он заглушил мотор. Повернулся к ней. И тут она впервые увидела его лицо целиком — и оно было прекрасно той тяжелой, темной красотой, от которой хочется одновременно бежать и остаться навсегда. — Но ты не умираешь. Еще нет. Ты сегодня стояла на мосту, помнишь? После Гии, после его слов. Ты стояла и смотрела вниз, на Куру, и думала — как легко.

Лика вспомнила. Ветер. Перила. Мысль, скользкая, как масло.

— Я тебя услышал, — сказал он мягко. — Мы слышим, когда живой начинает думать, как мертвый. И я приехал раньше времени. Я делаю так очень редко. За это меня накажут.

— Накажут? Кто?

— Те, кто старше меня. — Он отвернулся. — Мне нельзя вмешиваться. Мертвых вожу — да. Живых отговариваю — нет. Но ты… — Он замолчал, и что-то дрогнуло в его прекрасном лице. — Ты слишком похожа на ту, что звала меня по имени. Восемьсот лет назад. Она тоже стояла на мосту.

Сердце у Лики колотилось где-то в горле.

— И что с ней стало?

— Я отвез ее домой. Настоящий домой — вниз, к живым. А сам остался тут, на этой дороге, навсегда. С тех пор вожу. Это и была расплата: видеть каждое лицо, что похоже на нее, и не иметь права оставить.

Лика, сама не понимая зачем, накрыла его руку своей. Ту, со шрамом. И — как в казанской легенде, которую она никогда не слышала, — ладонь оказалась теплой. Обжигающе теплой, живой, как будто в этом мертвом извозчике все еще горел уголек той, восьмисотлетней любви.

— Отвези меня домой, — прошептала она. — К живым.

— Если отвезу — снова останусь один. Еще на восемьсот лет. Может, навсегда.

— А если не отвезешь?

— Тогда ты будешь со мной. — Его голос стал совсем тихим. — И это будет самое сладкое и самое подлое, что я сделаю за все свое бессмертие. Потому что ты будешь любить меня, Лика. Мертвые всегда любят своего возчика. Но это не любовь. Это привычка утопающего к воде.

Он наклонился. Так близко, что она чувствовала его дыхание — прохладное, как ветер из Пантеона на Мтацминде.

— Я не поцелую тебя, — сказал он. — Потому что если поцелую, ты не захочешь возвращаться. А ты должна. У тебя внизу — дочь, которая проснется утром. Ты забыла про нее, когда стояла на мосту. Гнев застит. Но она есть.

Лика вздрогнула. Нино. Пять лет. Спит сейчас у бабушки на Плехановском.

— Вот, — сказал он и улыбнулся так горько, что ей захотелось разреветься. — Вспомнила. Хорошо. Теперь можно.

Он завел мотор. Волга покатилась вниз — легко, будто с горы сняли тормоз, — и черная река со свечами уходила назад, и деревянные балконы Тбилиси вдруг начали загораться один за другим, окно за окном, теплым живым светом. Город просыпался. Или возвращался.

У Сухого моста он остановился.

— Приехали. Дальше пешком. Тут недалеко.

Лика взялась за ручку. И обернулась.

— Скажи мне свое имя, — попросила она. — Одно только имя. Я никому.

Он долго молчал. Дождь снова начал накрапывать по капоту, тихо, как пальцы по клавишам.

— Нет, — сказал он наконец. — Потому что тогда ты будешь искать меня. Всю жизнь. На каждом углу, в каждой черной машине. И это будет несчастьем длиною в жизнь. А я хочу, чтобы ты была счастлива. Иди, Лика. И не лови больше машин в полночь. Мало ли кто остановится.

Она вышла. Дверь закрылась мягко, без стука.

Когда Лика обернулась через три шага — ни Волги, ни оленя на капоте, ни желтых фар. Пустая мокрая улица, фонарь, и кошка сидит на парапете моста, глядя на нее зелеными глазами так пристально, что кажется — узнает.

Лика дошла до бабушкиного дома. Обняла спящую Нино так, что та проснулась и заворчала. Проплакала до рассвета.

А через год, поздней осенью, поймала себя на том, что стоит на углу Бетлемской, в полночь, после дождя, и ждет. Сама не зная чего. Сама не зная кого.

Тбилиси дышал паром из серных бань. Серпантин блестел, как рыбья чешуя. И где-то далеко, за поворотом, тихо урчал старый мотор.

Лика не стала оборачиваться. Улыбнулась — и пошла домой. К живым.

Но руку в кармане сжала в кулак. Ту, правую. Ей все еще было тепло.

Тбилиси пахнет серой и грехом

Тбилиси пахнет серой и грехом

В старом Тбилиси, если идти вверх по Бетлемской улице — той, что карабкается к крепости Нарикала кривыми ступенями, мимо обвитых виноградом балконов, мимо облупленных стен цвета охры, — есть крошечная церковь. Святого Або, покровителя города. Туда почти никто не ходит.

Кроме меня.

Кроме отца Гиви.

Я приехала в Тбилиси хоронить бабушку. Она была грузинкой, вышла замуж за русского, всю жизнь прожила в Ярославле и завещала одно: «Похорони меня дома, деточка. В настоящем доме». Настоящий дом оказался двумя комнатами на улице Асатиани, где пахло старым деревом, айвой и чем-то еще — временем, наверное. Временем пахло.

Весь Тбилиси пахнет. Серой от бань в Абанотубани — там, где земля дышит горячей водой прямо из-под ног. Свежим хлебом-шоти из подвальных пекарен, где тесто лепят на стенки раскаленной печи-тоне. Вином. Прелой листвой в платановых аллеях. И грехом. Клянусь, этот город пахнет грехом — сладким, теплым, южным.

Отпевал бабушку он.

Отец Гиви был самым молодым священником в квартале — лет тридцать, не больше. Высокий, худой, с черной бородой и глазами цвета крепкого чая. Он пел заупокойную на грузинском, и я не понимала ни слова, но у меня по щекам текло. Голос его шел откуда-то из-под ребер, из подземных вод, из той же серы, что клокотала под городом. Стены церкви плакали вместе с ним. Я не преувеличиваю. Древние фрески, святые с миндалевидными глазами — они словно подались вперед.

После отпевания он подошел. Сказал по-русски, с мягким акцентом:

— Ваша бабушка. Она хорошо пела?

Странный вопрос.

— Да, — сказала я. — Откуда вы знаете?

— У вас поющее лицо. Это наследуется.

И ушел. Просто ушел, оставив меня стоять с этим — «поющее лицо», — и я потом три ночи не спала.

Я должна была улететь через неделю. Осталась на два месяца.

Каждый вечер я поднималась на Бетлемскую. Говорила себе — помолиться за бабушку. Врала себе, как последняя дура. Я поднималась смотреть, как он зажигает свечи, как складывает эти длинные пальцы, как поет вечерню в почти пустой церкви — для меня одной и для облупленных святых.

Мы начали разговаривать. Сначала о бабушке. Потом обо всем.

Он вырос в горах, в Тушетии, пас овец, пока не услышал зов. Так он говорил — «зов». Пришел в семинарию босым мальчишкой. Двенадцать лет служения. Ни разу не усомнился.

— До вас, — сказал он однажды.

Мы сидели на каменном парапете над городом. Внизу дымился ночной Тбилиси — россыпь огней, мост Мира светился, как медуза, река Кура катила черную воду, и где-то далеко орал ослик, и пахло жареным мясом и розами.

— Не говорите так, — сказала я. — Вам нельзя.

— Мне много чего нельзя. — Он усмехнулся, но глаза не смеялись. — Знаете, что говорят в моем народе? Любовь — это когда Бог отворачивается. Ненадолго. Чтобы не мешать двоим. Из деликатности.

Он замолчал. Ветер тащил с гор запах снега и чабреца.

— Я молюсь, Настя. Каждое утро, каждую ночь. И чувствую — Он отвернулся. Совсем. Давно уже. И не оборачивается. — Голос дрогнул. — А это уже не деликатность. Это значит, Он ушел. Из-за меня. Из-за того, что у меня в груди вместо молитвы.

— И что у тебя в груди?

Я впервые сказала «ты».

Он повернулся. В темноте его лицо было как одна из тех фресок — древнее, скорбное, красивое до боли.

— Ты, — сказал он.

Мы не поцеловались тогда. Он встал и ушел вниз по ступеням, почти бегом, придерживая рясу, и я слышала, как под его сандалиями осыпаются камешки, летят в темноту, стучат по чьей-то крыше.

Поцеловались через три дня. В серных банях — нет, не подумайте, в мужском отделении никого не было в тот час, он показывал мне эти купольные подземелья, где вода горячая и мутная и пахнет преисподней, и там, в пару, под кирпичными сводами, я поцеловала его сама. Прижала к мокрой стене. Он застонал — не от страсти, а как раненый, как человек, у которого что-то ломается внутри необратимо.

— Это конец, — прошептал он мне в волосы. — Ты понимаешь? После этого я не смогу войти в алтарь. Никогда.

— Уйди со мной, — сказала я. — В Ярославль. Куда угодно. Ты будешь петь. Люди будут плакать, как я плакала.

— Я буду петь для одного человека. Для тебя. — Он взял мое лицо в ладони. — И это будет самая честная моя молитва за двенадцать лет.

Мы должны были улететь вместе. Билеты, чемодан, все.

В то утро я ждала его у аэропорта. Он не пришел.

Я вернулась на Бетлемскую. Церковь была заперта. Соседка, старуха с балкона напротив, увитого столетним виноградом, крикнула мне вниз на ломаном русском:

— Уехал батюшка! Ночью! В горы, в Тушетию уехал, к матери. Сан снял, говорят. Вай, такой молодой, такой голос был...

Он выбрал не Бога и не меня. Он выбрал горы, где пас овец до того, как все началось. Ушел туда, откуда пришел — босым мальчишкой, только теперь без веры и без женщины. С пустыми руками.

Я не полетела в Ярославль.

До сих пор живу в двух комнатах на Асатиани. Пахнет айвой и временем. Каждый вечер поднимаюсь на Бетлемскую, к запертой церкви Святого Або, сажусь на тот парапет над дымящимся городом и жду.

Говорят, в Тушетии зимой перевалы закрыты. Полгода — ни пройти, ни проехать. Он там, наверху, среди снега и овец, и, может быть, слушает — не Бога, нет. Слушает, не отвернулся ли еще раз кто-то там, наверху. Чтобы дать двоим дорогу.

Весной перевалы откроются.

Я буду здесь.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Байки 17 июля 12:42

Туфли с запиской

Держу сапожную мастерскую в Тбилиси, в Сололаки, недалеко от серных бань. Двадцать три года уже стучу молотком, отец до меня тут же работал.

Приносят разное. Каблуки, молнии, набойки. Но эта история — про туфли.

Пришел мужчина, лет пятьдесят, костюм хороший, но туфли — совсем разбитые, подошва отклеилась с обеих сторон. Говорит: срочно, завтра утром нужны. Я говорю — до завтра не успею, клей должен сохнуть минимум сутки. Он расстроился, но оставил.

Взялся я за туфли вечером. Отклеиваю подошву полностью — а внутри, между стелькой и подошвой, лежит записка. Сложена вчетверо, бумага пожелтевшая, явно не первый год там пролежала.

Разворачиваю — почерк женский, по-русски написано: «Гиви, если ты это читаешь, значит, ты все еще носишь эти туфли, а меня давно нет рядом. Я любила тебя, дурака. Тамара».

Стою я с этой запиской, не знаю, что делать. Отдавать — не отдавать. Может, у человека жена дома, а тут прошлое всплывет непонятно какое.

Утром приходит хозяин туфель за заказом. Я решил — была не была, показал записку. Спрашиваю: вы Гиви?

Он побледнел. Сел прямо на табуретку у входа, долго молчал. Потом рассказал: туфли эти купил лет пятнадцать назад, по случаю, на барахолке возле вокзала. Уже подержанные были, но качественные, немецкие. Носил с тех пор, менял подметки дважды, а вот в самую подошву никто не заглядывал.

Кто такая Тамара — не знает. Может, прежний хозяин туфель написал за нее, может, сама она их и оставила кому-то на память, а туфли потом продали.

Я говорю: может, найти получится, город небольшой. Он покачал головой. Забрал туфли, записку тоже забрал — аккуратно так, будто письмо от родного человека.

Через месяц зашел снова, каблуки поменять. Говорю — нашли Тамару? Он усмехнулся: «Нет. Но знаешь, я теперь эти туфли берегу больше, чем раньше. Мало ли какая история в подошве живет, пока молчит».

С тех пор, как беру в ремонт старую обувь, всегда подошву проверяю внимательно. Вдруг там еще чья-то жизнь спрятана.

Лоза, которую сажали враги

Лоза, которую сажали враги

В Тбилиси вино помнит все. Особенно то, что люди хотели бы забыть.

Мой дед, Реваз Абашидзе, не произносил фамилию Гуриели за столом. Он ее выплевывал — вместе с виноградной косточкой, коротко, в сторону. Восемьдесят лет. Восемьдесят лет две семьи делили один каменистый склон над Курой, в Ортачала, где виноградники сползают к воде рыжими террасами, и делили одну общую ненависть, аккуратно разлитую по поколениям, как молодое вино по кувшинам-квеври.

Я выросла на этой ненависти. Впитала ее раньше, чем научилась отличать саперави от ркацители.

Историю мне рассказывали как сказку на ночь — только вместо доброго конца там был обман. В шестидесятом году, на большом конкурсе виноделов, дед Дато, старый Вахтанг Гуриели, украл у моего деда рецепт. Не бумажку — саму суть, пропорцию, тот неуловимый шаг, после которого вино перестает быть просто вином. Украл, выдал за свое, взял медаль. С тех пор — камни через ограду. Перерезанные шланги полива. Собаки, которые почему-то травились именно с той стороны, откуда дул ветер от чужого дома.

А я перелезла к ним за мячом.

Племянник, Гига, шести лет от роду, запустил свой драгоценный красный мяч аккурат через стену — в стан врага. И заревел так, будто рухнул весь мир. Ну что мне было делать. Я подоткнула юбку и полезла по теплым, нагретым июльским солнцем камням, чувствуя пальцами каждую трещину, каждый мох в этих трещинах, и думала только одно: скорее бы обратно.

Спрыгнула.

Он стоял среди лоз и смотрел на меня.

Высокий, в закатанной по локоть рубашке, руки в земле по запястья — настоящий, работающий на своей земле мужчина, а не наследник вражды из дедовых страшилок. Я его таким не представляла. Я его вообще никаким не представляла — он был для меня словом. Гуриели. Ругательством.

— Ты, кажется, за этим. — Он поднял мяч. Не бросил. Держал и смотрел, и в уголке рта у него дрожало что-то, похожее на смех, который он из вежливости придушивал. — Абашидзе. Я угадал?

— По чему угадал?

— По злому лицу. У вас всех такое, когда вы на нашей земле.

Наглец.

Я должна была вырвать мяч и уйти. Молча, гордо, как учили. Вместо этого я спросила — зачем, до сих пор не знаю — почему у них лозы подвязаны так, а не иначе. И он начал объяснять. И объяснял, представьте, минут сорок. Или час. Я не считала.

Потом было еще много вечеров, о которых не знал никто.

Мы встречались там, где кончались оба виноградника и начинался узкий заросший овраг — ничья земля, полоса перемирия шириной в три шага. Дато приносил хлеб и сыр в тряпице. Я — краденое из погреба вино своего деда, то самое, спорное, из-за которого все и началось. Мы пили его в темноте, из одной чашки, передавая друг другу, и это было как целоваться, только медленнее.

— Попробуй наше, — сказал он однажды и достал бутылку без этикетки.

Я попробовала. И замерла.

Оно было тем же. Понимаете? Дедов вкус — тот неуловимый шаг, гордость нашей семьи, украденная гордость — жил в вине Гуриели. Один в один. У меня в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

— Значит, правда, — прошептала я. — Ваш дед действительно украл.

Дато долго молчал. Ночь стрекотала цикадами, где-то внизу глухо ворочалась Кура, и огни моста Мухранского дрожали в черной воде далеко-далеко.

— Нет, — сказал он наконец. — Не украл. Мой дед и твой дед сделали это вино вместе. Вдвоем. До конкурса они были друзья — ближе, чем братья. Рецепт был общий.

— Тогда почему…

— Потому что медаль дали одну. — Он смотрел не на меня, в темноту. — Одну на двоих, а гордость на двоих не делится. Твой дед решил, что его обошли. Мой — что его предали, когда его назвали вором. И оба всю жизнь молчали, что придумали этот вкус вместе. Проще ненавидеть, чем признать, что скучаешь.

Я сидела на холодной земле ничьей полосы и держала в руках чашку с вином, в котором была растворена целая семейная война. Восемьдесят лет. Собаки, шланги, косточки, выплюнутые в сторону.

И все — из-за двух стариков, которые слишком любили друг друга, чтобы это выдержать.

— Мой дед умирает, — сказала я тихо. — Врачи говорят, до осени. До сбора он уже не доживет.

Дато повернул голову. В темноте я не видела его глаз — только чувствовала.

— Мой тоже плох, — сказал он. — Лежит. Почти не встает.

Мы посмотрели друг на друга. И оба поняли одну и ту же безумную мысль, не сговариваясь, — так, как понимают только те, кто провел слишком много ночей на узкой полосе между двумя враждами.

— Приведи его, — сказал Дато. — Я приведу своего. Здесь. На ничьей земле. Пусть попробуют одну чашку. В последний раз.

— Они убьют нас. Оба.

— Может быть. — Он взял мою руку, испачканную его же землей, и не отпустил. — Но мы уже враги для всех, кто нам дорог, Нино. Так давай хотя бы будем врагами вместе.

Я не ответила.

Я просто не отняла руку.

А над Ортачала всходила поздняя луна, заливая молоком оба виноградника — и наш, и чужой, — так, будто не видела между ними никакой разницы. Будто ее и не было никогда.

Ночные ужасы 20 июня 23:16

Скрипичный мастер с улицы Цхвиташвили

Скрипичный мастер с улицы Цхвиташвили

В Гори я живу с рождения. Это маленький грузинский городок у Куры, в часе от Тбилиси. Над городом висит крепость Горисцихе, построенная еще при Багратионах. Если подняться к ее стенам утром, видно Большой Кавказ — пик Казбек белеет на горизонте, а внизу медленные облака идут вдоль реки.

Меня зовут Гогита. Гогита Лекишвили. Шестидесятого. Скрипичный мастер.

Мастерская моя — на улице Цхвиташвили, в старом квартале с двухэтажными домами с резными деревянными балконами, увитыми виноградом. Запах тут особый: жженый кофе из соседской джезвы, кинза с базара, мокрая брусчатка после дождя. Я ничего не люблю в мире сильнее этого запаха.

Чиню скрипки. Изредка — альты и виолы. Иногда из Тбилиси привозят, иногда из Кутаиси. Однажды — из Москвы, через знакомого музыковеда, тот был у меня на свадьбе у двоюродного брата.

Клиенты у меня странные. Скрипка — инструмент капризный. Каждый мастер слышит ее по-своему. Я слышу — деревом. Когда я подношу старую ель к уху и стучу пальцем — я слышу, болит ли она. Это не мистика. Это сорок лет работы.

Люблю свою улицу. На углу с улицей Сталина — лавка Бесо, торгует пряностями. На другом углу — пекарня Гии, делает пури в тонэ. Я каждое утро беру у него горячий хачапури — на пять минут жизни, не больше — и иду в мастерскую.

В сентябре, в среду, в мастерскую вошел человек.

Пожилой. С седой бородой. В черной рубашке. Лицо тонкое, нервное. Глаза маленькие, очень внимательные.

«Шен скрипка варти ари?» — спросил я по-грузински.

Он ответил по-русски:

«Гогита. Меня зовут Гурам. Я не из города. Скрипка принесена для оценки. Возьметесь?»

Я кивнул.

Он снял с плеча чехол. Достал инструмент.

Скрипка была старая. Очень. Темное дерево, потертый лак. По форме — Брешия или Кремона, начала восемнадцатого. Но что-то в ней было нелогичное. Чрезмерно длинная мензура. Тонкие, нестандартные эфы. И завиток, вырезанный странной рукой — не сицилийской традиции.

Я ее взял. Легкая. Слишком.

Постучал пальцем по корпусу. Дерево отвечало звонко, но не там, где я ожидал.

«Откуда?» — спросил я.

«Долгая история. От деда. Дед привез из Германии в сорок шестом. Сказал — нашел в одном доме. Хозяин дома пропал. Скрипка осталась».

Я кивнул.

Настроил. Натянул смычок. Канифоль свежая.

Провел.

Звук пошел не такой, какой я ждал. Не скрипичный. Не виольный. Похожий — на человеческий голос. Высокий. Чистый. Женский.

Я опустил смычок.

Гурам смотрел на меня. Молчал.

Я снова провел смычком. Тот же голос. Поет.

Я закрыл глаза. Слушал.

В голосе была мелодия, которую я знаю с детства. Старинная грузинская колыбельная, «Иав-нана». Только пела ее скрипка не от себя — будто кто-то стоял рядом и подсказывал ей.

Я положил скрипку.

«Гурам. Эта скрипка не может быть починена. Я ее не возьмусь даже оценивать. Простите».

Он кивнул. Не удивился.

«Я знал. Но мне нужен был тот, кто услышит. Спасибо. Я могу ее оставить?»

«Нет», — сказал я.

Он посмотрел.

«Вы понимаете?»

«Понимаю».

«Тогда другой вопрос. Если я ее сожгу — голос вернется?»

Я долго молчал. Потом сказал:

«Не знаю, Гурам. У меня нет правильного ответа. Я только мастер».

Он вздохнул. Уложил скрипку в чехол. Встал.

«Спасибо. Извините за беспокойство».

Ушел.

Я закрыл мастерскую раньше времени. Пошел к Бесо. Заказал двести грамм чачи. Выпил молча.

По дороге домой шел мимо радиолы у Гии — старый магнитофон под навесом, всегда играет. На этот раз — Бутусов:

«Дыхание, дыхание...
Есть звезды, что не светят нам».

Наутилус. Девяностого года.

Дома лег. Не спалось.

К утру в мастерскую — пошел рано. Открыл.

На верстаке лежала записка. По-русски. От руки.

«Гогита. Спасибо. Голос вернулся. Скрипка свободна. Сжег ночью у Куры. Гурам».

Я снял со стены старую скрипку моего деда — он играл в районном оркестре до сорок первого. Поставил под подбородок. Провел смычком.

Звук был обычный. Скрипичный. Мой.

Я опустил смычок. Сел на стул.

За окном Гори просыпался. Из тонэ Гии пахло свежим хлебом. С балкона напротив спустилась бабка Этери — пошла к колодцу.

В воздухе пахло сентябрем и виноградом.

Я долго не вставал.

И долго еще думал, чей голос пел в той скрипке. И кому он принадлежал.

Думаю до сих пор.

Байки 17 июля 04:20

Бочка для отца Онисима

Бочка для отца Онисима

Делаю вино в Кахетии, деревня Вардисубани, семейное дело — отец делал, дед делал, теперь я. Двенадцать квеври у меня закопано во дворе, глиняные такие сосуды, вино в них зреет, как положено, по-старинному.

Каждый год одна бочка — особая. Для церкви. Батюшка Онисим, настоятель нашего храма, забирает ее на причастие, на весь год хватает приходу. Вино в нее делаю чуть послаще, из саперави с добавлением ркацители — так исторически заведено, еще прадед так делал.

В прошлом сентябре сын мой, Гоги, помогал разливать, перепутал бочки — квеври-то одинаковые снаружи, только мелом номер пишем, а мел стерся от дождя.

Церковную партию отдали соседу на свадьбу. А свадебную, обычную — батюшке.

Узнали через неделю, когда сосед пришел жаловаться: говорит, вино со свадьбы какое-то странное, гости жаловались, что после трех бокалов начинают креститься и каяться в грехах вслух прямо за столом, тамада растерялся совсем, не знал, что делать с такой компанией.

А от батюшки Онисима новость пришла с другой стороны — прихожане на причастии повеселели необычно, кто-то даже плясать начал прямо у выхода из храма, хор пел бодрее обычного, регент был в недоумении.

Я как узнал — сел на порог и хохотал минут двадцать, слезы текли.

Батюшка, кстати, оказался человеком с юмором. Позвонил, говорит: «Сын мой, вино хорошее, крепкое, только для причастия многовато градуса вышло, паства слишком воодушевилась». Попросил впредь бочки подписывать краской, а не мелом.

Теперь у меня специальная краска, несмываемая, только для церковной бочки, и Гоги эту бочку сам метит, чтоб уж наверняка.

А историю эту в деревне до сих пор рассказывают — говорят, в тот год у нас самое веселое причастие за всю историю прихода было.

Черный жемчуг с улицы Леселидзе

Черный жемчуг с улицы Леселидзе

В Тбилиси у меня крошечная мастерская на улице Леселидзе, теперь ее зовут Котэ Абхази, но никто так не зовет, для нас она всегда Леселидзе.

Я реставрирую старинные украшения.

Серьги бабушек, кольца прабабушек, броши, у которых уже нет хозяек — приносят внуки, правнуки, иногда чужие люди с барахолки на Сухом мосту. Я чищу, полирую, перетягиваю замочки, меняю выпавшие камни на похожие. Работа тихая. Пахнет полировочной пастой, лимоном и старым серебром.

Мастерская у меня — два на три метра. Окно во двор. Во дворе абрикос, в мае весь розовый, в августе под ногами хрустят косточки. Соседка тетя Ламара жарит баклажаны с орехами, и весь подъезд пахнет ужином с одиннадцати утра. Я живу этажом выше. Спускаюсь — пять ступенек. Поднимаюсь — пять ступенек. Удобно.

По вечерам я хожу на Мейдан. Там стоит грузинская баня — серная, купольная, ей лет триста. От нее пахнет тухлыми яйцами и счастьем. Сажусь у мостика, смотрю на Куру, пью лимонад из стеклянной бутылки. Иногда захожу к Пуре в маленький погреб на Шавтели — там разливают саперави, и хозяин помнит меня с детства.

Я счастливая. Была.

Он пришел во вторник.

Высокий — для Тбилиси высокий, у нас тут мужчины коренастые, а этот был как петербургская фотография: длинный, светлый, в льняном пиджаке поверх черной рубашки. Сел напротив меня — стул у меня один для клиента, древний, с продавленным сиденьем. Положил на бархатную тряпочку черную жемчужину.

Размером с виноградину.

Я таких живьем не видела. Только в книгах. Таитянский жемчуг — но не круглый, барочный, с лиловым отливом, как будто внутри сидит маленький закат.

— Оправьте, — сказал он по-русски, чисто, без акцента. — В кулон. Простая платиновая петля, ничего больше. Камень должен говорить сам.

— Я не работаю с такими камнями, — сказала я. — У меня нет страховки.

— У меня есть.

Он положил на стол визитку. Имя — Михаил. Фамилия — какая-то немецкая, я не запомнила. Под именем — слово «коллекционер».

— Просто коллекционер? — спросила я. — А чего?

— Всего редкого.

Я согласилась.

Потому что — ну как откажешься. Жемчужина была чудом. А я люблю чудеса больше, чем здравый смысл. Это, наверное, и есть моя главная беда.

Он приходил через день.

Приносил кофе из «Линвиля» — это такая кофейня на Бараташвили, у меня от нее далеко, я туда не хожу, но он откуда-то знал, что я люблю их кардамоновый. Садился на свой продавленный стул, смотрел, как я работаю. Молчал. Иногда говорил.

— У вас руки, — сказал однажды. — Как у моей бабушки. Она была пианистка. Умерла в блокаду.

— Я не пианистка.

— Я знаю. Я говорю про руки.

Я опустила глаза в работу. На щеках у меня — я знаю эту привычку, ненавижу ее — пошли пятна. Грузинская кровь, что поделаешь.

Кулон я делала десять дней. Можно было быстрее, но я тянула — мне нравилось, что он приходит. Это нечестно, и я знала, что нечестно, но все равно тянула.

На десятый день он пришел с маленьким бархатным футляром.

— Хочу показать вам коллекцию, — сказал он. — У меня здесь, в Тбилиси, дом. На Бетлеми. Поднимемся?

Бетлеми — это узкая улочка под Нарикалой, старая, кривая, с балконами, которые цепляются друг за друга, как старики на свадьбе. Я там в детстве играла. Я знала каждый камень.

Я пошла.

Дом у него был — двухэтажный, охряный, с резным деревянным балконом. Внутри — прохлада, ковры, запах кофе и кедра. И в большой комнате — витрины. Стеклянные, подсвеченные изнутри. В каждой — украшение. Кольцо. Брошь. Колье. Серьги. Я подошла ближе и обмерла.

Я узнала эти вещи.

Я их реставрировала. За последние два года. Все.

Кольцо тети Мананы с изумрудом — она продала его весной, я ей помогла найти покупателя. Брошь старой Кетино с гранатами — она умерла зимой, наследники распродали все. Колье Эки — Эка уехала в Берлин.

Он скупал их. Все. Через посредников, через скупки, через антикваров.

И собирал у себя.

— Зачем? — спросила я тихо.

— Затем, — сказал он, — что у каждой вещи есть мастер, который ее любит. Я собираю не вещи. Я собираю любовь, которая в них вложена.

Я не знала, что сказать. У меня в горле стоял ком — большой, горячий, ненужный.

Он подошел сзади. Не прикоснулся. Дышал в волосы.

— Я знаю про вас все, — сказал он. — Я знаю, что вашу мать звали Нино. Я знаю, что вы боитесь грозы. Я знаю, что вы плачете, когда поете «Сулико». Я искал вас два года.

— Зачем?

— У меня тринадцать витрин. Двенадцать заняты. Тринадцатая — пустая.

— Я не вещь.

— Конечно, нет. Я не собираю вещи, я же сказал.

Я повернулась.

Его глаза были близко. Очень. Серые, спокойные, как Кура зимой. И ничего в них не было — ни страсти, ни безумия, ни жадности. Просто покой человека, который уже все решил.

Это было страшнее всего.

Я ушла.

На улице меня встретил кот — рыжий, тбилисский, наглый. Потерся об ногу, посмотрел в глаза. Я наклонилась, погладила. Из окна второго этажа дома напротив тетушка крикнула: «Дочка, ты к Михаилу ходила? Хороший человек, спокойный».

Да. Спокойный.

Я спустилась к Куре. Села на парапет. Достала из кармана маленький бархатный футляр — он сунул его мне, когда я уходила, я даже не заметила.

Внутри — серьги. Одна моя — та, что я носила в детстве, простенькая, серебряная, с бирюзой. Мама подарила. Я ее потеряла лет пятнадцать назад на пляже в Кобулети, помню, как ревела.

Вторая — пара ей. Сделанная точь-в-точь. Только новая.

Значит, искал не два года. Дольше.

Я долго сидела над водой. Кура шумела. Где-то наверху, в Нарикале, ударил колокол — один раз, гулко.

Я надела обе серьги. И пошла домой.

Я еще не решила. Я ничего не решила.

Но я надела обе.

Девять кипарисов до Бодбе

Девять кипарисов до Бодбе

Сигнахи называют городом любви.

Дурацкое прозвище. Кто его придумал — туристы, мэрия, какой-нибудь поэт под третий стакан саперави, — неважно; прилипло намертво. На деле это старая приграничная крепость на горе, двадцать три башни по периметру, узкие улочки в булыжнике, и ветер. Ветер тут с характером. По ночам он спускается с гор, проходит насквозь через Алазанскую долину и приносит запах — забродивший виноград, мокрая земля, дым из тонэ, где пекут хлеб. Пахнет так, что хочется плакать. Непонятно отчего.

Артем приехал на неделю. Снимать.

Заказ был простой: Кахетия для глянцевого журнала, виноградники-квеври-балконы с резьбой, ну и обязательный кадр — кипарисовая аллея к монастырю Бодбе. Девять деревьев, темно-зеленых, почти черных, выстроенных в струну, ведущих вниз, к женскому монастырю, где под спудом лежит святая Нино. Та, что крестила Грузию крестом из виноградной лозы, связанным собственными волосами.

Кадр и кадр. Он снимал такое сотни раз.

Ее он встретил у источника.

Источник святой Нино — внизу, под монастырем, идти к нему минут двадцать по серпантину, сквозь лес, мимо коров, которые смотрят на тебя с философским презрением. Артем спустился туда на закате, ради света — золотого, косого, какой бывает в Кахетии в сентябре минут пятнадцать в сутки, и все, лови момент.

Она стояла у каменной чаши, наполняла кувшин. Платок, темное длинное платье, руки в воде. И когда обернулась на щелчок затвора — он понял, что снял лишнего.

Глаза.

Цвета мокрого базальта. Не злые, не испуганные. Просто очень внимательные — так смотрят на тебя те, кто давно решил все про эту жизнь и слегка удивлен, что ты еще нет.

— Тут нельзя фотографировать, — сказала она. По-русски, с мягким, тягучим акцентом, в котором перекатывались горы. — И меня — нельзя.

— Уже снял, — глупо ответил Артем. — Простите. Я удалю.

— Не удаляйте. — Она чуть улыбнулась — одними уголками, будто украдкой даже от себя. — Просто никому не показывайте.

Ее звали Тамар.

Послушница. Готовилась к постригу — через неделю, в день памяти. Жила в монастыре два года, до того — Тбилиси, университет, обычная девчонка с обычной, как она сказала, «слишком громкой» жизнью, которую однажды выключила, как радио. Раз — и тишина.

Они не должны были разговаривать. Совсем.

Но Артем приходил к источнику каждый вечер — будто бы за светом, врал он себе, за тем самым кахетинским золотом. И каждый вечер она была там. С кувшином. И каждый вечер они стояли по разные стороны каменной чаши, и между ними текла вода, ледяная, с гор, и эту воду нельзя было перейти — а хотелось.

Говорили о ерунде.

О том, что чурчхела бывает ореховая и фундучная, и фундучная лучше, и она по ней скучает. О том, что в Сигнахи в каждом дворе свое вино и каждый хозяин клянется, что его — лучшее в Кахетии, и все врут, и все правы. О кипарисах — почему девять, никто толком не знает, просто всегда было девять.

О постриге — никогда.

И все-таки между ними гудело. Под ребрами, в горле, в кончиках пальцев, держащих камеру. Подойди — ударит. Как провод. Как тот ветер с долины, от которого вздрагиваешь даже в теплую ночь.

В предпоследний вечер дождь загнал их под навес у источника. Тесно. Капли с кипарисов — тяжелые, как ягоды. Долина внизу утонула в сизом, и колокол монастыря ударил один раз — низко, длинно, на всю Кахетию.

Тамар стояла так близко, что Артем слышал, как она дышит. Платок намок, прилип; одна прядь выбилась — черная, мокрая, живая.

— Знаете легенду? — сказала она, не глядя на него, глядя в дождь. — Эта вода исцеляет. Кто попьет с верой — получит, о чем просил. — Пауза. — Я два года не пила. Боялась, о чем попрошу.

— А сегодня?

Она повернулась.

И вот тут — на том самом полушаге, которого не хватало всю неделю, — она подняла руку. Не обняла. Просто положила ладонь, мокрую, ледяную от родника, ему на грудь, туда, где колотилось так, что стыдно. Подержала. Будто проверяла — настоящее ли. Будто прощалась.

Они не поцеловались.

Это было хуже. Стоять под кипарисами, в дожде, на границе двух жизней, и знать: один шаг — и оба упадут с этой горы, как срывается с серпантина камень. И что завтра колокол ударит не один раз, а сорок, и она войдет в монастырь Тамар, а выйдет — другая, с чужим именем, в черном, навсегда.

— Уезжайте утром, — сказала она. — Рано. До колоколов.

— А вы попьете воды?

Она убрала ладонь. И ушла вверх, по серпантину, в сизую муть — не оборачиваясь, прямая, как те девять кипарисов.

Артем уехал на рассвете. Малодушно, как она и просила.

Уже в Тбилиси, разбирая флешку, он нашел тот первый кадр — у источника, на закате, золотой свет, ее базальтовые глаза. Открыл. Хотел не удалять, как обещал. Просто посмотреть.

Кадра не было.

Пустая, черная картинка — будто кто-то стер изображение, оставив только воду. И все.

А на следующем фото — кипарисовой аллее — он насчитал деревья. Машинально.

Их было десять.

Байки 02 июля 14:59

Умная Камри

Умная Камри

Таксую в Батуми уже пятнадцать лет. Старая «Волга» у меня была когда-то, потом «Мерседес» сто двадцать четвертый, а теперь — «Тойота Камри», как у всех приличных людей.

Клиентов вожу разных: туристов, местных, иногда контрабандистов мандаринов — те вообще без разговоров, только адрес называют и молчат до самого пункта назначения.

В тот день вез семью из России, отдыхающих. Муж, жена, двое детей, чемоданы — багажник еле закрыл. Едем в аэропорт, время поджимает, самолет через час сорок.

На полпути муж говорит: «Остановите, пожалуйста, у того ларька». Показывает на палатку с хачапури возле дороги.

Останавливаюсь. Он выскакивает — за хачапури в дорогу, говорит, жена настояла, детям в самолете есть нечего будет.

Стою, жду. Дорога с уклоном небольшим — Батуми весь на холмах, если кто не знает. Ручник, думаю, поставил, все нормально.

Ручник, как выяснилось, не поставил.

Машина медленно, но уверенно покатилась вниз. Жена в салоне заорала, дети заорали громче матери, я побежал следом — пытался догнать собственное такси, представляете картину. Мужчина с хачапури в руках тоже побежал, роняя по дороге сдачу.

«Камри» прокатилась метров тридцать, аккуратно вписалась между двух припаркованных машин и остановилась, стукнувшись бампером о поребрик. Как будто сама припарковалась, без моей помощи.

Стоим, отдышаться не можем. Жена уже плачет от смеха вперемешку со страхом. Муж стоит с початым хачапури, деньги в руке зажаты — сдачу так и не досчитал.

— Простите, — говорю, — забыл предупредить: у меня машина самостоятельная, парковаться умеет без водителя.

До аэропорта потом доехали спокойно, без приключений. Успели, кстати, впритык, минут за пятнадцать до посадки.

А через месяц муж этот мне в мессенджер написал: просил телефон «той самой умной Камри» — знакомым в отпуск порекомендовать хочет.

Балкон в Сололаки

Балкон в Сололаки

Я веду блог про тбилисские балконы. Да, вот такое у меня занятие — фотографирую деревянные кружева, которые город теряет быстрее, чем я успеваю их снимать.

Зовут меня Нико. Тридцать четыре, разведен, живу в Сололаки, в квартире, доставшейся от бабушки, — с потолком в трещинах и видом на двор, где сохнет белье трех поколений. Днем — экскурсовод. Вожу немцев и поляков по Старому городу, рассказываю про серные бани, про дом с зеркалами, про то, как Пушкин ехал в Арзрум. Вечером — поднимаюсь на крышу с фотоаппаратом и снимаю балконы.

Эти балконы умирают. Резные, ажурные, в облупленной краске цвета запекшейся крови — их сносят, перестраивают, заколачивают. Я их сохраняю. Хоть так.

Блог называется @nikos.aivani. Подписчиков — пара тысяч. Большинство — туристы, которые лайкнули и забыли.

А она — нет.

@eteri.k появилась осенью. Первый комментарий — под фотографией балкона на улице Бетлеми. Она написала по-русски, с легким акцентом, который слышен даже в буквах: «Этот балкон любил петь. Когда дул ветер с Мтацминды, доски в нем гудели, как контрабас. Хозяин, старый Шалва, говорил: дом со мной разговаривает. А соседи говорили — Шалва пьет».

Я улыбнулся. Какая-то бабушка, подумал, из эмигрантов, ностальгирует по молодости.

Мы разговорились. И — слушайте — она знала Тбилиси так, что у меня мурашки шли. Не по путеводителям. По запахам. По звукам.

Она знала, что у кофейни на Леселидзе — той, которой давно нет, — пахло жженым кардамоном и мокрым камнем. Что в окне дома на Амаглеба горела зеленая лампа, и под ней женщина гадала на кофейной гуще, и брала за это не деньги, а истории. Что в Бетлемском подъеме сорок одна ступенька, а не сорок, как пишут, потому что одну добавили позже, и она кривая.

Я пошел и пересчитал. Сорок одна. Кривая — двадцать седьмая.

Кто ты, — спросил я однажды ночью, сидя на теплой еще черепице. Внизу лаяла собака, и где-то на Мтацминде звонил трамвай — последний, в полночь.

«Я отсюда, — ответила она. — Просто давно не выхожу».

Я влюблялся. Стыдно признаться — в комментарии, в строчки, в женщину, которой не видел. Но как было не влюбиться. Она писала про мой город так, будто город был живым существом, которое она держала на ладони и грела дыханием. Я начал снимать для нее одной. Иду по Сололаки и думаю: вот это ей понравится. Вот этот балкон с виноградом она бы назвала «бесстыжим» — она так говорила, «бесстыжий балкон», про те, что вылезают на улицу больше остальных.

Писала всегда по ночам. Днем — тишина. А в полночь, под трамвай, — приходило.

«Сними дом на Чонкадзе, девять. Двор. В углу должна быть мраморная плита, вмурованная в стену. Если она еще там — сними. Я хочу посмотреть».

Я пошел утром. Двор нашел — заросший, с фонтанчиком, в котором вместо воды лежали желтые листья. Плита была. Старая, в трещинах, мраморная мемориальная доска, какие вешали жильцам.

Я протер ее ладонью от пыли.

«Этери Кипиани. 1948–1976. Жила в этом доме. Помним».

Пятьдесят лет. Ровно пятьдесят.

В груди у меня будто оборвалась струна — тихо, без звука, как лопается нитка в темноте.

Я стоял в этом дворе, и солнце било в плиту, и пахло мокрой листвой и кошачьей шерстью — рыжий кот терся о мою ногу, теплый, наглый, живой. Совершенно живой. А я держал ладонь на холодном мраморе с ее именем.

Етери. Этери Кипиани. Умерла в год, который для меня всегда был просто цифрой в учебнике.

Надо было закрыть телефон. Удалить блог. Уехать в Батуми и не вспоминать.

Вместо этого я сфотографировал плиту и отправил ей.

Ответ пришел сразу. Среди бела дня — впервые среди дня.

«Спасибо, что нашел. Я тут жила. На втором этаже, балкон с резьбой в виде гранатов. Его, кажется, уже сняли — да? Я давно не вижу свой балкон».

— Этери, — напечатал я, и руки не слушались. — Тебя нет. Ты умерла. Пятьдесят лет назад.

«Знаю, дзамико. Знаю. Я упала с того самого балкона. С гранатами. В семьдесят шестом, в марте, когда цвел миндаль. Перила были гнилые, а я перегнулась — хотела дотянуться до ветки, она лезла прямо в окно, бесстыжая. — Пауза. Долгая. — Я не сразу поняла, что случилось. Думала, все еще живу. Просто город менялся слишком быстро, а я не поспевала».

Я молчал. Внизу, на Мтацминде, прозвонил трамвай.

«Ты первый за пятьдесят лет, кто разговаривает со мной как с живой, — написала она. — Остальные либо не замечали, либо пугались. А ты показал мне мой балкон. Мой двор. Мою плиту. Ты вернул мне город. Понимаешь, чего это стоит?»

Я понимал. В этом и был весь ужас — я слишком хорошо понимал.

«Поднимись на балкон с гранатами, — написала она. — Чонкадзе, девять. Второй этаж. Сегодня ночью, когда зацветет миндаль. Он как раз зацвел — я чувствую. Я буду ждать. Хочу наконец увидеть того, кто меня услышал».

Сейчас почти полночь. Я стою во дворе на Чонкадзе. Миндаль и правда цветет — белый, как иней, осыпается мне на плечи. Балкон с гранатами на месте; его не сняли, она ошиблась — или соврала, чтобы я пришел проверить.

Перила все такие же гнилые. За пятьдесят лет никто не починил.

Я знаю, что нельзя на них опираться.

Я поднимаюсь по лестнице — двадцать одна ступенька, последняя кривая. На балконе пахнет миндалем и чем-то еще, теплым, женским, духами, которых давно не делают.

В дверном проеме, в темноте комнаты, кто-то стоит.

И тянет ко мне руку — туда, где гниют перила.

Тбилиси, серные бани и его настоящее имя

Тбилиси, серные бани и его настоящее имя

В Тбилиси меня привезли прятаться. Звучит как заголовок плохого детектива, но было именно так. Дед по матери — Реваз Гогиашвили, царствие небесное, упрямый, как ишак, и хитрый, как лиса — оставил мне в наследство виноградники в Кахетии под Сигнаги. Семь гектаров. Старая лоза. И какие-то очень неприятные люди в Москве, через которых дед лет двадцать назад продавал вино, решили, что наследницей быть мне — двадцатичетырехлетней москвичке Софии Дзагоевой — не положено.

И тетя Манана, мамина двоюродная, шипящим голосом по телефону: «Соня, душа моя, прилетай немедленно».

Прилетела.

Квартиру она сняла в Старом городе, на углу Бетлемской и Асатиани — двухэтажный домик с резным балконом, выходящим во внутренний двор, заросший виноградом. Над крышами — крепость Нарикала. Снизу — узкие улочки, где машины не помещаются, где соседи кричат через окно «гамарджоба!» и передают друг другу хачапури через бельевую веревку.

Я влюбилась в этот город за один вечер.

А в Дато — за три.

Его привела тетя Манана. «Местный, проверенный, сын моего соседа, ему можно». Высокий, худой, с тяжелой челюстью и темными кудрями, которые никак не хотели лежать. Лет двадцать восемь. Молчаливый, как все горцы. Когда он пожимал мне руку, я отметила: горячая. Очень. Как будто у человека лихорадка, но он этого не замечает.

— Дато, — сказал он.

— Просто Дато?

— Давид. Но никто меня так не зовет.

— Почему?

Он посмотрел на меня внимательно. Очень. Как смотрят, когда оценивают, выдержит ли человек правду.

— Длинная история, — сказал он. — Не сейчас.

Первые дни были обычные. Он возил меня — на старенькой синей «Ниве» — куда я просила. На Мтацминду, посмотреть на город сверху. В серные бани Абанотубани, где я мокла два часа, пока он ждал в чайхане напротив, попивая черный чай без сахара. На блошиный рынок Сухой мост. В пекарню на Мейдане, где хлеб тонэ — горячий, как камень, только что из глиняной печи.

Он почти не говорил. Слушал.

Но однажды, на четвертый день, я поймала его на том, как он смотрел на собаку.

Мы шли по Шардени. Вечер. Огни кафе, цыганка с гитарой у фонтана, запах хинкали из открытых дверей. Из переулка вышел крупный пес — приблудный, грязный, с порванным ухом. И вместо того чтобы зарычать или пройти мимо, он остановился. Поднял морду. И посмотрел на Дато с таким выражением, какое бывает у солдата, увидевшего офицера.

Дато едва заметно качнул головой.

Пес лег. Прямо посреди улицы. Лег и положил морду на лапы.

— Что это сейчас было? — спросила я.

— Что?

— Собака.

— Хорошая собака. Старая.

— Дато.

Он не ответил. Только зашагал быстрее.

В ту ночь я не могла уснуть. Лежала в съемной квартире, слушала, как за окном поют какие-то подвыпившие туристы, и думала о собаке. О том, как Дато ест — почти сырое мясо, с кровью, и как-то странно держит вилку, будто непривычно. О том, как он ходит — мягко, с пятки, перекатываясь, как охотник. О его глазах — карих, обычных, но иногда, в сумерках, мелькает в них что-то желтое, на дне.

Я встала. Накинула халат. Вышла во двор.

Полнолуние.

Он стоял у виноградной лозы. Спиной ко мне. Без рубашки. И на спине у него — между лопаток — я увидела при свете луны старый шрам. Длинный, рваный, в форме полумесяца. Не от ножа. От зубов.

— Дато.

Он вздрогнул. Обернулся.

И я поняла: я была права.

Его глаза светились. Не отражали свет — а светились сами, изнутри. Желтым.

— Иди в дом, София, — сказал он. Голос ниже, чем обычно. Хрипловатый.

— Что ты.

— Иди в дом. Пожалуйста.

— Дато. Скажи мне.

Он сжал зубы. Я видела, как у него на скуле дрогнула мышца. Потом он медленно, очень медленно подошел ко мне. Остановился в шаге.

Я не отступила.

— Мой дед, — начал он тихо, — был мдзлевари. Знаешь это слово?

— Нет.

— Защитник. На старом грузинском. Не охранник, не воин — защитник земли. Их было много в горах Тушетии, давно. Им нужно было быть сильнее людей, чтобы защищать людей. И они согласились на это.

— На что — на это?

Он поднял руку. Показал мне ладонь — и я увидела, как ногти у него длиннее обычного. И темнее.

— На звериную долю, — сказал он. — В полнолуние она проявляется. В остальное время — почти как все. Но не совсем.

— И ты.

— Сын. Внук. Это передается. Не всем — но мне передалось.

Я должна была испугаться. По всем законам жанра. Должна была убежать в дом, запереть дверь, позвонить тете Манане и кричать в трубку.

Вместо этого я подняла руку и провела пальцем по шраму на его груди — другому, маленькому, под ключицей.

Он перестал дышать.

— Откуда этот?

— Семь лет назад. Защищал не того. Не того, кто стоил.

— А я стою?

Он посмотрел на меня. Долго. И в желтом свете его глаз я увидела не зверя — человека. Очень уставшего, очень одинокого, очень осторожного.

— Ты, — сказал он, — не должна стоить. Ты — наследница, я — нанятый защитник. Это все.

— Это все?

— Это все.

Я сделала полшага вперед. Он не отступил.

— Дато, — сказала я. — Поцелуй меня сейчас. Один раз. И потом скажи еще раз, что это все.

Он закрыл глаза. Я видела, как он считает что-то про себя. Может, до десяти. Может, до тысячи.

Потом наклонился.

Губы у него были горячие, как у больного. Поцелуй короткий — он сам себя оборвал, отстранился. И когда заговорил, голос его был совсем хриплый.

— Это не все, — сказал он. — Это начало большой беды. Для тебя. И для меня. Те люди, что ищут твое наследство, — они тоже не совсем люди. И знают про мою кровь. И твоя тетя позвала меня не потому, что я сын соседа. А потому, что я единственный, кто может стоять между тобой и ими.

— Тогда стой, — сказала я. — Между.

Где-то на Нарикала ударил колокол. Ночной, тихий. Луна стояла над крышами Старого Тбилиси, и виноградные листья шевелились без ветра.

Дато взял меня за руку. Осторожно.

— До утра, — сказал он. — Потом я уйду в горы. До конца этой луны. А утром, когда вернусь, — мы поедем в Сигнаги. Смотреть твои виноградники. И решать, что делать дальше.

— А если те люди придут раньше?

Он улыбнулся. Впервые за вечер. И в этой улыбке было что-то такое, от чего у меня под ребрами не дернулось — а екнуло, плотно и горячо.

— Не придут, — сказал он. — Сегодня в Тбилиси полнолуние. Они не такие глупые.

Он отпустил мою руку и пошел через двор — к арке, выходящей в переулок. У арки обернулся.

— София.

— Да.

— Запри дверь. И не выходи, что бы ни услышала.

А потом он исчез — будто его и не было. Только виноградные листья еще покачивались.

Я заперла дверь. Села на кровать. И всю ночь слушала, как где-то далеко, за крышами Старого города, в стороне Мтацминды, поет — нет, воет — что-то большое и одинокое.

И думала: я приехала прятаться от наследства.

А нашла наследство куда более странное.

И куда более свое.

Лоза и пепел

Лоза и пепел

Кахетия начинается за Гомборским перевалом. Ну, формально — раньше, но по ощущению — именно там, когда серпантин выплевывает машину на другую сторону хребта, и открывается долина, и свет другой, и воздух другой, и ты понимаешь, что попал.

Марина попала.

Она приехала в Телави фотографировать винодельни для московского журнала. Обычная командировка: трое суток, четыре объекта, пятнадцать тысяч гонорар, половину из которого сожрет билет. Стандартная фриланс-арифметика, где минус на минусе — и ты почему-то еще жив.

Третьим объектом было поместье.

Нет — не поместье. Руина.

Стояла она в шести километрах от Телави, на холме, по дороге, которую Google Maps рисовал пунктиром, а местные называли «бакинка» — почему, Марина так и не выяснила. Подъезд — сквозь виноградники: старые, запущенные лозы, которые вились по проволоке как артритные пальцы. Некоторые еще плодоносили — мелкий, темный виноград, который грузины называют «саперави» с такой нежностью, будто это имя любимой женщины.

Поместье принадлежало — или когда-то принадлежало — семье Кобиашвили. Марина читала об этом в брифе: род виноделов, девятнадцатый век, революция, конфискация, колхоз, запустение. Типичная кавказская история, где красота и горе замешаны в одном кувшине.

Гия ждал у ворот.

Высокий. Очень. Марина — метр семьдесят три, и ей пришлось задрать голову. Черные волосы до плеч (кто сейчас так носит?), нос — ну, грузинский нос, хороший нос, — и глаза цвета квеври, того самого глиняного кувшина, в котором бродит вино: темно-коричневые, с медовым отблеском.

— Марина? — спросил он.

— Да.

— Гия. Я вам писал.

Голос — низкий, с акцентом, который не столько искажал русские слова, сколько придавал им вес. Каждое слово — как камень в стену: ляжет и не сдвинешь.

Она не помнила, чтобы Гия ей писал. Координатор проекта — Нино из тбилисского офиса — договаривалась обо всем, и в цепочке писем Марина не видела имени «Гия». Но спрашивать не стала. Почему? А вот не стала. Может, потому что он смотрел на нее так, будто ответ был неважен; важно было только то, что она приехала.

Поместье внутри оказалось лучше, чем снаружи. Вернее — иначе. Стены первого этажа стояли крепко: тесаный камень, толщиной в метр, переживший землетрясения и войны и советскую перепланировку. Второй этаж — деревянный, с резными балконами, — просел, но держался на честном слове и кавказском упрямстве. В главном зале — потолок с росписью: виноградные лозы, переплетенные с чем-то, что при ближайшем рассмотрении оказалось змеями.

— Красиво, — сказала Марина и подняла камеру.

— Подождите.

Гия встал перед ней. Не загораживая — рядом, но рядом так, что между ними осталось сантиметров двадцать, и Марина почувствовала запах: вино, дерево, что-то дымное.

— Сначала — марани. Потом — дом.

Марани — это винный погреб. Марина знала. Главное место в грузинском доме; святилище, если честно. Гия повел ее вниз, и в погребе было прохладно, и пахло землей и ферментацией — кисло-сладким, живым, — и в полу торчали горлышки квеври, вкопанных по самый край.

— Здесь сорок три кувшина, — сказал Гия. — Восемь — полные.

— Вы делаете вино?

— Вино делает себя. Я — присматриваю.

Он присел, достал из-за камня глиняный кувшинчик, налил в две пиалы. Протянул ей. Вино было темным, непрозрачным, с осадком — не похожее ни на что, что Марина пила раньше. Вкус ударил по небу, спустился в горло, разлился по телу — теплый, густой, с привкусом, который она определила бы как «земля после дождя», если бы это не звучало абсурдно.

— Ого, — сказала она.

Гия улыбнулся. Улыбка у него была — (Марина потом долго подбирала слово) — неторопливая. Как будто он решал: улыбнуться или нет, и решение принималось где-то глубоко, на уровне корней.

Они пили вино. Марина фотографировала — кувшины, стены, свет, который пробивался сквозь щели в потолке полосами, как в церкви. Гия рассказывал: про семью, про лозы, про то, как его дед прятал вино от колхозного председателя, закапывая квеври ночью и высаживая сверху помидоры.

Потом он сказал:

— Завтра здесь будет свадьба.

Марина опустила камеру.

— Чья?

— Моя.

Пауза. Длинная, вязкая, как то вино.

— О. Поздравляю. И кто невеста?

Гия посмотрел на нее. Долго. Без улыбки.

— Еще не знаю.

Марина решила, что это шутка. Грузинский юмор, подумала она, — специфический. Засмеялась. Гия не засмеялся.

— Вы... серьезно?

— Да.

— Как можно жениться завтра, если нет невесты?

— Невеста приедет. Всегда приезжает.

Вот тут надо было уйти. Марина это понимала — тем отделом мозга, который отвечает за самосохранение и который она систематически игнорировала тридцать один год. Красивый мужчина в заброшенном поместье говорит странные вещи — уходи. Тебе мама в детстве что говорила? Не разговаривай с незнакомыми. Особенно если они красивые. Особенно если они наливают тебе вино в погребе.

Она не ушла.

Вечером Гия накрыл стол во дворе: лаваш, сулугуни, зелень, ткемали, цыпленок на углях. Свечи — толстые, церковные, в глиняных плошках. Вокруг — виноградники, за ними — горы, темные хребты Кавказа, и закат был таким, что Марина положила камеру и просто смотрела, потому что фотография не передала бы и десятой доли.

— Расскажите о себе, — попросил Гия.

— Зачем?

— Хочу знать.

Марина рассказала. Больше, чем собиралась: про Москву, про фриланс, про бывшего мужа (ничтожество, но обаятельное), про съемную квартиру в Люблино, про маму в Саратове. Говорила, и вино помогало, и ночь помогала, и Гия слушал так — всем телом, подавшись вперед, — что казалось: каждое ее слово для него как виноградина, и он давит ее, пробует, запоминает вкус.

— Вам здесь нравится? — спросил он, когда она замолчала.

— Да.

— Останьтесь.

Одно слово. Тихое. Без нажима. Но что-то в нем — в слове или в голосе — зацепилось за что-то внутри Марины. За ту часть, которая устала от Люблино. От бывшего мужа. От гонораров, которые не покрывают билетов. От московского серого неба, которое давит на плечи восемь месяцев в году.

— Я не могу, — сказала она.

— Можете.

— Я вас не знаю.

— А я вас — знаю.

Марина встала. Стул скрипнул по камню. Сердце — что-то с сердцем, не боль, а ускорение, как перед прыжком.

— Гия. Вы мне нравитесь. Вы... — она запнулась, потому что честность давалась ей хуже, чем вино, — вы очень красивый, и поместье, и ужин, и все это — как сон. Но я не выхожу замуж за людей, которых знаю шесть часов.

Гия встал тоже. Медленно. Обошел стол. Встал перед ней — те же двадцать сантиметров, — и Марина поняла, что не отступит. Физически — могла. Эмоционально — нет. Ее ноги приросли к камням, которые помнили пять поколений Кобиашвили, и камни держали крепче, чем любые слова.

— Шесть часов — это много, — сказал он. — Моя бабушка вышла за деда через двадцать минут после знакомства. Семьдесят лет вместе. Счастливы.

— Другое время.

— Время — одно.

Он поднял руку. Медленно, как к испуганному животному, — и Марина подумала: вот оно, вот сейчас, — и его пальцы коснулись ее щеки, и прикосновение было горячим, как будто у него температура, или нет — как будто его пальцы помнили огонь.

Она не отстранилась.

Гия наклонился. Не поцеловал — коснулся губами виска. Там, где пульс; там, где кожа тоньше всего. И прошептал что-то по-грузински, чего Марина не поняла, но тело — поняло. Мурашки от виска — по шее — по позвоночнику — до самых пяток, и колени стали ватными, и Марина положила ладони ему на грудь, не отталкивая — упираясь. Чтобы не упасть.

Потом он отступил. Резко, как будто обжегся.

— Спокойной ночи, — сказал он. — Ваша комната — на втором этаже. Третья дверь.

И ушел. Растворился в темноте между лозами, и Марина стояла одна, среди свечей и тарелок с остывшей едой, и не могла понять: это был сон или она проснулась впервые в жизни.

Утром Марина проснулась в комнате на втором этаже, на кровати с резным изголовьем, под одеялом, которое пахло лавандой и старым деревом. Одна. В платье — спала в платье, господи. За окном — виноградники и свет, бело-золотой, кахетинский. На стуле — вешалка.

На вешалке — платье.

Белое. Нет — кремовое. Старое; кружево пожелтело, но ткань целая, и крой — дореволюционный, с высоким воротом и длинными рукавами.

На подоле — вышивка: виноградные лозы. Переплетенные со змеями.

Марина взяла платье. Подержала. Приложила к себе — и оно оказалось по размеру. Идеально по размеру. Как будто его шили для нее, для Марины Дмитриевны Корольковой, рост сто семьдесят три, размер сорок четыре.

Из двора доносился запах углей и мяса, и голоса — много голосов, которых вчера не было.

Гости.

Марина посмотрела на платье. На виноградник за окном. На телефон, который показывал «нет сети» уже двенадцать часов.

На лестницу, ведущую вниз.

Она надела платье.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй