Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Сибирская тетрадь Раскольникова: продолжение «Преступления и наказания»

Сибирская тетрадь Раскольникова: продолжение «Преступления и наказания»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Преступление и наказание» автора Фёдор Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Под подушкой его лежало Евангелие. Он взял его машинально. Эта книга принадлежала ей, была та самая, из которой она читала ему о воскресении Лазаря. В начале каторги он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговаривала об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия. Он сам попросил его у неё незадолго до своей болезни, и она молча принесла ему книгу.

— Фёдор Достоевский, «Преступление и наказание»

Продолжение

Барак спал. Храпели вразнобой — кто с присвистом, кто с бульканьем, кто хрипло, надрывно, будто во сне продолжал тянуть свою каторжную лямку. Воняло потом, овчиной, сырым деревом. За окном — луна, и от неё на пол ложилась решётка: тень от настоящей решётки поверх настоящего лунного света. Раскольников лежал с открытыми глазами и думал.

Впрочем, «думал» — неточное слово. Раньше он думал. Там, в Петербурге, в каморке под крышей, похожей на гроб, — там он думал непрестанно. Мысль наматывалась на мысль, теория громоздилась на теорию, и всё это крутилось, крутилось, пока не закрутилось в тугой узел безумия. Теперь — нет. Теперь в голове было тише, но эта тишина не приносила облегчения. Она была пустой, как выгоревшая изба.

Соня приходила по четвергам. Садилась напротив, смотрела — и молчала. Раньше он думал, что она будет проповедовать, навязывать своего Бога, читать вслух, как тогда, про Лазаря. Нет. Она просто сидела. Иногда рассказывала о своей работе — она шила теперь, обшивала весь острог, и каторжники относились к ней с какой-то грубой нежностью, на которую, как ему казалось раньше, не были способны.

Евангелие лежало под подушкой. То самое. Он не открывал его — не из принципа, не из протеста, а потому что... боялся? Нет, не то. Не готов был. Есть книги, которые нельзя читать вполсилы. Он это чувствовал.

Мармеладов-отец — странно, что он вспомнил его именно сейчас. Пьяный чиновник в распивочной, с его безумным монологом о том, что Бог всех рассудит. «И скажет: выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники!» — так, кажется? Тогда Раскольников слушал это с брезгливым любопытством. А теперь... Теперь он сам был из тех, о ком говорил пьяный Мармеладов. Слабенький. Соромник. Убийца.

Он перевернулся на бок. Нары скрипнули. Сосед — Федька, бессарабский конокрад, мужик простой и бесхитростный, — пробормотал во сне что-то ласковое, должно быть, ему снилась жена. Федька убил человека по пьяному делу, в драке, и каялся истово, бил поклоны каждое утро. Раскольников смотрел на него с чувством, которое долго не мог определить, а потом понял — завидовал. Федька знал, что виноват. Просто знал — нутром, животом, кровью. Не выводил это из силлогизмов, не доказывал себе через систему категорий. Убил — и каялся. Без теории.

А он, Раскольников? Он до сих пор не мог ответить себе честно: раскаивается ли он в убийстве — или только в том, что не выдержал? Что сломался, что оказался не Наполеоном, а «тварью дрожащей»? Старуху ему было не жалко. Лизавету — да, Лизавету было жалко, и эта жалость жгла, но... и она была частью теории, частью системы, в которой одни люди — материал, а другие — архитекторы.

Теория рассыпалась. Он знал это. Но на её месте не было ничего. Пустырь, по которому гулял ветер.

Именно в эту ночь — если ночь имела значение, а не просто была очередным оборотом бессмысленного колеса — он протянул руку под подушку и вытащил Евангелие. Не потому что решился. Скорее — рука сама потянулась, как тянется к огню человек, замёрзший до последней степени, уже не думая об ожоге.

Открыл наугад. Лунный свет сквозь решётку падал ровно на страницу — на одну строчку, будто кто-то навёл луч нарочно. «Истинно говорю вам: если не обратитесь и не будете как дети, не войдёте в Царство Небесное.»

Как дети.

Он закрыл книгу. Руки дрожали. Не от холода — от чего-то другого, незнакомого, чему он не мог дать названия. Это было похоже на... стыд? Нет, глубже стыда. Это было как если бы кто-то содрал кожу — всю его умную, выстроенную, непробиваемую кожу — и обнажил то, что было под ней. А под ней ничего великого не оказалось. Обычный человек. Слабый. Растерянный. Виноватый. Живой.

Федька захрапел особенно громко, и кто-то из дальнего угла барака выругался сквозь сон. Где-то за стеной завыла собака — протяжно, тоскливо. Обыкновенная каторжная ночь. Но Раскольников чувствовал, что что-то сдвинулось. Не в мире — в нём. Как будто тот тугой узел, что завязался ещё в петербургской каморке, чуть-чуть, на четверть оборота, ослаб.

Он вспомнил Соню. Как она сидела напротив в последний четверг, как смотрела — без укора, без жалости даже, просто смотрела, — и вдруг он понял то, чего не мог понять два года: она не ждала от него раскаяния. Не ждала перерождения. Не ждала ничего. Она просто была рядом. И в этом «просто» заключалось что-то такое, чего вся его теория, со всеми её обыкновенными и необыкновенными людьми, не могла ни объяснить, ни вместить.

Он снова открыл книгу. Читал долго — или недолго, время в бараке текло странно, — и не всё понимал, и многое казалось наивным, и с иным хотелось спорить. Но уже не теория спорила в нём, а что-то другое, живое и неуклюжее, как новорождённый телёнок, который встаёт на ноги в первый раз и падает, и встаёт снова.

Утром, когда загремел подъём и каторжники полезли с нар, кряхтя и ругаясь, Раскольников лежал тихо. Евангелие было спрятано обратно под подушку. Он смотрел в потолок и знал: сегодня четверг. Соня придёт.

И впервые за два года каторги ему хотелось, чтобы она пришла. Не из привычки. Не из долга. А потому что — и от этого простого «потому что» его прошибло дрожью — он хотел её видеть.

Новая жизнь князя Нехлюдова

Новая жизнь князя Нехлюдова

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Воскресение» автора Лев Толстой. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

С этой ночи началась для Нехлюдова совсем новая жизнь, не столько потому, что он вступил в новые условия жизни, а потому, что всё, что случилось с ним с этого времени, получало для него совсем иное, чем прежде, значение. Чем кончится эта новая полоса его жизни, покажет будущее.

— Лев Толстой, «Воскресение»

Продолжение

Нехлюдов закрыл Евангелие и положил его на стол. За окном вагона светало. Поезд шёл через Сибирь, и берёзовые леса, покрытые первым снегом, тянулись бесконечной белой полосой. Он не спал всю ночь, но усталости не чувствовал — напротив, было такое ощущение, будто он проснулся после долгого, тяжёлого, путаного сна, в котором провёл тридцать с лишним лет.

Всё, что составляло прежнюю его жизнь, — имения, деньги, петербургские гостиные, скачки, клуб, связи с женщинами, — всё это стояло теперь перед ним как чужая, нелепая, стыдная история, к которой он не имел отношения, как взрослый человек не имеет отношения к глупостям, сделанным в детстве.

Но одно дело — понять, и совсем другое — делать.

Поезд остановился на маленькой станции. Нехлюдов вышел на платформу. Мороз стоял ядрёный, сибирский, и воздух был такой чистый, что от него покалывало в груди. На платформе толпились арестанты из следующего этапа — серые фигуры в серых халатах, с бритыми головами, кандальные. Конвойный солдат, молодой, розовощёкий, покрикивал на них привычно и равнодушно, как покрикивают на скотину.

Нехлюдов смотрел на этих людей, и то новое чувство, которое открылось ему ночью при чтении Евангелия, заговорило в нём с такою силой, что он должен был сделать над собой усилие, чтобы не подойти к конвойному и не сказать ему... Но что сказать? Что эти люди — такие же люди, как он? Конвойный это знает. Что обращаться с ними надо человечески? Конвойный скажет: «Так точно, ваше сиятельство», — и ничего не изменится.

Нехлюдов вернулся в вагон и сел у окна. Напротив него сидел попутчик — купец из Томска, толстый, с рыжей бородой, в поддёвке, и пил чай из блюдечка, дуя и причмокивая. Купец уже третий день пытался завести разговор, и Нехлюдов третий день уклонялся. Но теперь, после ночи, проведённой с Евангелием, ему вдруг стало стыдно своей замкнутости. Этот человек тоже был ближний. Этот человек тоже был «брат».

— Далеко ли изволите? — спросил купец, обрадовавшись, что Нехлюдов на него посмотрел.

— В Иркутск.

— По делам-с?

Нехлюдов помедлил.

— Можно сказать, что по делам. Я хочу устроить школу. И больницу. Для ссыльных.

Купец перестал дуть на чай и внимательно посмотрел на Нехлюдова.

— Для каторжных, стало быть?

— Для каторжных.

— Гм. — Купец поставил блюдечко на стол. — А позвольте узнать — на какие же средства?

— На свои.

Купец помолчал, пожевал губами.

— Чудно, — сказал он наконец. — Вы, извините, из каких будете? Из дворян?

— Из дворян. Князь Нехлюдов.

— Князь! — Купец всплеснул руками. — Князь — и для каторжных! Ну, матушки мои. Я двадцать пять лет торгую — и в Сибири, и на Волге, и в Москве — а такого не видывал. Каторжные — они, ваше сиятельство, народ пропащий. Им хоть школу, хоть дворец поставь — они украдут и пропьют.

— Вы так думаете?

— Я это знаю-с. Я их видел. Вот, к примеру, был у меня работник, Семён, из поселенцев. Я его взял, кормил, платил — а он у меня из лавки муки три мешка утащил. Три мешка! Вот вам и каторжный.

Нехлюдов слушал, и ему было интересно — не потому, что купец говорил что-то новое (этот довод он слышал сто раз от сенаторов, от генералов, от тётушек), а потому, что он впервые слушал эти слова без раздражения. Раньше такие речи вызывали в нём злобу, презрение к говорящему, желание возразить и доказать. Теперь же он слушал и видел, что купец говорит это не от злости и не от глупости, а от страха. Купец боялся. Он боялся, что мир устроен не так, как он привык думать. Что каторжные — тоже люди. Что Семён украл муку не потому, что он «пропащий», а потому, что был голоден, или несчастен, или потерял надежду.

«И я так же боялся, — подумал Нехлюдов. — Всю жизнь боялся. Только мой страх был одет в другие одежды — в либеральные фразы, в благотворительность, в рассуждения о народе».

— А скажите, — спросил Нехлюдов, — этот ваш Семён — вы знали, за что он в Сибирь попал?

— Знал-с. За убийство. Жену зарубил топором.

— А почему зарубил — знали?

Купец нахмурился.

— Это, ваше сиятельство, не моего ума дело. Зарубил — и баста. Закон есть закон.

— Но вам не было любопытно?

Купец помолчал и вдруг сказал, понизив голос:

— Была у ней, у жены-то его, связь. С урядником. Семён узнал — ну, и... Я к чему это: пропащий-то он пропащий, а жалко его было. Работник он был хороший. Тихий такой, смирный. И руки золотые. Он мне полку в лавке сделал — до сих пор стоит, не шатается.

Нехлюдов улыбнулся. Вот оно — то самое. Жалко. Даже этот купец, который говорит «пропащий народ» и «закон есть закон», — даже он чувствует жалость. Потому что нельзя не чувствовать. Потому что это заложено в человеке глубже, чем страх, глубже, чем привычка, глубже, чем выгода.

Поезд тронулся. За окном снова потянулись леса, белые, бесконечные, молчаливые. Нехлюдов думал о том, что ему предстоит. Он знал, что будет трудно. Он знал, что чиновники будут ставить препятствия, что деньги будут уходить неизвестно куда, что каторжные будут относиться к нему с недоверием, что либеральные друзья назовут его чудаком, а консервативные — опасным человеком. Он всё это знал.

Но он знал и другое: что нельзя не делать того, что считаешь правильным, только потому, что это трудно. Это было бы то же, что не дышать, потому что воздух холодный.

В Иркутск он приехал через три дня. Город был грязный, деревянный, пыльный летом и снежный зимой, и пахло в нём навозом и дёгтем. Нехлюдов остановился в гостинице, умылся, переоделся и пошёл к губернатору.

Губернатор, генерал-лейтенант Корнилов, принял его в кабинете, обитом зелёным сукном. Это был высокий, сухой человек с седыми бакенбардами и утомлёнными глазами. Он слушал Нехлюдова молча, постукивая карандашом по столу, и лицо его не выражало ничего — ни сочувствия, ни враждебности, ни удивления.

— Школа для ссыльных, — повторил он, когда Нехлюдов закончил. — Князь, вы понимаете, что вы просите?

— Понимаю.

— Я не буду вам мешать, князь, — сказал он наконец. — Но и помогать не буду. Делайте на свои средства, под свою ответственность. И имейте в виду: первый же случай побега — и я закрою вашу школу.

Нехлюдов поблагодарил и вышел. На улице он остановился и вдохнул морозный воздух. Ему было хорошо. Не радостно — радость была бы неуместна, — а именно хорошо, так, как бывает человеку, который наконец делает то, что должен делать.

И, идя по деревянным мосткам иркутской улицы, мимо лавок, мимо саней, мимо баб с вёдрами на коромыслах, мимо солдат и чиновников, — он думал о том, что если хотя бы один человек из тех, кого он встретит в остроге, выйдет оттуда другим, — не потому что его заставили, а потому что он сам захотел, — то вся эта затея стоила того. А если не выйдет — всё равно стоила. Потому что дело не в результате. Дело в том, чтобы не отворачиваться.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин