Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Новая жизнь князя Нехлюдова

Новая жизнь князя Нехлюдова

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Воскресение» автора Лев Толстой. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

С этой ночи началась для Нехлюдова совсем новая жизнь, не столько потому, что он вступил в новые условия жизни, а потому, что всё, что случилось с ним с этого времени, получало для него совсем иное, чем прежде, значение. Чем кончится эта новая полоса его жизни, покажет будущее.

— Лев Толстой, «Воскресение»

Продолжение

Нехлюдов закрыл Евангелие и положил его на стол. За окном вагона светало. Поезд шёл через Сибирь, и берёзовые леса, покрытые первым снегом, тянулись бесконечной белой полосой. Он не спал всю ночь, но усталости не чувствовал — напротив, было такое ощущение, будто он проснулся после долгого, тяжёлого, путаного сна, в котором провёл тридцать с лишним лет.

Всё, что составляло прежнюю его жизнь, — имения, деньги, петербургские гостиные, скачки, клуб, связи с женщинами, — всё это стояло теперь перед ним как чужая, нелепая, стыдная история, к которой он не имел отношения, как взрослый человек не имеет отношения к глупостям, сделанным в детстве.

Но одно дело — понять, и совсем другое — делать.

Поезд остановился на маленькой станции. Нехлюдов вышел на платформу. Мороз стоял ядрёный, сибирский, и воздух был такой чистый, что от него покалывало в груди. На платформе толпились арестанты из следующего этапа — серые фигуры в серых халатах, с бритыми головами, кандальные. Конвойный солдат, молодой, розовощёкий, покрикивал на них привычно и равнодушно, как покрикивают на скотину.

Нехлюдов смотрел на этих людей, и то новое чувство, которое открылось ему ночью при чтении Евангелия, заговорило в нём с такою силой, что он должен был сделать над собой усилие, чтобы не подойти к конвойному и не сказать ему... Но что сказать? Что эти люди — такие же люди, как он? Конвойный это знает. Что обращаться с ними надо человечески? Конвойный скажет: «Так точно, ваше сиятельство», — и ничего не изменится.

Нехлюдов вернулся в вагон и сел у окна. Напротив него сидел попутчик — купец из Томска, толстый, с рыжей бородой, в поддёвке, и пил чай из блюдечка, дуя и причмокивая. Купец уже третий день пытался завести разговор, и Нехлюдов третий день уклонялся. Но теперь, после ночи, проведённой с Евангелием, ему вдруг стало стыдно своей замкнутости. Этот человек тоже был ближний. Этот человек тоже был «брат».

— Далеко ли изволите? — спросил купец, обрадовавшись, что Нехлюдов на него посмотрел.

— В Иркутск.

— По делам-с?

Нехлюдов помедлил.

— Можно сказать, что по делам. Я хочу устроить школу. И больницу. Для ссыльных.

Купец перестал дуть на чай и внимательно посмотрел на Нехлюдова.

— Для каторжных, стало быть?

— Для каторжных.

— Гм. — Купец поставил блюдечко на стол. — А позвольте узнать — на какие же средства?

— На свои.

Купец помолчал, пожевал губами.

— Чудно, — сказал он наконец. — Вы, извините, из каких будете? Из дворян?

— Из дворян. Князь Нехлюдов.

— Князь! — Купец всплеснул руками. — Князь — и для каторжных! Ну, матушки мои. Я двадцать пять лет торгую — и в Сибири, и на Волге, и в Москве — а такого не видывал. Каторжные — они, ваше сиятельство, народ пропащий. Им хоть школу, хоть дворец поставь — они украдут и пропьют.

— Вы так думаете?

— Я это знаю-с. Я их видел. Вот, к примеру, был у меня работник, Семён, из поселенцев. Я его взял, кормил, платил — а он у меня из лавки муки три мешка утащил. Три мешка! Вот вам и каторжный.

Нехлюдов слушал, и ему было интересно — не потому, что купец говорил что-то новое (этот довод он слышал сто раз от сенаторов, от генералов, от тётушек), а потому, что он впервые слушал эти слова без раздражения. Раньше такие речи вызывали в нём злобу, презрение к говорящему, желание возразить и доказать. Теперь же он слушал и видел, что купец говорит это не от злости и не от глупости, а от страха. Купец боялся. Он боялся, что мир устроен не так, как он привык думать. Что каторжные — тоже люди. Что Семён украл муку не потому, что он «пропащий», а потому, что был голоден, или несчастен, или потерял надежду.

«И я так же боялся, — подумал Нехлюдов. — Всю жизнь боялся. Только мой страх был одет в другие одежды — в либеральные фразы, в благотворительность, в рассуждения о народе».

— А скажите, — спросил Нехлюдов, — этот ваш Семён — вы знали, за что он в Сибирь попал?

— Знал-с. За убийство. Жену зарубил топором.

— А почему зарубил — знали?

Купец нахмурился.

— Это, ваше сиятельство, не моего ума дело. Зарубил — и баста. Закон есть закон.

— Но вам не было любопытно?

Купец помолчал и вдруг сказал, понизив голос:

— Была у ней, у жены-то его, связь. С урядником. Семён узнал — ну, и... Я к чему это: пропащий-то он пропащий, а жалко его было. Работник он был хороший. Тихий такой, смирный. И руки золотые. Он мне полку в лавке сделал — до сих пор стоит, не шатается.

Нехлюдов улыбнулся. Вот оно — то самое. Жалко. Даже этот купец, который говорит «пропащий народ» и «закон есть закон», — даже он чувствует жалость. Потому что нельзя не чувствовать. Потому что это заложено в человеке глубже, чем страх, глубже, чем привычка, глубже, чем выгода.

Поезд тронулся. За окном снова потянулись леса, белые, бесконечные, молчаливые. Нехлюдов думал о том, что ему предстоит. Он знал, что будет трудно. Он знал, что чиновники будут ставить препятствия, что деньги будут уходить неизвестно куда, что каторжные будут относиться к нему с недоверием, что либеральные друзья назовут его чудаком, а консервативные — опасным человеком. Он всё это знал.

Но он знал и другое: что нельзя не делать того, что считаешь правильным, только потому, что это трудно. Это было бы то же, что не дышать, потому что воздух холодный.

В Иркутск он приехал через три дня. Город был грязный, деревянный, пыльный летом и снежный зимой, и пахло в нём навозом и дёгтем. Нехлюдов остановился в гостинице, умылся, переоделся и пошёл к губернатору.

Губернатор, генерал-лейтенант Корнилов, принял его в кабинете, обитом зелёным сукном. Это был высокий, сухой человек с седыми бакенбардами и утомлёнными глазами. Он слушал Нехлюдова молча, постукивая карандашом по столу, и лицо его не выражало ничего — ни сочувствия, ни враждебности, ни удивления.

— Школа для ссыльных, — повторил он, когда Нехлюдов закончил. — Князь, вы понимаете, что вы просите?

— Понимаю.

— Я не буду вам мешать, князь, — сказал он наконец. — Но и помогать не буду. Делайте на свои средства, под свою ответственность. И имейте в виду: первый же случай побега — и я закрою вашу школу.

Нехлюдов поблагодарил и вышел. На улице он остановился и вдохнул морозный воздух. Ему было хорошо. Не радостно — радость была бы неуместна, — а именно хорошо, так, как бывает человеку, который наконец делает то, что должен делать.

И, идя по деревянным мосткам иркутской улицы, мимо лавок, мимо саней, мимо баб с вёдрами на коромыслах, мимо солдат и чиновников, — он думал о том, что если хотя бы один человек из тех, кого он встретит в остроге, выйдет оттуда другим, — не потому что его заставили, а потому что он сам захотел, — то вся эта затея стоила того. А если не выйдет — всё равно стоила. Потому что дело не в результате. Дело в том, чтобы не отворачиваться.

Воскресение: Неоконченная глава — Последняя дорога Нехлюдова

Воскресение: Неоконченная глава — Последняя дорога Нехлюдова

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Воскресение» автора Лев Николаевич Толстой. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«С этой ночи началась для Нехлюдова совсем новая жизнь не столько потому, что он вступил в новые условия жизни, а потому, что всё, что случалось с ним с этого времени, получало совсем иное, чем прежде, значение. Чем кончится этот новый период его жизни, покажет будущее».

— Лев Николаевич Толстой, «Воскресение»

Продолжение

Прошло три месяца с тех пор, как Дмитрий Иванович Нехлюдов простился с Катюшей на этапе, и каждый день этих месяцев был для него днём нового рождения. Он шёл пешком из Иркутска во Владивосток, следуя за партией ссыльных, в которой находились политические, ставшие теперь его друзьями.

Сибирский тракт расстилался перед ним бесконечной лентой, и странное чувство — не то свободы, не то обречённости — владело его душой. Нехлюдов понимал, что прежняя жизнь его кончилась навсегда, что возврата к петербургским гостиным, к московскому имению нет и быть не может. Но это сознание не угнетало его, а напротив — наполняло тем особенным спокойствием, которое он испытывал только в детстве, когда мир казался простым и ясным.

— Дмитрий Иванович! — окликнул его Симонсон, тот самый политический, который увёз с собою Катюшу. — Вы нынче опять не спали?

Нехлюдов обернулся. Симонсон догонял его большими шагами, и лицо его выражало то обычное для него сочетание упрямства и доброты, которое делало его похожим на упорного, но доброго быка.

— Спал, — ответил Нехлюдов. — Но проснулся рано. Здесь, в Сибири, я сплю лучше, чем спал когда-либо.

— Это воздух, — сказал Симонсон. — И труд. Человек должен трудиться.

Они пошли рядом. Впереди тянулась партия арестантов, и звон кандалов мешался с утренним пением птиц. Конвойные солдаты шли по бокам, но без той злобы, которую Нехлюдов видел в начале пути: даже они, казалось, смягчились в этой бескрайней земле.

— Я получил письмо от Катерины Михайловны, — сказал вдруг Симонсон, и Нехлюдов почувствовал, как что-то дрогнуло в его груди. — Она просила передать вам поклон.

— Благодарю вас, — ответил Нехлюдов. — Как она?

— Хорошо. Работает в больнице при поселении. Доктор говорит, что у неё дар — больные её любят.

Нехлюдов кивнул. Он знал, что Катюша нашла своё место, и это знание было для него источником тихой радости, не похожей на ту мучительную любовь, которую он испытывал прежде. То, что связывало их теперь, было чем-то большим, чем любовь, — это было общее понимание жизни, общее движение к свету.

— Симонсон, — сказал он после долгого молчания, — вы счастливы?

Симонсон посмотрел на него с удивлением.

— Счастлив? — переспросил он. — Я не думаю о счастье. Я думаю о том, что нужно делать.

— Но разве это не одно и то же?

Симонсон задумался.

— Может быть, — сказал он наконец. — Может быть, вы правы.

Они прошли ещё версту, и Нехлюдов думал о том странном пути, который привёл его сюда. Он вспоминал себя — того себя, который сидел в присяжных и увидел Катюшу на скамье подсудимых. Он вспоминал своё первое потрясение, свой стыд, свою решимость исправить содеянное зло. И он понимал теперь, что всё это было только началом, только первыми шагами на пути, который не имел конца.

«Евангелие, — думал он, — учит нас прощать. Но прощение — это не забвение зла, а понимание его. Понять — значит увидеть в другом человеке такого же человека, как ты сам, со всеми его слабостями и возможностями. И когда ты понимаешь это, ты уже не можешь ненавидеть».

К полудню партия остановилась на отдых у небольшой деревни. Крестьяне вышли смотреть на арестантов, и их лица выражали то сочувствие, которое Нехлюдов видел на всём протяжении пути. Здесь, в Сибири, каторжников не боялись и не презирали — их жалели, как жалеют несчастных, попавших в беду.

Одна старуха подошла к Нехлюдову и протянула ему краюху хлеба.

— Поешь, барин, — сказала она. — Вижу, что барин, хоть и одет, как все.

— Благодарю вас, — ответил Нехлюдов, принимая хлеб. — Но я не арестант. Я иду добровольно.

Старуха посмотрела на него с удивлением.

— Добровольно? — переспросила она. — Зачем же добровольно?

Нехлюдов не знал, что ответить. Как объяснить этой простой женщине то, что он сам понимал только сердцем, а не разумом?

— Так нужно, — сказал он наконец.

Старуха кивнула.

— Коли нужно, стало быть, нужно, — согласилась она. — Господь, он знает.

Она перекрестила его и ушла, и Нехлюдов долго смотрел ей вслед, чувствуя, как глаза его наполняются слезами. Вот она, истинная вера, думал он. Не та вера, которой учат в церквах, с её обрядами и догматами, а простая, детская вера в то, что мир имеет смысл, что страдания не напрасны, что добро побеждает.

Вечером, когда партия остановилась на ночлег в пространном бараке, к Нехлюдову подошёл молодой политический по фамилии Крылов, с которым он успел сблизиться за время пути.

— Дмитрий Иванович, — сказал Крылов, — я хотел спросить вас... Вы читали Евангелие, которое носите с собой?

— Читаю каждый день, — ответил Нехлюдов.

— И что же вы там находите? — спросил Крылов с тем полуироническим выражением, которое было свойственно молодым революционерам. — Смирение? Покорность?

Нехлюдов улыбнулся.

— Нет, — сказал он. — Я нахожу там правду. Ту самую правду, которую вы ищете в своих политических доктринах, только выраженную проще и яснее.

— Какую же правду?

— Что все люди равны. Что богатство есть зло. Что нельзя служить Богу и мамоне. Что нужно любить ближнего, как себя.

Крылов задумался.

— Но ведь это только слова, — сказал он. — А мы хотим дела. Мы хотим изменить мир.

— И я хочу изменить мир, — ответил Нехлюдов. — Только я начинаю с себя. Нельзя изменить мир, не изменив себя. Это главный закон.

— Вы думаете, что если каждый изменит себя, мир изменится сам собой?

— Да, — сказал Нехлюдов. — Именно так. Мир есть отражение людей, которые в нём живут. Если люди станут лучше, мир станет лучше. Это неизбежно.

Крылов покачал головой.

— Это слишком медленно, — сказал он. — Люди страдают сейчас. Они не могут ждать.

— Но разве ваш путь быстрее? — спросил Нехлюдов. — Разве революции не приносят новых страданий? Разве насилие не порождает новое насилие?

Он говорил мягко, без желания спорить, и Крылов почувствовал это.

— Может быть, вы правы, — сказал он задумчиво. — Может быть... Но я не могу просто сидеть и ждать. Я должен что-то делать.

— И вы делаете, — сказал Нехлюдов. — Вы здесь, в кандалах, за свои убеждения. Это уже много. Это уже жертва.

Они замолчали, и в тишине было слышно только тяжёлое дыхание спящих арестантов да далёкий вой волков.

Нехлюдов лёг на нары и закрыл глаза, но сон не шёл к нему. Он думал о своей жизни — о том, как странно и неожиданно она повернулась. Он, князь Нехлюдов, владелец тысяч десятин земли, лежал теперь на тюремных нарах, среди воров и убийц, среди политических и бродяг — и чувствовал себя на своём месте.

Он вспомнил тётушек — Софью Ивановну и Марью Ивановну, которые умерли, так и не поняв его решения раздать землю крестьянам. Он вспомнил Мисси Корчагину, которая, вероятно, давно вышла замуж за какого-нибудь сановника и ведёт ту пустую светскую жизнь, от которой он бежал. Он вспомнил друзей молодости, их споры о добре и зле, их мечты о справедливости — и думал о том, как далеко он ушёл от всего этого.

Но более всего он думал о Катюше — о той Катюше, которую погубил в юности, и о той, которую встретил на суде, и о той, которую видел в последний раз три месяца назад, уходящей по этапу рядом с Симонсоном. Три разных женщины — и одна судьба, связанная с его судьбой навеки.

«Странно, — думал он, — что я не чувствую ревности к Симонсону. Странно, что я рад тому, что она нашла человека, который любит её. Может быть, это и есть настоящая любовь — желать счастья другому, даже если это счастье не с тобой?»

Он заснул под утро и видел сон — простой и светлый сон о поле, залитом солнцем, о детях, играющих на лугу, о мире, в котором нет ни богатых, ни бедных, ни господ, ни рабов. И когда он проснулся, то первое, что увидел, был рассвет над сибирской тайгой — розовый, чистый, обещающий новый день.

Партия снова тронулась в путь, и Нехлюдов шёл вместе со всеми, и шаги его были легки, несмотря на усталость. Он знал теперь, что жизнь его не кончена, а только начинается, что всё пережитое было лишь подготовкой к чему-то большему, чему он ещё не мог дать названия.

И слова Евангелия, которые он читал накануне, звучали в его душе: «Придите ко Мне все труждающиеся и обременённые, и Я успокою вас». Он шёл, и ему было легко, и солнце поднималось над тайгой, и птицы пели, и даже звон кандалов казался ему музыкой — музыкой свободы, которую нельзя отнять никакими цепями.

Ночные ужасы 18 мар. 12:04

Небо было не наше

Небо было не наше

Серёга первым заметил. Или сделал вид. Честно говоря, потом я так и не понял — что хуже.

Третью ночь мы торчали в палатках. Восточный Саян, конец августа, какой-то НИИ нас загнал туда геологию искать (названия уже не помню, забил на договоре). Обычная рутина: камни, блокнот, макароны с тушёнкой, комары. И Серёгин храп из соседней палатки — мерный, словно метроном, завидный в общем-то для нормального сна.

Двадцать третьего числа я в три ночи вылез отлить. Глянул вверх.

Небо было не так.

Не то чтобы сразу сбился в цвет или звёзды прыгают. Просто Кассиопея куда-то съехала. Буква W стала иначе — шире там, или левее, или вообще по-другому. Я глаза тёр. Вторую попытку. Полярная — нормально, на месте. А вот Медведица, её ковш... стоп, ковш выглядит как ковш. Странное дело было в промежутках. В расстояниях между звёздами, которые я, можно сказать, наизусть знал — у нас, у геологов, профдеформация: каждую ночь на небо пялимся, нечего больше делать.

Промежутки изменились.

Утром я списал на усталость. Сварил кофе (растворимый, полная дрянь) и к ручью с образцами. Ручей на месте. Камни тоже. Лиственницы стояли, как вчера. Нормально. Конечно, нормально.

Серёга у палатки с GPS-навигатором возился. Я про завтрак ему что-то кричу. Не ответил. Смотрит в экран, ждёт — тридцать секунд, может, больше, — потом повернулся: «Координаты плывут». Вот так, буднично. Как про погоду рассказывает.

Я подошёл. На экране точка мигает — мы. 52°41' северной, 98°33' восточной. Вчера было 52°41', но 98°32'. Одна минута разницы. Серёга — может, сбоит, может, спутники глючат. Я кивнул. Может, спутники, конечно.

Конечно.

К полудню жука нашёл.

Тут объяснить надо. Я энтомолог по образованию — бросил, в геологию ушёл, но жуков помню. Большинство саянских видов я в лицо знаю. А этот экземпляр... похож на бронзовку, да? Зелёный, отлив металлический. Но ноги — шесть, как положено, — они заканчиваются чем-то вроде присосок. У бронзовок не бывает присосок. Вообще ни у каких жесткокрылых в регионе нет. Ну или я не знаю. Но не бывает.

Положил в банку. Серёга глянул, плечом пожал: «Мутант какой-нибудь. Экология, знаешь». Я не стал спорить. В рюкзак.

Экология. Ясно.

Ночью опять небо смотрел. Кассиопея ещё съехала. Градуса на долю, может быть. Но я видел. Точно видел.

Двадцать четвёртого к западному склону пошли за базальтами. Тропа знакомая — два раза по ней ходили. Но минут через двадцать я понял: камень не узнаю. Не конкретный камень — породу вообще. Гранит, который серый должен быть, вот розовенький стал. Слабо, еле видно. Будто кто-то марганцовку в тесто капнул.

— Серёг, — говорю. — Цвет видишь?

— Какой цвет?

— Розовый. Камни розовые.

Он присел, потрогал, ногтём поскрёб. Смотрит на меня, как на психа.

— Гранит обычный. Ты вообще спал?

Спал. Спал я нормально. Это не то.

(Спал. Шесть часов, без снов. Только ему не сказал.)

К вечеру двадцать четвёртого — рация сбоила. Вышли на связь с базой, плановый сеанс, двадцать ноль-ноль. Частота правильная. Позывные правильные. А голос... голос Палыча, нашего начальника, звучит не совсем так. Интонации те же, слова те же. «Как обстановка, мужики?» — его фраза, его манера. Но тембр — тоньше на полтона, может, на четверть. Я не музыкант, но слышу.

Серёга с ним минуту поговорил, выключил рацию, к костру сел.

— Палыч чудит, — говорит. — Говорит, мы в квадрате стоим, где нас быть не должно. По его карте — озеро там.

— Озера нет, — сказал я.

— Озера нет, — повторил и засмеялся.

Смех нормальный. Серёгин, хриплый, с присвистом. Но глаза... глаза были, как сказать, плоские при этом. Смеялся рот, а остальное просто наблюдало. Вот и всё.

Двадцать пятого проснулся от тишины. Полной. Никаких птиц, ветра, ручья. Ручей — в двадцати метрах, под его бормотание я засыпал каждую ночь. А здесь — ничего. Как в банке с ватой лежишь.

Расстегнул палатку. Вылез.

Туман, утро. Ручей там. Вода течёт. Только молча. По камням совершенно беззвучно, как ртуть текла.

Вот тогда я испугался. По-настоящему.

Не как в кино, не от хлопка двери. А внутри — где-то между желудком и позвоночником, проснулось что-то такое, чего раньше в себе не знал. Не страх даже — знание. Тело поняло раньше мозга.

Это не то место.

Стою я босиком на траве — и трава неправильная. Мягкая. Слишком мягкая, синтетический газон, что ли. И тёплая чуть, хотя утро холодное было, градусов пять.

Серёга из палатки. Потянулся. Зевнул.

— Кофе есть?

Я смотрю на него. На лицо; знакомое, небритое, шрам на подбородке от велосипедной аварии в детстве. Четырнадцать лет вместе в поле. Человека знаю лучше, чем жену.

— Серёг, — говорю. — Шрам у тебя на какой стороне?

Он подбородок трогает.

Слева.

Шрам слева.

У Серёги шрам всегда справа был. Справа. Точно помню, потому что он его двадцать лет трогает правой рукой, когда думает — жест такой характерный, я его наблюдал бесконечно.

Слева.

— Ты чего? — спрашивает (или то, что Серёгой выглядит). — Плохо спал?

— Нормально, — сказал я.

Нормально. Нормально. Нормально.

Рюкзак за двенадцать минут собрал. Рекорд мой личный. Серёга удивился — ещё двое суток должны были стоять. Я ему: плохо, живот, в посёлок надо. Не спорил. Кивнул, собираться начал.

Шли по тропе. Та же тропа. Деревья те же. Небо голубое, нормальное, дневное — дневных звёзд не видно, вот беда. Я шёл и шаги считал. Если бы не считал — кричать бы начал.

На привале Серёга мне флягу.

— Вода, — сказал.

Я на флягу. Наша, армейская, с вмятиной на боку.

Вмятина с другой стороны была.

— Спасибо, — ответил я и сделал вид, что пью.

Вода без вкуса. Совсем. Как дистиллированная. Горная вода из ручья так не бывает — всегда привкус есть: минералы там, железо, что-то. А это — ничего. Ноль.

К вечеру грунтовка. Машина — «Буханка», убитая, с трещиной на лобовом. Трещина из правого нижнего угла.

Из левого нижнего.

Я за руль. Руки не дрожат — удивительно, думал, будут. Серёга рядом, ноги на бардачок закинул — его привычка.

Серёга левой ноги всегда начинает. Тысячу раз видел.

Сейчас правой начал.

Молча ехали. Двадцать километров до посёлка по грунтовке, в темноте, фары одно и то же выхватывают: колея, трава, лес. Нормальный. Нормальная дорога.

На семнадцатом километре (по одометру считал) Серёга повернулся:

— Ты ведь тоже заметил, да?

Я не ответил. На газ давил.

— Заметил, — сказал он утвердительно. И улыбнулся — той плоской, наблюдающей улыбкой.

— Не волнуйся. Привыкнешь.

— К чему? — спросил я, хотя вопрос задавать не хотел.

— Здесь хорошо, — сказал Серёга. И руку мне на плечо положил. Рука тёплая. Слишком тёплая, как та трава утром.

— Здесь всё почти так же. Почти.

Молчу. Впереди Кырен — огни, столбы, нормальная жизнь. Люди нормальные.

На заправку заехали. Мужик в будке кивнул. Обычный мужик, бурят, куртка в масле.

Обычный.

Я на вывеску смотрю.

«БƐНЗИН».

Вторая буква — не «Е». Не кириллица. Похожа, почти идентична, но горизонтальная линия лишняя.

Я моргнул.

«БЕНЗИН».

Вывеска нормальная. Буквы нормальные.

Серёга стоит рядом, смотрит на меня и улыбается. Терпеливо. Как взрослый — ребёнку, который правила новой игры ещё не понял.

Не та планета, Серёга, подумал я.

А потом понял: Серёга-то знает.

Серёга знает.

И ему это нравится.

Статья 11 мар. 15:48

Инсайд: как Распутин 40 лет говорил правду о России — и почему его так и не услышали

Инсайд: как Распутин 40 лет говорил правду о России — и почему его так и не услышали

Есть такой тип людей, которых при жизни все уважают, но никто не слушает. Валентин Распутин был именно таким. Его цитировали на съездах. Его хвалили критики. Государство навешивало на него ордена, как ёлочные игрушки. А деревни продолжали вымирать. Байкал — травиться целлюлозным комбинатом. И никто особо не дёргался.

Сегодня — 89 лет со дня его рождения. Уроженец крошечной Усть-Уды на Ангаре, он умер в марте 2015-го — за день до своего дня рождения, словно нарочно не стал дожидаться очередного тоста. Вот это был бы повод для злобного юмора в его собственном стиле.

**Усть-Уда. Слышали о таком месте?**

Правильно, не слышали. Это и есть главная точка отсчёта. Распутин родился в 1937-м в посёлке, которого сейчас нет на карте — он ушёл под воду Братского водохранилища. Понимаете иронию? Главная тема всей его жизни буквально началась с того, что его собственный дом затопили. Как-то это слишком символично для случайности.

Отец ушёл на фронт в 41-м, потерял документы на переправе — дело обычное. Послевоенное детство в деревне. Ангарские берега. Голод, который не был официально признан голодом. Зато рыба в реке была, и лес рядом, и соседи не давали умереть. Это потом войдёт в каждую его книгу — вот эта коллективная, почти первобытная деревенская взаимовыручка; то, как люди держатся друг за друга не из принципа, а просто потому что иначе не выжить.

Иркутский университет. Журналистика. Потом — и это важно — несколько лет работы в газетах по всей Сибири. Он ездил в экспедиции, писал репортажи, жил в тех самых медвежьих углах, которые потом описывал. Никакой литературной тусовки, никаких московских салонов. Только земля и люди — и это чувствуется в каждом его тексте.

**«Деньги для Марии» и первая растерянность критиков**

В 1967-м вышла повесть «Деньги для Марии». Сюжет — проще некуда: сельский продавец недосчитался денег в кассе, и мужу надо за три дня найти тысячу рублей, иначе жену посадят. Он ездит по родственникам, знакомым, просит. Кто даёт. Кто отказывает. Всё.

Никакого производственного конфликта. Никакого партийного секретаря с правильными взглядами. Просто люди и деньги — и то, как они ведут себя, когда прижало. Советская критика немного растерялась: хвалить вроде надо, а за что конкретно — непонятно. Слишком живо. Слишком негладко.

**«Живи и помни» — книга о дезертире, которую государство зачем-то наградило**

1974 год. Написать в СССР книгу, где главный герой — дезертир с Великой Отечественной. Не злодей, не трус-по-убеждению. Просто человек, который в конце войны сломался и бежал домой — к жене, к Ангаре, к той жизни, которую у него отняли на четыре года.

Андрей Гуськов прячется в тайге. Жена Настёна его укрывает, носит еду, лжёт деревне. Беременеет от него. И в итоге топится в реке — потому что ни жить с этой тайной, ни предать мужа она не может. Вот такой выбор: между любовью и честью, и оба варианта убивают.

Государство дало за эту книгу Государственную премию СССР. До сих пор не понимаю, как это случилось. То ли не прочитали внимательно, то ли решили: раз Настёна в итоге гибнет, значит мораль правильная. Но мораль там совсем другая. Она о том, что война ломает людей по-разному — и это не всегда вина человека. Иногда просто кончаются силы.

**Матёра. Просто.**

Темнота.

1976-й. «Прощание с Матёрой». Деревню на острове надо затопить — строится ГЭС. Жители уезжают. Старики не хотят. Посреди всего этого — старуха Дарья, которая живёт в доме, где родилась её мать, и мать матери, и мать матери матери. Как ей объяснить, что прогресс важнее? Никак. Вот и весь ответ Распутина. Коротко, без украшений.

Этот роман читали по всему миру. Японцы особенно полюбили: у них своя история с затопленными деревнями. В СССР библиотеки на Дарью записывались в очередь. Мистический «Хозяин острова», воющий в тумане над уходящей Матёрой — один из самых страшных образов в советской литературе. Страшных тем, что совершенно реальных.

**Байкал, политика и добровольное усложнение репутации**

С 80-х Распутин всё активнее лез в политику. Защищал Байкал от целлюлозного комбината — и здесь его слушали, и здесь он был прав по всем статьям. Был депутатом Верховного совета, пытался что-то делать. Не получалось; но хотя бы пытался.

А потом начались 90-е. Распутин поддержал путч 1991-го, подписал «Письмо 74-х» — манифест против западных ценностей и «разрушителей России». Стал ассоциироваться с националистами. Либеральная интеллигенция его списала. Он огрызнулся — и пошёл дальше своим путём, не объясняясь.

Человек, который писал о живых людях лучше почти всех современников, в политике совершал выборы, которые его настоящие читатели не могли принять. Противоречие, которое он так и не разрешил — возможно, не хотел.

**Что осталось**

Умер он в 2015-м. За день до 78-летия. В России его объявили классиком, школы поназывали его именем. Обычная судьба.

Но книги-то читают. «Прощание с Матёрой» переиздаётся. «Живи и помни» задают в школе — и дети, что удивительно, иногда понимают, о чём это. Потому что это не про войну и не про деревню. Это про невозможный выбор, который жизнь подбрасывает без предупреждения.

89 лет со дня рождения. Деревни, о которых он писал, действительно исчезли — не в романах, а в реальности. Байкал до сих пор под угрозой, хотя комбинат закрыли. Матёра ушла под воду — в виде сотен реальных посёлков по всей Сибири.

Он говорил правду. Её слышали. Кивали. И делали своё.

Ну и вот.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Воскресение: Катюша в Сибири (Ненаписанные главы)

Воскресение: Катюша в Сибири (Ненаписанные главы)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Воскресение» автора Лев Николаевич Толстой. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Нехлюдов не видал её и не простился с ней. Она поехала вперёд и скрылась за поворотом. Нехлюдов шёл назад, и странное чувство испытывал он. Одно он знал, что та любовь, которую он испытывал к ней, была не та любовь, которая нужна была ей. Она нашла то, что ей нужно было — нашла в Симонсоне.

— Лев Николаевич Толстой, «Воскресение»

Продолжение

Прошло два года с тех пор, как Катюша Маслова отказалась от предложения Нехлюдова и осталась в Сибири с Симонсоном. Они жили в маленьком поселении политических ссыльных, и жизнь их была бедна, но исполнена того особенного смысла, который даётся только людям, нашедшим свою правду.

Однажды осенью, когда первый снег уже лёг на сибирскую тайгу, в поселение пришло письмо. Катюша держала его в руках и не решалась открыть — она узнала почерк.

Нехлюдов.

Она не видела его два года, не писала ему, не думала о нём — или думала, но гнала эти мысли, потому что они принадлежали к той, прежней жизни.

«Катерина Михайловна, — писал Нехлюдов, — в ходе моих разысканий я натолкнулся на документы, касающиеся вашего дела. Оказывается, настоящий убийца купца Смелькова — тот лакей, который показывал на вас — давно уже умер на каторге, но перед смертью исповедался священнику и признался во всём. Есть возможность добиться вашей полной реабилитации».

Катюша перечитала письмо несколько раз. Руки её дрожали.

Реабилитация. Снятие судимости. Возможность вернуться в Россию свободным человеком, с чистым именем.

— Что там? — спросил Симонсон, входя в избу.

Она молча протянула ему письмо. Он прочёл, нахмурился.

— Что ты думаешь делать?

— Не знаю, — честно ответила Катюша. — Я не знаю.

Они сидели друг против друга, и между ними было то молчание, которое бывает только между людьми, прожившими вместе трудные годы.

— Если ты хочешь вернуться, — сказал наконец Симонсон, — я пойму. Это твоё право.

— А ты?

— Мой срок ещё не вышел. Да и потом — моя жизнь здесь. Я не могу вернуться к тому, от чего ушёл.

Катюша встала и подошла к окну. За окном была тайга — бесконечная, молчаливая. В этой тайге она обрела себя — новую, очищенную, способную любить и быть любимой.

— Володя, — сказала она, впервые назвав его по имени, — я никуда не поеду. Моя жизнь здесь, с тобой.

Он поднял на неё глаза — серые, спокойные, полные той особенной глубины, которая появляется у людей, много думавших и много страдавших.

— Ты уверена?

— Да. — Она села рядом с ним и взяла его руку. — Реабилитация нужна тем, кому важно мнение света. А мне... мне важно только одно: быть честной перед собой и перед Богом. И я честна.

Она написала Нехлюдову короткий ответ, благодаря его за заботу, но отказываясь от реабилитации. «Моя совесть чиста, — писала она, — а остальное не имеет значения».

Отправив письмо, она почувствовала странную лёгкость — как будто сбросила с плеч последний груз прошлого. Теперь между нею и тем миром, который её отверг, осудил, растоптал, не оставалось ничего — ни обиды, ни надежды, ни страха. Она была свободна.

Вечером в школу пришли дети — чумазые, в рваных тулупах. Катюша раздала им буквари и стала учить читать. «Аз, буки, веди...» — повторяли детские голоса, и в этом хоре было что-то такое чистое, такое обнадёживающее.

Вот она, её настоящая реабилитация. Не бумага с печатью, а эти глаза, эти голоса, эти маленькие люди, которым она открывает мир.

Однажды к ним пришёл странник — старик с длинной белой бородой и ясными глазами. Он шёл из Иерусалима и возвращался домой. Его приняли, накормили, уложили спать. А утром, перед уходом, он долго смотрел на Катюшу и сказал:

— Ты, дочка, много страдала. Но страдание твоё было не зря. Бог смотрит не на то, кем человек был, а на то, кем он стал. А ты стала хорошим человеком.

Он ушёл, и Катюша смотрела ему вслед, и слёзы текли по её щекам — слёзы не горя, а благодарности.

Она вспомнила, как Нехлюдов читал ей Евангелие в тюрьме, как говорил о воскресении души. Тогда она не понимала, о чём он. А теперь поняла.

Воскресение — это не чудо, которое случается однажды. Это выбор, который человек делает каждый день. Выбор — быть живым или мёртвым, свободным или рабом, любящим или ненавидящим.

Она выбрала жизнь.

И жизнь продолжалась — простая, трудная, настоящая. В маленьком сибирском поселении, среди снегов и тайги, бывшая каторжница Катюша Маслова нашла то, что искала всю жизнь: покой. Не покой равнодушия, а покой человека, который знает, зачем живёт.

А большего и не нужно.

Преступление и наказание: Дневник Сони Мармеладовой (Страницы из Сибири)

Преступление и наказание: Дневник Сони Мармеладовой (Страницы из Сибири)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Преступление и наказание» автора Фёдор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен.

— Фёдор Михайлович Достоевский, «Преступление и наказание»

Продолжение

Тобольск, 15 марта 187* года.

Сегодня Родион Романович впервые улыбнулся — по-настоящему, не той страшной, кривой улыбкой, которую я так боялась в первые месяцы. Он вернулся с работ, сел у окна и вдруг сказал: «Соня, здёзды ярче, чем в Петербурге». И улыбнулся.

Я не ответила — боялась спугнуть. Только сидела рядом и смотрела на него, и сердце моё билось так сильно, что он, верно, слышал. Два года я ждала этой улыбки. Два года.

* * *

20 марта.

Письмо от Дунечки. Пишет, что Разумихин получил место в журнале, что они ждут ребёнка, что Пульхерия Александровна всё так же слаба, но держится. О брате спрашивает робко, осторожно — знает, что он не любит, когда о нём пишут.

Я прочла ему вслух. Он слушал молча, потом спросил:

— Они счастливы?

— Да, — сказала я. — Очень.

Он кивнул.

— Хорошо. Хоть кто-то.

И ушёл в свой угол, и до вечера не выходил.

* * *

2 апреля.

Весна. Снег ещё лежит, но в полдень тает, и капли падают с крыш, и воздух пахнет чем-то новым — не свободой, нет, но надеждой на неё.

Я работаю швеёй у купчихи Марьи Степановны. Она добрая, платит честно, иногда даёт еду для Родиона. Он не знает — думает, что это я покупаю на свои деньги. Пусть думает.

Деньги, которые присылает Дунечка, я откладываю. На потом. На то время, когда он выйдет и нам надо будет куда-то ехать, где-то жить.

* * *

15 апреля.

Сегодня он говорил со мной. Долго, несколько часов. Рассказывал о своих мыслях — тех страшных мыслях, которые привели его к преступлению.

— Я думал, — говорил он, — что есть люди обыкновенные и необыкновенные. Что необыкновенным всё позволено — ради высокой цели. Что они имеют право переступить... через кровь.

Он замолчал. Потом продолжил:

— Но я ошибся. Не в теории — в себе. Я думал, что я необыкновенный. А оказалось — обыкновенный. Такой же, как все. Со своей совестью, со своим страхом, со своей потребностью в любви и прощении.

— Это не ошибка, — сказала я тихо. — Это правда.

— Какая правда?

— Что все люди обыкновенные. И все необыкновенные. Каждый. Потому что у каждого есть душа.

Он посмотрел на меня странно — так, как смотрел в самом начале, когда я читала ему про Лазаря.

— Ты веришь в это?

— Верю.

— И в меня веришь?

— В тебя больше всего.

* * *

30 апреля.

Он начал читать Евангелие. То самое, которое я привезла из Петербурга, которое лежало под его подушкой все эти годы.

Читает молча, по ночам, когда думает, что я сплю. Но я не сплю — я слышу, как шуршат страницы, как он иногда вздыхает, как шепчет что-то себе под нос.

Я не спрашиваю ни о чём. Пусть сам придёт — когда будет готов.

* * *

10 мая.

Сегодня случилось чудо.

Мы сидели на берегу реки — там, куда выводят каторжных на работы. Он работал весь день, устал, но не хотел уходить. Сидел и смотрел на воду.

И вдруг он взял мою руку.

— Соня, — сказал он, — я не знаю, что будет дальше. Не знаю, смогу ли я когда-нибудь стать другим человеком. Но я знаю одно: без тебя я бы не выдержал. Без тебя я бы умер — здесь или ещё там, в Петербурге.

Я молчала. Слёзы текли по щекам, но я не вытирала их.

— Ты спасла меня, — продолжал он. — Не от каторги — от меня самого. От той тьмы, которая была внутри. Ты пришла со своим светом — и тьма отступила.

— Это не я, — прошептала я. — Это Бог.

— Может быть. Но Бог послал тебя. Значит, ты — Его посланница.

Он поднёс мою руку к губам и поцеловал.

— Я люблю тебя, Соня.

Я закрыла глаза. Мир кружился вокруг меня — река, небо, его голос.

— И я тебя люблю, Родион. Всегда любила. С самого первого дня.

* * *

20 мая.

Он изменился. Не сразу, не вдруг — но изменился. Стал разговаривать с другими каторжными, помогать тем, кто слабее. Один старик, бывший учитель, учит его греческому — говорит, что у Родиона способности.

— Зачем тебе греческий? — спросила я.

— Хочу читать Новый Завет в подлиннике, — ответил он. — Говорят, переводы многое теряют.

Я не знала, что сказать. Я никогда не думала, что он... что он придёт к этому. Ведь он был такой гордый, такой уверенный в своём неверии.

— Ты веришь теперь? — спросила я осторожно.

Он помолчал.

— Не знаю, как это назвать. Но что-то есть — там, за пределами того, что я понимаю. И я хочу понять. Хочу узнать, что это.

* * *

1 июня.

Лето. Белые ночи здесь не такие, как в Петербурге, — холоднее, строже. Но всё равно светло, и можно читать без свечи до самого утра.

Мы сидим вместе, я шью, он читает. Иногда он поднимает голову и говорит что-нибудь — о прочитанном, о жизни, о будущем.

О будущем — всё чаще.

— Когда я выйду, — говорит он, — мы уедем куда-нибудь далеко. Не в Петербург — там слишком много... воспоминаний. Куда-нибудь на юг, где тепло. Я буду учить детей, ты будешь шить. Мы будем жить тихо, никому не мешая.

Он смотрит на меня и добавляет:

— Если ты захочешь.

Я хочу. Господи, как я хочу.

* * *

15 июня.

Письмо от Пульхерии Александровны. Она умирает — врачи дают ей не больше месяца. Просит сына простить её за что-то, чего я не понимаю. Может быть, за то, что не смогла ему помочь. Может быть, за то, что любила слишком сильно и этой любовью душила.

Я прочла ему. Он плакал — в первый раз за всё время. Плакал долго, молча, уткнувшись лицом в подушку.

Потом сел и написал ответ. Длинный, на нескольких страницах. Я не читала — это только между ним и ей.

— Отправь завтра, — сказал он. — Пусть успеет дойти.

* * *

3 июля.

Пульхерия Александровна скончалась. Письмо дошло — Дунечка пишет, что мать держала его в руках до последней минуты и улыбалась.

Родион молчал весь день. Потом сказал:

— Я убил не только ту старуху, Соня. Я убил свою мать. Своей гордыней, своим преступлением, своим наказанием. Она не пережила этого — даже если врачи говорят о чахотке.

Я не спорила. Он прав — и не прав. Но сейчас ему нужно не правду, а утешение.

— Она простила тебя, — сказала я. — Она любила тебя до конца. И она ждёт тебя там — на небе.

Он посмотрел на меня.

— Ты веришь, что там есть небо?

— Верю.

— И что мы встретимся — все, кого любили?

— Верю.

Он взял мою руку.

— Тогда я тоже хочу верить. Научи меня, Соня. Научи меня верить.

* * *

20 сентября.

Осень. Листья желтеют, ночи становятся длиннее. Скоро зима — долгая, тёмная, сибирская зима.

Но мне не страшно. Потому что он рядом. Потому что он любит меня. Потому что он — другой человек, не тот, который пришёл ко мне в Петербурге со своей страшной тайной.

Он учит греческий. Читает Евангелие. Помогает другим каторжным. Улыбается — иногда.

Ему осталось пять лет. Пять долгих лет в этом холодном месте. Но я буду ждать — как ждала все эти годы.

И когда он выйдет — мы начнём новую жизнь. Вместе.

* * *

25 декабря.

Рождество. В остроге служили молебен, Родиона отпустили на два часа.

Мы стояли рядом в маленькой церкви, среди каторжников и охранников, и слушали, как поёт хор. «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума...»

Он шептал слова молитвы — не все, только те, которые помнил с детства. Но он шептал. Он молился.

Когда мы вышли, он сказал:

— Знаешь, Соня, я понял кое-что. Воскресение — это не только то, что было с Лазарем. Воскресение — это то, что происходит с каждым человеком, когда он находит в себе силы начать заново. Умереть для прошлого и родиться для будущего.

— И ты... родился?

— Рождаюсь. Медленно, трудно. Но рождаюсь.

Он обнял меня — там, на морозе, на глазах у всех.

— Спасибо тебе, Соня. За всё.

Я прижалась к нему и плакала — от счастья, от горя, от надежды.

От любви.

* * *

31 декабря.

Кончается год. Начинается новый.

Что он принесёт — не знаю. Но я знаю одно: мы вместе. И мы выдержим — что бы ни случилось.

Потому что любовь сильнее смерти. Сильнее греха. Сильнее всего на свете.

Так написано в Евангелии. И я верю.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман