Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Лоза и пепел

Лоза и пепел

Кахетия начинается за Гомборским перевалом. Ну, формально — раньше, но по ощущению — именно там, когда серпантин выплевывает машину на другую сторону хребта, и открывается долина, и свет другой, и воздух другой, и ты понимаешь, что попал.

Марина попала.

Она приехала в Телави фотографировать винодельни для московского журнала. Обычная командировка: трое суток, четыре объекта, пятнадцать тысяч гонорар, половину из которого сожрет билет. Стандартная фриланс-арифметика, где минус на минусе — и ты почему-то еще жив.

Третьим объектом было поместье.

Нет — не поместье. Руина.

Стояла она в шести километрах от Телави, на холме, по дороге, которую Google Maps рисовал пунктиром, а местные называли «бакинка» — почему, Марина так и не выяснила. Подъезд — сквозь виноградники: старые, запущенные лозы, которые вились по проволоке как артритные пальцы. Некоторые еще плодоносили — мелкий, темный виноград, который грузины называют «саперави» с такой нежностью, будто это имя любимой женщины.

Поместье принадлежало — или когда-то принадлежало — семье Кобиашвили. Марина читала об этом в брифе: род виноделов, девятнадцатый век, революция, конфискация, колхоз, запустение. Типичная кавказская история, где красота и горе замешаны в одном кувшине.

Гия ждал у ворот.

Высокий. Очень. Марина — метр семьдесят три, и ей пришлось задрать голову. Черные волосы до плеч (кто сейчас так носит?), нос — ну, грузинский нос, хороший нос, — и глаза цвета квеври, того самого глиняного кувшина, в котором бродит вино: темно-коричневые, с медовым отблеском.

— Марина? — спросил он.

— Да.

— Гия. Я вам писал.

Голос — низкий, с акцентом, который не столько искажал русские слова, сколько придавал им вес. Каждое слово — как камень в стену: ляжет и не сдвинешь.

Она не помнила, чтобы Гия ей писал. Координатор проекта — Нино из тбилисского офиса — договаривалась обо всем, и в цепочке писем Марина не видела имени «Гия». Но спрашивать не стала. Почему? А вот не стала. Может, потому что он смотрел на нее так, будто ответ был неважен; важно было только то, что она приехала.

Поместье внутри оказалось лучше, чем снаружи. Вернее — иначе. Стены первого этажа стояли крепко: тесаный камень, толщиной в метр, переживший землетрясения и войны и советскую перепланировку. Второй этаж — деревянный, с резными балконами, — просел, но держался на честном слове и кавказском упрямстве. В главном зале — потолок с росписью: виноградные лозы, переплетенные с чем-то, что при ближайшем рассмотрении оказалось змеями.

— Красиво, — сказала Марина и подняла камеру.

— Подождите.

Гия встал перед ней. Не загораживая — рядом, но рядом так, что между ними осталось сантиметров двадцать, и Марина почувствовала запах: вино, дерево, что-то дымное.

— Сначала — марани. Потом — дом.

Марани — это винный погреб. Марина знала. Главное место в грузинском доме; святилище, если честно. Гия повел ее вниз, и в погребе было прохладно, и пахло землей и ферментацией — кисло-сладким, живым, — и в полу торчали горлышки квеври, вкопанных по самый край.

— Здесь сорок три кувшина, — сказал Гия. — Восемь — полные.

— Вы делаете вино?

— Вино делает себя. Я — присматриваю.

Он присел, достал из-за камня глиняный кувшинчик, налил в две пиалы. Протянул ей. Вино было темным, непрозрачным, с осадком — не похожее ни на что, что Марина пила раньше. Вкус ударил по небу, спустился в горло, разлился по телу — теплый, густой, с привкусом, который она определила бы как «земля после дождя», если бы это не звучало абсурдно.

— Ого, — сказала она.

Гия улыбнулся. Улыбка у него была — (Марина потом долго подбирала слово) — неторопливая. Как будто он решал: улыбнуться или нет, и решение принималось где-то глубоко, на уровне корней.

Они пили вино. Марина фотографировала — кувшины, стены, свет, который пробивался сквозь щели в потолке полосами, как в церкви. Гия рассказывал: про семью, про лозы, про то, как его дед прятал вино от колхозного председателя, закапывая квеври ночью и высаживая сверху помидоры.

Потом он сказал:

— Завтра здесь будет свадьба.

Марина опустила камеру.

— Чья?

— Моя.

Пауза. Длинная, вязкая, как то вино.

— О. Поздравляю. И кто невеста?

Гия посмотрел на нее. Долго. Без улыбки.

— Еще не знаю.

Марина решила, что это шутка. Грузинский юмор, подумала она, — специфический. Засмеялась. Гия не засмеялся.

— Вы... серьезно?

— Да.

— Как можно жениться завтра, если нет невесты?

— Невеста приедет. Всегда приезжает.

Вот тут надо было уйти. Марина это понимала — тем отделом мозга, который отвечает за самосохранение и который она систематически игнорировала тридцать один год. Красивый мужчина в заброшенном поместье говорит странные вещи — уходи. Тебе мама в детстве что говорила? Не разговаривай с незнакомыми. Особенно если они красивые. Особенно если они наливают тебе вино в погребе.

Она не ушла.

Вечером Гия накрыл стол во дворе: лаваш, сулугуни, зелень, ткемали, цыпленок на углях. Свечи — толстые, церковные, в глиняных плошках. Вокруг — виноградники, за ними — горы, темные хребты Кавказа, и закат был таким, что Марина положила камеру и просто смотрела, потому что фотография не передала бы и десятой доли.

— Расскажите о себе, — попросил Гия.

— Зачем?

— Хочу знать.

Марина рассказала. Больше, чем собиралась: про Москву, про фриланс, про бывшего мужа (ничтожество, но обаятельное), про съемную квартиру в Люблино, про маму в Саратове. Говорила, и вино помогало, и ночь помогала, и Гия слушал так — всем телом, подавшись вперед, — что казалось: каждое ее слово для него как виноградина, и он давит ее, пробует, запоминает вкус.

— Вам здесь нравится? — спросил он, когда она замолчала.

— Да.

— Останьтесь.

Одно слово. Тихое. Без нажима. Но что-то в нем — в слове или в голосе — зацепилось за что-то внутри Марины. За ту часть, которая устала от Люблино. От бывшего мужа. От гонораров, которые не покрывают билетов. От московского серого неба, которое давит на плечи восемь месяцев в году.

— Я не могу, — сказала она.

— Можете.

— Я вас не знаю.

— А я вас — знаю.

Марина встала. Стул скрипнул по камню. Сердце — что-то с сердцем, не боль, а ускорение, как перед прыжком.

— Гия. Вы мне нравитесь. Вы... — она запнулась, потому что честность давалась ей хуже, чем вино, — вы очень красивый, и поместье, и ужин, и все это — как сон. Но я не выхожу замуж за людей, которых знаю шесть часов.

Гия встал тоже. Медленно. Обошел стол. Встал перед ней — те же двадцать сантиметров, — и Марина поняла, что не отступит. Физически — могла. Эмоционально — нет. Ее ноги приросли к камням, которые помнили пять поколений Кобиашвили, и камни держали крепче, чем любые слова.

— Шесть часов — это много, — сказал он. — Моя бабушка вышла за деда через двадцать минут после знакомства. Семьдесят лет вместе. Счастливы.

— Другое время.

— Время — одно.

Он поднял руку. Медленно, как к испуганному животному, — и Марина подумала: вот оно, вот сейчас, — и его пальцы коснулись ее щеки, и прикосновение было горячим, как будто у него температура, или нет — как будто его пальцы помнили огонь.

Она не отстранилась.

Гия наклонился. Не поцеловал — коснулся губами виска. Там, где пульс; там, где кожа тоньше всего. И прошептал что-то по-грузински, чего Марина не поняла, но тело — поняло. Мурашки от виска — по шее — по позвоночнику — до самых пяток, и колени стали ватными, и Марина положила ладони ему на грудь, не отталкивая — упираясь. Чтобы не упасть.

Потом он отступил. Резко, как будто обжегся.

— Спокойной ночи, — сказал он. — Ваша комната — на втором этаже. Третья дверь.

И ушел. Растворился в темноте между лозами, и Марина стояла одна, среди свечей и тарелок с остывшей едой, и не могла понять: это был сон или она проснулась впервые в жизни.

Утром Марина проснулась в комнате на втором этаже, на кровати с резным изголовьем, под одеялом, которое пахло лавандой и старым деревом. Одна. В платье — спала в платье, господи. За окном — виноградники и свет, бело-золотой, кахетинский. На стуле — вешалка.

На вешалке — платье.

Белое. Нет — кремовое. Старое; кружево пожелтело, но ткань целая, и крой — дореволюционный, с высоким воротом и длинными рукавами.

На подоле — вышивка: виноградные лозы. Переплетенные со змеями.

Марина взяла платье. Подержала. Приложила к себе — и оно оказалось по размеру. Идеально по размеру. Как будто его шили для нее, для Марины Дмитриевны Корольковой, рост сто семьдесят три, размер сорок четыре.

Из двора доносился запах углей и мяса, и голоса — много голосов, которых вчера не было.

Гости.

Марина посмотрела на платье. На виноградник за окном. На телефон, который показывал «нет сети» уже двенадцать часов.

На лестницу, ведущую вниз.

Она надела платье.

Гипсовые руки Батуми

Гипсовые руки Батуми

Лика фотографировала скульптуру «Али и Нино» — ту самую, на бульваре, два металлических силуэта, которые каждый вечер движутся навстречу друг другу, проходят сквозь и расходятся. Вечная встреча, вечная потеря. Банально? Может быть. Но в двенадцатом часу ночи, когда бульвар пустеет и море бормочет что-то невнятное в темноту, эта штуковина пробирает до костей.

И тут рядом встал человек.

Женщина. Высокая. Тонкая — не худая, а именно тонкая, как стебель. Черные волосы до лопаток. Профиль такой, что хотелось немедленно поднять камеру и щелкнуть. Лика не подняла. Постеснялась. (Она вообще-то фотограф, ей по профессии положено не стесняться, но — тут было что-то другое.)

Женщина смотрела на скульптуру.

— Грустно, да? — сказала она. По-русски. С акцентом — легким, грузинским, мелодичным.

Лика кивнула.

— Нана, — сказала женщина и протянула руку. Узкая ладонь, длинные пальцы, прохладная кожа. Март в Батуми — это плюс четырнадцать и ветер с моря, соленый, настырный.

Они пошли вдоль бульвара. Лика приехала на три дня — фотопроект для московского журнала, что-то про «новый Батуми», стеклянные башни, казино, велодорожки. Ерунда. Настоящий Батуми — он не в башнях. Он в старых дворах за улицей Горгиладзе, где белье сохнет между балконами и бабушки пьют кофе по-турецки с кардамоном на пластиковых стульях. В переулках возле площади Пьяцца — Пьяцца! в Батуми! — где мозаичные стены и запах хачапури по-аджарски из каждой второй двери.

Нана знала город наизнанку. Вела Лику темными проходами, мимо облезлых фасадов с кованными балконами (один вот-вот рухнет, другой — увит глицинией, спящей до апреля), мимо крошечного бара «Пиросмани» на Мемеда Абашидзе, где наливают чачу из пыльных бутылок и ставят Земфиру на колонке, мимо порта, где краны стоят как уснувшие жирафы.

— Ты тут живешь? — спросила Лика.

— Сложный вопрос.

— Почему сложный?

Нана повернулась. Улыбнулась. И у Лики перехватило горло — не от страха, не от холода, а от чего-то третьего, для чего у нее не было слова. Нана была красива. Невозможно. Неправдоподобно. Словно кто-то собрал лицо из осколков всех красивых лиц, которые Лика видела, и сложил без единого шва.

— Я здесь давно, — сказала Нана. — Очень.

Они начали встречаться каждый вечер.

Лика забросила проект. Редактор звонил, она сбрасывала. Бродили по ночному Батуми — от Ботанического сада (вход ночью закрыт, но Нана знала дыру в заборе) до маяка, который моргал в темноту красным глазом, медленно и устало. Лика фотографировала Нану.

Вот тут — странность.

На фотографиях Нана выходила... не так. Размытее. Нет, фокус был на месте, выдержка правильная, ISO — все как надо. Но что-то. Лика пялилась на снимки часами. Живая Нана — сияла. Нана на экране — как будто тускнела. Как будто камера видела то, что глаз отказывался замечать.

Морщинки?

Да нет. Нет. Не морщинки. Что-то в текстуре кожи. Что-то в том, как свет ложился на скулы. Как будто лицо — маска. Тончайшая, безупречная, но маска. Гипсовый слепок поверх чего-то...

Другого.

Лика тряхнула головой. Бред. Она просто устала. Море, вино, бессонные прогулки — организм протестует, мозг рисует ерунду.

Но.

Однажды — четвертый вечер, набережная, ветер — Нана взяла ее за руку. Просто так. На ходу. Пальцы переплелись; у Лики по руке прошел ток, дурацкий, как в подростковом кино, и она рассмеялась от неловкости, а Нана — нет.

Нана смотрела на нее серьезно.

— Ты знаешь, что я не такая, какой кажусь.

Не вопрос. Утверждение.

— Я...

— Знаешь. Ты видишь. Камера видит. Ты замечаешь, как я не мерзну. Как я никогда не ем при тебе. Как у меня нет тени возле вон того фонаря — проверь, если хочешь.

Лика не хотела проверять. Она посмотрела на асфальт.

У Наны была тень. Нормальная, обычная, темная.

Но она дрожала. Мелко, нервно — хотя Нана стояла неподвижно.

— Что ты? — прошептала Лика. И сама удивилась: не «кто ты», а «что ты». Как будто язык выбрал точнее, чем мозг успел подумать.

Нана подняла руку. Провела пальцем по собственной скуле — медленно, как будто гладила чужое лицо. И на секунду — на одну, может быть, половину секунды — Лика увидела.

Под кожей.

Что-то серое. Шероховатое. Старое. Как камень, как штукатурка, как те облезлые стены батумских дворов, которые помнят Османскую империю.

Моргнула. Все исчезло. Нана стояла — красивая, тонкая, с лицом мадонны.

— Я не сделаю тебе ничего плохого, — сказала Нана. Голос ровный. — Я не умею делать плохое. Я вообще мало что умею. Я умею быть красивой. И быть рядом. И все.

— Как давно ты... — Лика не закончила. Не знала, как.

— Батуми строили греки. Потом римляне. Потом турки. Потом... — Нана повела плечом. — Я не считала.

Тишина.

Море шумело — тяжело, грузно, как уставший зверь. Где-то за спиной горела неоновая вывеска казино. Далеко на рейде мигал огонек — сухогруз или что-то еще, Лика не разбиралась в кораблях. На скамейке дальше по набережной спал полосатый кот, свернувшись в аккуратный бублик.

— Покажи, — сказала Лика. Сама не поняла, зачем. — Покажи, какая ты на самом деле.

— Не надо.

— Покажи.

Нана закрыла глаза. Потом открыла — медленно, как будто поднимала тяжелые ставни. И Лика увидела. Не серое, не шероховатое, не камень — нет. Просто лицо. Другое. Обычное. С мелкими оспинами, с кривоватым носом, с тонкими губами и усталыми темными глазами. Лицо женщины, которая прожила... долго. Очень долго. И очень одиноко.

Лика положила ладонь на эту щеку — настоящую, теплую (теплую!), с порами и пушком.

— Вот ты какая.

— Страшная?

Лика покачала головой. Нет. Не страшная. Живая. Наконец-то — живая.

Она поцеловала Нану. Не ту, с лицом мадонны. Эту — с оспинами, с кривым носом, с трещинкой в нижней губе. Поцелуй вышел соленый от моря, и кривой, и мокрый — и в тысячу раз настоящее всего, что было до.

Нана вздрогнула. Так вздрагивают от неожиданности — когда хлопает дверь, когда зовут по имени, когда трогают ожог.

— Никто, — прошептала она. — Никто раньше не просил увидеть.

— Их проблемы.

Нана засмеялась. Впервые — некрасиво, с хрюканьем, ладонью зажав рот. И маска вернулась: скулы, лоб, безупречный овал. Щелчок. Как зажегся экран.

Но Лика видела. Она теперь всегда будет видеть.

Она осталась в Батуми еще на неделю. Потом еще. Редактор прислал разъяренное письмо. Лика ответила тремя фотографиями: ночной бульвар, маяк и силуэт Наны на фоне «Али и Нино» — двух фигур, которые сходятся и расходятся, сходятся и расходятся.

Вечно.

Только на фотографии — Лика проверила, увеличила до пикселей — у Наны на скуле, если приглядеться, если знать, куда смотреть, — крошечная трещинка. Как на старой фреске.

И Лика улыбнулась.

Потому что трещинки — это то, что делает вещи настоящими. Людей — настоящими. Чудовищ — настоящими.

А идеальных — не бывает.

(Бывает. Но им не нужна любовь. Им нужно зеркало. А это — совсем другая история.)

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов