Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Герой нашего времени: Дневник Веры (Неизданные страницы)

Герой нашего времени: Дневник Веры (Неизданные страницы)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я остановился, задыхаясь, на краю горы и, прислонясь к углу домика, стал рассматривать живописную окрестность, как вдруг слышу за собой знакомый голос: — Печорин! давно ли здесь? Я оборотился: Грушницкий! Мы обнялись. Я познакомился с ним в действующем отряде. Он был ранен пулей в ногу и поехал на воды с неделю прежде меня.

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

Княгиня Вера Григорьевна сидела у окна в своём петербургском доме. За окном падал снег — первый снег той зимы, которая началась через полгода после отъезда Печорина на Кавказ. Она знала, что он погиб. Известие пришло в письме от старого знакомого мужа, служившего в тех краях.

Она не плакала. Слёзы иссякли ещё там, в Пятигорске, когда она стояла у окна и смотрела, как он уезжает, не обернувшись. Теперь оставалась только пустота — та особенная пустота, которую может оставить после себя лишь человек, никогда по-настоящему не принадлежавший тебе.

Муж вошёл без стука — он всегда входил без стука, это было его право.

— Вера, ты опять нездорова?

— Нет, Семён Васильевич, благодарю вас. Просто задумалась.

Он постоял, посмотрел на неё тем взглядом, который она научилась распознавать за годы замужества — взглядом человека, который знает больше, чем говорит, и прощает больше, чем имеет право прощать.

— Я слышал о Печорине, — сказал он негромко. — Жаль молодого человека. При всех его странностях, он был не лишён достоинств.

Вера подняла на него глаза. В них не было страха — только усталость.

— Вы знали?

— Я всегда знал, Вера. С самого начала. С Кисловодска.

Она молчала. Что можно сказать человеку, который столько лет носил в себе это знание, как носят старую рану — не смертельную, но никогда не заживающую до конца?

— Почему вы никогда не говорили?

Семён Васильевич сел в кресло напротив — тяжело, как садится человек, уставший от долгого пути.

— Что бы это изменило? Вы бы любили его меньше? Или меня — больше? — он покачал головой. — Я слишком хорошо знаю человеческую природу, Вера. И слишком хорошо знаю вас.

За окном продолжал падать снег. В камине потрескивали дрова. Где-то в глубине дома горничная звенела посудой.

— Он никогда не любил меня, — сказала Вера, и это было не признание, а констатация факта, который она поняла только теперь. — Он любил только себя. И то — не слишком.

— Такие люди не умеют любить, — согласился муж. — Они умеют только желать. А когда получают желаемое, оно перестаёт их интересовать. Печорин был несчастен, Вера. Несчастнее, чем все мы.

Она достала из шкатулки письмо — то самое, последнее, которое написала ему и которое так и не отправила.

— Я хотела рассказать ему... — она замолчала.

— О ребёнке?

Вера вздрогнула.

— Откуда вы?..

— Я же сказал, Вера. Я всегда знал.

Он встал, подошёл к окну и долго смотрел на падающий снег.

— Мальчику сейчас три года. Он растёт здоровым. У него ваши глаза и... его подбородок. Но он будет носить мою фамилию и получит моё состояние. Этого достаточно.

Вера смотрела на мужа так, словно видела его впервые. Этот немолодой, хромой, неловкий человек, над которым она столько раз втайне посмеивалась, оказался сильнее и великодушнее, чем тот блестящий офицер, который кружил ей голову красивыми словами.

— Семён Васильевич...

— Не нужно ничего говорить, — перебил он мягко. — Я не жду благодарности. И уж тем более — любви. Я просто хочу, чтобы вы знали: этот дом — ваш. И мальчик — наш. Что бы ни было в прошлом.

Он вышел — так же тихо, как вошёл.

Вера осталась одна. Она взяла письмо, которое собиралась отправить Печорину, и медленно поднесла его к огню камина. Бумага вспыхнула, почернела, рассыпалась пеплом.

За окном всё падал снег — белый, чистый, равнодушный. Как страница, на которой можно начать писать заново.

***

Прошло пятнадцать лет.

Вера Григорьевна сидела в той же комнате, у того же окна. Семён Васильевич умер три года назад — тихо, во сне, как умирают люди, прожившие достойную жизнь. Она искренне оплакивала его — человека, который дал ей больше, чем она заслуживала.

В дверь постучали.

— Войдите.

На пороге стоял молодой человек лет восемнадцати — высокий, стройный, в офицерском мундире. У него были её глаза и тот самый подбородок, который так хорошо знала каждая женщина, имевшая несчастье встретить Григория Александровича Печорина.

— Матушка, я пришёл проститься. Меня направляют на Кавказ.

Сердце Веры сжалось.

— На Кавказ?

— Да. Там сейчас неспокойно. Нужны молодые офицеры.

Она смотрела на него и видела — нет, не Печорина. Она видела своего сына, молодого человека с открытым взглядом и весёлой улыбкой, который ничем не напоминал того холодного, скучающего человека, что был его отцом.

Семён Васильевич сделал своё дело. Он воспитал мальчика так, что тот вырос совершенно другим — способным любить, способным верить, способным быть счастливым.

— Береги себя, Николенька, — сказала она, обнимая его. — Береги себя.

— Не волнуйтесь, матушка. Я вернусь.

И она знала, что он вернётся. Потому что он был не таким, как его настоящий отец. Потому что его вырастил человек, который знал цену любви и верности.

Когда дверь за сыном закрылась, Вера подошла к окну. За стеклом снова падал снег — первый снег новой зимы. Она смотрела на белые хлопья и думала о том, как странно устроена жизнь.

Печорин был героем своего времени — времени, которое требовало красивых жестов, громких слов и преждевременных смертей. Но настоящим героем оказался тот, другой — хромой, немолодой, нелюбимый. Тот, кто умел прощать.

Вера улыбнулась — впервые за много лет — и отошла от окна. В камине ярко горел огонь. В доме было тепло. И где-то далеко, на дороге, ведущей к южным горам, ехал её сын — живое доказательство того, что любовь бывает разной, и самая тихая из них порой оказывается самой сильной.

Бесы: Записка Степана Трофимовича — Глава, которую не написал Достоевский

Бесы: Записка Степана Трофимовича — Глава, которую не написал Достоевский

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Бесы» автора Фёдор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Даже в посаде Устьево Степан Трофимович постоянно пребывал в забытьи. Смерть была зарегистрирована в надлежащем порядке, и Варвара Петровна распорядилась о перевозке тела покойного друга в Скворешники. Могила его находится в церковной ограде и уже покрыта мраморной плитой. Надпись ещё не сделана. Варвара Петровна, возвратясь, заперлась у себя в городском доме. Варвара Петровна решилась удалиться за границу, но осталась в Скворешниках.

— Фёдор Михайлович Достоевский, «Бесы»

Продолжение

После похорон Степана Трофимовича Варвара Петровна Ставрогина заперлась в своём кабинете и не принимала никого. Прислуга шепталась на кухне, что барыня не ест уже третий день и что из кабинета по ночам доносится какой-то странный звук — не то плач, не то смех, — разобрать было невозможно. Дроздов приходил дважды, стоял в передней, крутил шляпу в руках и уходил ни с чем.

На четвёртый день Варвара Петровна вызвала к себе Дарью Павловну. Та вошла бледная, с тёмными подглазьями, в чёрном платье, которое сидело на ней так, будто она в нём спала — а может, и впрямь спала, потому что спать она в ту неделю ложилась не раздеваясь, всё ожидая чего-то, сама не зная чего.

— Сядь, — сказала Варвара Петровна. Голос её был сух и ровен, как всегда, но что-то в нём переменилось, какая-то новая нота — не слабость, нет, Варвара Петровна не допускала слабости, — а скорее некоторая задумчивость, которой прежде за ней не водилось.

Дарья Павловна села.

— Он оставил записку, — проговорила Варвара Петровна и положила на стол сложенный вчетверо листок. — Мне передала эта... Софья Матвеевна. Вчера. Она, видите ли, не решалась, потому что записка адресована мне, а она, видите ли, боялась. Три дня боялась. — Варвара Петровна усмехнулась, но усмешка вышла кривая и тотчас же погасла.

Дарья Павловна молчала и смотрела на листок.

— Прочти, — сказала Варвара Петровна. — Вслух.

Дарья Павловна развернула записку. Почерк был дурной, расползающийся, — видно, что Степан Трофимович писал уже в последние дни, может быть, в последние часы. Буквы наползали одна на другую, некоторые слова были неразборчивы.

«Друг мой, — начала читать Дарья Павловна, и голос её дрогнул на первом же слове, но она овладела собой и продолжила: — Друг мой, я ухожу, и вот что меня мучит: не то, что я умираю, — я, признаться, даже рад, потому что жизнь утомила меня, хотя утомила она меня не так, как утомляет тяжёлая работа, а так, как утомляет бесконечный, бессмысленный разговор, в котором все говорят и никто не слушает, — а мучит меня то, что я так и не сказал вам главного. Двадцать лет я был при вас, двадцать лет я играл роль — и какую жалкую роль! — и двадцать лет я собирался сказать вам одну вещь и не мог. Не потому, что боялся, — хотя, впрочем, и боялся, — а потому, что не находил слов. Вот ведь странность: я, человек, который всю жизнь только и делал, что говорил, — я не мог найти слов для одной-единственной фразы.

А фраза, друг мой, была очень простая. Я хотел сказать вам, что вы были правы. Во всём правы. Когда вы бранили меня за лень — вы были правы. Когда вы говорили, что я пустой человек — вы были правы. Когда вы сердились на меня за то, что я ничего не делаю и только рассуждаю — вы были тысячу раз правы. Я действительно ничего не делал. Я действительно только рассуждал. И рассуждения мои не стоили ничего, потому что они ни к чему не вели и никого не спасли.

Но вот что я хочу прибавить, и это, может быть, единственная мысль, которая стоит того, чтобы быть записанной: вы были правы, но и вы не были счастливы. Вы были правы, и вы были несчастны. И я был неправ, и я тоже был несчастен. Значит, дело не в правоте и не в неправоте, а в чём-то совсем другом, чего мы оба не поняли и, может быть, уже не поймём.

Простите меня, друг мой. Я знаю, что вы не любите, когда просят прощения, — вы считаете это слабостью. Но я прошу, и не потому, что мне нужно ваше прощение, а потому, что мне нужно попросить. Это разные вещи, и вы, при вашем уме, это поймёте.

Ваш навсегда С.В.»

Дарья Павловна дочитала и положила листок на стол. В комнате стало тихо. За окном каркала ворона — настойчиво, монотонно, как будто требовала чего-то.

Варвара Петровна сидела неподвижно. Лицо её не выражало ровно ничего — ни горя, ни гнева, ни умиления. Это было лицо человека, который производит внутри себя какую-то огромную работу, и все силы уходят на эту работу, и на внешние проявления ничего не остаётся.

— Вот, — сказала она наконец. — Вот, стало быть, как.

Она помолчала ещё.

— Двадцать лет собирался и не мог. А тут — умирать стал и сразу нашёл. Это, знаете ли, Даша, очень на него похоже. Это так на него похоже, что я даже... — она не договорила.

— Варвара Петровна, — начала было Дарья Павловна, но та остановила её жестом.

— Молчи. Я знаю, что ты скажешь. Ты скажешь, что он любил меня. Или что-нибудь в этом роде. Все вы это скажете, вся эта... публика. — Она произнесла «публика» с тем особенным презрением, которое было ей свойственно. — Но дело не в этом. Дело совсем не в этом.

Она встала и подошла к окну. Стояла, глядя на сад, где деревья уже облетели и ветер гонял сухие листья по дорожкам.

— Он пишет, что я была права. И что я была несчастна. Это правда, Даша. Это совершенная правда. Я была права, и я была несчастна. Но знаешь, что самое ужасное? Самое ужасное то, что если бы я была неправа — я была бы точно так же несчастна. Вот в чём дело. Вот что он понял, этот... этот невозможный человек. Он понял это в последний день, а я понимаю это только сейчас, когда читаю его каракули.

Она обернулась. Глаза её были сухи, но что-то в них стояло такое, чего Дарья Павловна никогда прежде не видела, — какая-то обнажённость, какая-то последняя, окончательная честность, от которой становилось почти страшно.

— Николай... — произнесла Варвара Петровна, и имя сына далось ей с видимым усилием. — Николай погиб. Степан умер. Все эти люди — Шатов, Кириллов, Лебядкины — все мертвы. Город наш перевернулся, ошалел, и вот теперь притих, как будто ничего не было. И я сижу тут, и мне шестьдесят два года, и я одна, совершенно одна, и единственное, что мне осталось от всей этой... от всей жизни — вот этот листок, написанный дрожащей рукой умирающего чудака.

Она подошла к столу, взяла записку, аккуратно сложила её и спрятала в ящик.

— Впрочем, довольно сантиментов, — сказала она уже другим голосом, прежним, твёрдым. — Я вызвала тебя вот зачем, Даша. Ты получила письмо от Николая — то последнее письмо, где он звал тебя к себе. Ты собиралась ехать. Теперь ехать некуда и не к кому. Что ты намерена делать?

Дарья Павловна подняла на неё глаза.

— Я не знаю, Варвара Петровна.

— Вот и я не знаю, — сказала Варвара Петровна с какой-то даже весёлостью, совершенно, впрочем, невесёлой. — Вот и я не знаю. Два человека сидят друг против друга и оба не знают. Это, если хочешь, и есть самое честное положение, в котором могут оказаться два человека. Всё остальное — враньё.

Она помолчала.

— Оставайся. Живи здесь. Не потому, что мне нужна компания, — мне не нужна компания. И не потому, что мне тебя жалко, — мне никого не жалко, и прежде всего себя. А потому, что... — она запнулась, подбирая слово, и это было так на неё не похоже, что Дарья Павловна вздрогнула. — А потому, что он просил меня об этом. Не в записке — в записке он об этом ни слова. А раньше. Давно. Он говорил: «Позаботьтесь о Даше, если со мной что-нибудь случится». Я тогда рассмеялась и сказала: «Что с вами может случиться, Степан Трофимович? Вы бессмертны, как ваша глупость». Вот так я ему ответила. Двадцать лет назад.

Варвара Петровна отвернулась к окну, и Дарья Павловна поняла, что разговор окончен.

Она встала, тихо вышла и притворила за собой дверь. В коридоре было темно и холодно. Из кухни пахло чем-то прогорклым — прислуга, видимо, забыла что-то на плите. Дарья Павловна постояла, прислонившись к стене, закрыла глаза.

«Значит, дело не в правоте и не в неправоте, а в чём-то совсем другом», — вспомнила она слова записки. И подумала, что вот эту фразу, именно эту, можно было бы поставить эпиграфом ко всему, что произошло в их городе за последний год: ко всем убийствам, пожарам, безумствам, ко всей этой бесовщине. Не в правоте дело и не в неправоте. А в чём — этого Степан Трофимович не сказал, потому что не знал. И она не знала. И никто не знал.

А город между тем затихал. Дело Петра Верховенского расследовалось; полиция арестовала кого могла; Виргинский давал показания, Липутин скрылся. Всё шло своим бюрократическим чередом, и чиновники составляли бумаги, и бумаги ложились в папки, и папки убирались в шкафы, и шкафы запирались на ключ, — и постепенно, мало-помалу, всё произошедшее начинало казаться чем-то далёким, почти невероятным, как дурной сон, который ещё помнишь утром, но к вечеру уже забываешь.

Только Варвара Петровна не забывала. Она жила ещё три года после описанных событий, и в эти три года она ни разу никому не сказала о записке Степана Трофимовича. Записка лежала в ящике её стола, и иногда, по вечерам, когда дом затихал и только часы тикали в гостиной, она доставала её и перечитывала. Она знала её наизусть, но всё равно перечитывала — так перечитывают не для того, чтобы узнать что-то новое, а для того, чтобы убедиться, что написанное не исчезло, что слова ещё стоят на бумаге, что кто-то их действительно написал.

Когда Варвара Петровна умерла — тихо, во сне, в феврале, — Дарья Павловна нашла записку в ящике. Она прочла её ещё раз и долго сидела в опустевшем кабинете, где пахло старыми духами и лекарствами. Потом она положила записку обратно, закрыла ящик и вышла.

Записка так и осталась в ящике. Дом был продан, мебель распродана, и куда делся этот старый стол с его ящиками и с его записками — никто не знал и никто не интересовался. Может быть, он стоит где-нибудь и до сих пор, и записка лежит в нём, и дрожащие буквы ещё можно разобрать, если найти этот стол и открыть этот ящик. Но кому это теперь нужно? Кому вообще нужны записки мёртвых к мёртвым? Разве что нам — но мы ведь тоже, в конечном счёте, не знаем, в чём дело. Мы тоже не знаем.

Поэт-дуэлянт

Поэт-дуэлянт

Александр Пушкин участвовал более чем в двадцати дуэлях за свою жизнь, большинство из которых заканчивались примирением до выстрелов.

Правда это или ложь?

Дипломатическая карьера поэта

Дипломатическая карьера поэта

Фёдор Тютчев более двадцати лет служил дипломатом в Мюнхене и Турине, а его поэзия долгое время была известна лишь узкому кругу друзей.

Правда это или ложь?

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Новости 13 мар. 11:12

Рукопись Бальзака спрятана 180 лет — и вот что там внутри

Рукопись Бальзака спрятана 180 лет — и вот что там внутри

Сенсация в парижском архивном мире. Каталогизаторы Пале-Рояля, разбирая фонд XVIII века, наткнулись на странный артефакт: переплётный картон со скрытой полостью. Внутри — тетрадь пожелтевшей бумаги. Почерк знаком любому эксперту по Бальзаку: узкий, беглый, с характерными завитками буквы «ф».

Текст содержит полную версию «Неизвестного шедевра» — но вторую половину никто не видел никогда. Почти 180 лет она пролежала за обшивкой переплёта, защищённая от света, влаги, невежества века.

Ко второй редакции Бальзак добавил две главы. Они раскрывают истинное имя художника Френьоза — оказывается, это была маска для скрытой критики академии Изящных искусств. Финал? Совершенно иной. Вместо бешенства и отречения протагониста — его триумф. Слегка горький, разумеется, но триумф.

Директор архива Клод Морен заявил прессе: «Это переворачивает наше понимание позднего Бальзака. Рукопись написана рукой, но редакторское примечание (а точнее, помарка на полях) указывает: автор сам отверг эту концовку. Он считал её слишком сентиментальной».

А вот филолог Симона Лебрун с этим не согласна. По её версии, Бальзак просто испугался цензуры. Вторая редакция слишком открыто намекает на политические события 1830-х годов — восстание, кровь, переворот. Издатель того времени не решился бы опубликовать такое.

Забвение — подражание стилю Евгения Баратынского

Забвение — подражание стилю Евгения Баратынского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Разуверение» поэта Евгений Баратынский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чуждо
Всё обольщенье прежних дней!

Уж я не верю увереньям,
Уж я не верую в любовь
И не могу предаться вновь
Раз изменившим сновиденьям!

— Евгений Баратынский, «Разуверение»

Забвение — не тьма, не пустота,
Не холод запертого склепа;
Оно — иное. Это — немота
Того, что прежде было крепко.

Ты помнишь — нет, не помнишь; вот в чём суть, —
Как пахла комната сиренью?
Был май. Был чей-то голос. Чей-нибудь.
Теперь — лишь контур, полутенью

Скользящий мимо. Не схватить. Рука
Проходит сквозь — как сквозь туманность.
Не жаль. Вот что чудно́: не жаль. Пока.
Жаль будет после. Эту странность

Я знаю, как знает пловец в реке,
Что берег — где-то. Но не видит.
Течение несёт. В его руке —
Ни стебля. Он плывёт — и выплывет,

Быть может. Или — нет. Забвение
Не спрашивает разрешенья.
Оно приходит, как стихотворение, —
Без стука. Без предупрежденья.

Был день. Был голос. Было имя.
Провал. В нём — пусто и темно.
А ты стоишь — меж мёртвыми, живыми —
И разницы не видишь. Всё — одно.

Стёрлась — как надпись на могиле
Стирается дождём. И тишина
Такая — словно все забыли
Всех. Разом. Досуха. До дна.

Не боль — привычка. Не тоска, а лёд,
Который ты принял за терпенье.
Забвение — не тьма. Оно — полёт.
Но вниз. Без дна. И без мгновенья,

Когда ударишься. В том-то и штука:
Падаешь — вечно. Тихо. Невесомо.
И вспоминать — уже не больно. Не разлука —
А что-то вроде; ты — невидимо — дома.

Забвение — не враг. Оно не лечит.
Оно — сквозняк в пустом дому.
Оно — никто. И потому — калечит
Тишайше. Непричастно ни к чему.

Статья 22 февр. 11:05

Константиновский: православный батюшка, который уничтожил Гоголя и сжёг «Мёртвые души»

Константиновский: православный батюшка, который уничтожил Гоголя и сжёг «Мёртвые души»

Февраль 1852 года. Москва. Николай Гоголь — автор «Ревизора», «Шинели» и «Мёртвых душ», человек, которого Пушкин лично называл гением — берёт девять тетрадей с рукописью второго тома своего главного романа и кладёт их в камин. Листы горят медленно. Гоголь смотрит. Слуга Семён рыдает. Потом Гоголь ложится в постель, отказывается есть и через девять дней умирает. Ему сорок два года. Россия теряет то, что никогда не прочтёт. А в это время в Ржеве, в тёплом доме, сидит архиерейский протоиерей Матвей Константиновский — духовник Гоголя последних лет — и, видимо, молится. Ведь он же пастырь, а не убийца. Или всё-таки убийца?

Имя Матвея Александровича Константиновского (1791–1857) мало кому известно сегодня. И это само по себе скандал. Провинциальный священник из Ржева, известный своими проповедями о грехе, геенне огненной и необходимости умерщвления плоти. Говорят, он обладал гипнотической силой убеждения — той самой, которая превращает обычную беседу в духовный суд над собеседником. Его религиозный экстремизм, замаскированный под глубокое благочестие, притягивал людей, ищущих духовного руководства. Одним из них оказался Гоголь — человек с нервной конституцией, религиозными метаниями и маниакальным страхом ада. Встреча была предрешена. Результат — тоже.

Познакомились они в 1847 году, когда Гоголь уже переживал глубочайший духовный кризис. Незадолго до этого он опубликовал «Выбранные места из переписки с друзьями» — книгу, которую Белинский уничтожил в своём знаменитом письме, назвав «позором для России». Гоголь пытался стать религиозным моралистом и проповедником. Великий сатирик, смеявшийся над Россией с той нежностью, которая больнее любой ненависти, вдруг захотел спасать души. Таких людей — надломленных, ищущих, виноватых — Константиновский чуял издалека. Особым подарком для таких людей являются художники — те, кто и без того склонен к самоедству.

Что именно происходило в их беседах — точно неизвестно. Письма частично уничтожены, частично осели в церковных архивах. Но мы знаем результат. Константиновский внушил Гоголю, что его литературное творчество — грех. Что «Мёртвые души» — книга вредная и богохульная. Что художественный вымысел есть ложь, а ложь от дьявола. Гоголь, человек с болезненной совестью, впитывал это как губка. Современники описывали Константиновского как человека жёсткого, почти жестокого в своей духовной директивности. Он не утешал — он обвинял. Не исцелял — казнил. По свидетельству графа Александра Толстого, который тоже общался с батюшкой, тот мог сломить любого своей неотступной уверенностью в чужой греховности.

В ночь с 11 на 12 февраля 1852 года произошло то, что историки литературы называют крупнейшей трагедией русской словесности. Гоголь сжёг второй том «Мёртвых душ». Полностью. По свидетельствам очевидцев, он плакал, но не останавливался. Несколько уцелевших страниц, которые позднее нашли и опубликовали, дают лишь призрачный намёк на то, что было потеряно: живые характеры, сложный сюжет, иная Россия — не мёртвая, а стремящаяся к воскресению. До сожжения Гоголь провёл с Константиновским несколько встреч в январе того же рокового года. Что говорил священник — неизвестно. Но Гоголь после этих встреч впал в состояние, которое сегодня называется острой депрессией с суицидальными тенденциями. «Надо умереть», — повторял он. И умер.

Последние дни Гоголя — это клинический ужас. Он перестал есть, не давал себя лечить, лежал с головой, укрытой одеялом, и бредил. Врачей к нему всё-таки допустили — они применяли тогдашнее «лечение»: обливания ледяной водой, пиявки на нос, кровопускание. Это убивало его быстрее любой болезни. 21 февраля 1852 года Гоголь умер. На похоронах Константиновский не присутствовал. Он потом скажет, что всегда желал подопечному духовного блага. Это называется чистыми руками — в буквальном и переносном смысле одновременно.

Русское литературное общество было раздавлено. Тургенев написал некролог, за который его арестовали — цензура сочла слова слишком возвышенными для «простого» писателя. Аксаков и другие близкие Гоголя прямо возлагали вину на Константиновского. «Он убил его», — писал Сергей Аксаков. Не метафорически — буквально. Сам Константиновский никогда публично не оправдывался и не каялся. Он прожил ещё пять лет после Гоголя, умер в 1857-м, и никакого суда над ним не состоялось. История промолчала. Как она обычно молчит, когда жертва мертва.

Что такое дьявол в духовном обличии? Это не человек с рогами и копытами. Это человек, который искренне верит в своё право разрушать чужую душу ради её же спасения. Константиновский не был лицемером — он был фанатиком. А это, как показывает история, куда страшнее. Лицемер понимает, что делает зло. Фанатик убеждён, что делает добро. И вот это абсолютное, незыблемое убеждение — без тени сомнения — превращает человека в орудие разрушения.

Он взял одного из самых тонких художников России — человека, видевшего мир сквозь призму гротеска и горького смеха — и превратил его в параноика, боящегося собственного творчества. Он не пытал Гоголя физически. Он уничтожил его метафизически. Именно это и есть настоящая власть тьмы — когда она приходит в белых одеждах, с тихим голосом и молитвой на устах.

В самих «Мёртвых душах» есть персонаж, которого называют воплощением пошлости — Чичиков. Гладкий, приятный, убедительный. Умеет понравиться. Никогда не говорит ничего явно злого. Но за ним — пустота и мёртвые души. Гоголь, создавший этот образ, в итоге сам стал жертвой живого Чичикова в рясе. Ирония судьбы настолько жестокая, что будь она в романе — мы бы назвали её неправдоподобной.

Второй том «Мёртвых душ» мы не прочтём никогда. Историки спорят: может, Гоголь всё равно не дописал бы его. Может. Но факты говорят о другом: он сжёг рукопись через несколько дней после последней встречи с духовником. И умер через девять дней после сожжения. А Константиновский жил ещё пять лет. Спокойно. По всей видимости — свято.

Если вы хотите понять, как работает духовный садизм, не нужно читать книги об инквизиции или тоталитаризме. Достаточно прочитать биографию Гоголя последних лет. И задать себе один вопрос: что страшнее — открытый враг или тот, кто разрушает тебя с молитвой на устах и искренней уверенностью в том, что спасает твою душу?

Капитанская дочка: Записки Марьи Ивановны — Глава, которую не написал Пушкин

Капитанская дочка: Записки Марьи Ивановны — Глава, которую не написал Пушкин

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Капитанская дочка» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринёва. Из семейных преданий известно, что он был освобождён от заключения в конце 1774 года, по именному повелению; что он присутствовал при казни Емельяна Пугачёва, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мёртвая и окровавленная, показана была народу. Вскоре потом Пётр Андреевич женился на Марье Ивановне Мироновой. Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. Рукопись Петра Андреевича Гринёва доставлена была нам от одного из его внуков. Мы решились издать её особо, приискав к каждой главе приличный эпиграф и дозволив себе переменить некоторые собственные имена.

— Александр Сергеевич Пушкин, «Капитанская дочка»

Продолжение

Семейные записки Гринёвых, здесь приводимые, были доставлены нам от одного из их потомков, вместе со связкой писем и тетрадкой, озаглавленной рукою Марьи Ивановны. Мы помещаем из оной лишь то, что относится к событиям, уже известным читателю.

* * *

Я долго не решалась взяться за перо, ибо всё, что произошло с нами, казалось мне столь необыкновенным, что я боялась — слова мои покажутся вымыслом. Но Пётр Андреич настоял, чтобы я записала свою часть истории, и я повинуюсь ему, как повиновалась всегда.

Когда Пётр Андреич был освобождён по высочайшему повелению, мы воротились в Симбирскую деревню, где нас ожидали Андрей Петрович и Авдотья Васильевна. Свекровь моя обняла меня так крепко, что я не могла удержать слёз. Андрей Петрович, который при первом нашем знакомстве принял меня довольно холодно, теперь глядел на меня с нежностью, какой я от него не ожидала. Он взял меня за руку и сказал:

— Я перед тобой виноват, Марья Ивановна. Я судил, не зная, и чуть было не погубил сына моего собственным упрямством.

Я хотела отвечать, но голос мой прервался. Пётр Андреич обнял отца, и оба они стояли молча, как стоят люди, которые сказали друг другу всё одним только этим молчанием.

Свадьбу нашу сыграли в октябре, тихо и безо всякой пышности, как того желал Андрей Петрович. Из гостей были лишь ближайшие соседи и старый поп отец Герасим, венчавший ещё самого Андрея Петровича. Савельич, выступавший в роли посажёного дядьки, был при полном параде и всё утро не отходил от Петра Андреича, поправляя ему то галстук, то манжеты, и приговаривая:

— Ну вот, батюшка Пётр Андреич, дожили мы с вами. А ведь я помню, как вы ещё в тулупчике по двору бегали. Эх, кабы барыня ваша покойница...

Тут он осекся и утёр слезу рукавом, ибо матушка моя, Василиса Егоровна, и батюшка, Иван Кузьмич, не дожили до этого дня. Я и сама не могла в тот час думать о них без содрогания сердца.

Первую нашу зиму мы провели в деревне. Жизнь потекла тихая, однообразная и совершенно не похожая на всё то, что было с нами прежде. По утрам Пётр Андреич уходил с управляющим осматривать хозяйство, которое после долгого небрежения требовало рачительного присмотра. Андрей Петрович, хотя и ослабевший здоровьем, любил сидеть в кресле у окна и наблюдать за всем, что делалось во дворе, и при случае делал замечания, которые Пётр Андреич принимал с тем уважительным послушанием, какое свойственно было их семейству.

Авдотья Васильевна привязалась ко мне как к родной дочери. Мы вместе занимались хозяйством, и она учила меня тем тонкостям деревенского обихода, которых я, выросшая в крепости, не знала. Бывало, сидим мы вечером за рукоделием, и она расскажет что-нибудь из прежних времён — о молодости своей, о первых годах замужества, о том, как Андрей Петрович служил и был ранен под Очаковым.

— А ведь я тоже, Машенька, ждала его, как ты своего Петрушу, — сказала она однажды, и я увидела в глазах её то самое выражение, которое, должно быть, было и в моих глазах, когда я ехала в Петербург, не зная, жив ли Пётр Андреич.

Весной пришло письмо от Зурина. Он поздравлял Петра Андреича со свадьбой, желал нам всяческого благополучия и описывал свои похождения тем бесшабашным тоном, который я в нём помнила. В конце письма он приписал:

«А что до Швабрина, так слышал я, что он помер в остроге от горячки, не дождавшись приговора. Бог ему судья, а я человек военный и осуждать не берусь; скажу только, что ничего иного он не заслуживал».

Пётр Андреич прочёл мне это письмо вслух и замолчал. Я знала, что он думал. Швабрин причинил нам великое зло, и были минуты, когда я ненавидела его всей душою; но теперь, узнав о смерти его, я не могла радоваться. Я перекрестилась и сказала:

— Царствие ему небесное. Пусть Бог рассудит.

Пётр Андреич посмотрел на меня долгим взглядом и ничего не ответил, но по лицу его я видела, что он думал то же.

В том же году, летом, случилось происшествие, которое надолго взволновало наше тихое семейство. Однажды вечером, когда мы сидели за чаем на террасе, к воротам подъехал незнакомый человек на измученной лошади. Это был мужик средних лет, в армяке и лаптях, с тёмным, обветренным лицом. Он попросил позволения видеть барина и, будучи введён в комнату, снял шапку и поклонился низко.

— Ваше благородие, — сказал он, обращаясь к Петру Андреичу, — я к вам от Емельяна Иваныча... то есть, от покойного... Велено было передать при случае.

Он достал из-за пазухи маленький свёрток, завёрнутый в тряпицу. Пётр Андреич развернул его и побледнел. Там лежал медный крестик на шнурке, простой и ничем не примечательный.

— Что это? — спросила я.

— Это крест, — сказал Пётр Андреич тихо, — который был на Пугачёве, когда он... когда мы с ним виделись в последний раз. Он просил передать мне?

Мужик кивнул.

— Перед тем как его... перед концом, он отдал этот крест одному из караульных и велел: «Передай, говорит, Гринёву, молодому барину из Симбирской. Он поймёт». Караульный тот был мой кум, он помер в прошлом году, а мне тот крест отдал и рассказал всё. Вот я и привёз.

Пётр Андреич молча сжал крест в ладони. Я видела, как дрогнула его рука. Мужика накормили, дали ему денег на дорогу и отпустили.

Вечером, когда мы остались одни, я спросила Петра Андреича, что значит этот крест. Он долго не отвечал, а потом заговорил — медленно, как будто каждое слово давалось ему с трудом.

— Маша, я тебе никогда не рассказывал всего. Ты знаешь, что Пугачёв пощадил меня, и знаешь — за заячий тулуп. Но было и другое. Когда я ехал выручать тебя из Белогорской, мне случилось говорить с ним наедине. Он знал, что идёт на гибель. Он сказал мне: «Авось и удастся. Орёл ведь пьёт живую кровь, а ворон триста лет клюёт мертвечину». Он был злодей, Маша, в том нет сомнения. Но была в нём какая-то сила, которой нельзя было не подивиться. Он поступал со мной великодушно, когда мог бы погубить, и я... Я не мог его ненавидеть. Не мог тогда, не могу и теперь.

Он замолчал. Я взяла его за руку.

— Я понимаю, — сказала я. — И не виню тебя. Бог судит, не мы.

Мы никогда более не говорили об этом, но крестик Пётр Андреич положил в шкатулку, где хранил свои немногие памятные вещи — письмо государыни, батюшкин перстень и мою детскую записку из Белогорской крепости.

Годы шли. У нас родился сын, которого назвали Иваном — в честь моего покойного батюшки. Андрей Петрович, державший внука на руках в день крещения, сказал:

— Береги честь смолоду, — и глаза его были мокры.

Старик наш угасал тихо. Он скончался зимой, в кресле, у того же окна, у которого любил сидеть. Савельич пережил его всего на три месяца. Мы похоронили его рядом с Андреем Петровичем, на кладбище под двумя берёзами, и Пётр Андреич плакал, не стыдясь слёз.

Авдотья Васильевна жила с нами ещё долго. Она дожила до того дня, когда маленький Ваня впервые прочёл по складам, и радость её была так велика, что я не помню более счастливого лица.

Что до Петра Андреича, то он более не служил. Он говорил:

— Я довольно послужил. Теперь моё дело — жить.

И он жил — честно, тихо, как жили в ту пору лучшие из русских помещиков. Он был строг, но справедлив; рачителен, но не скуп; нежен с семьёй, но не слаб.

Однажды, много лет спустя, к нам заехал проезжий чиновник — молодой, любопытный, с живыми глазами и быстрой речью. Он собирал «материалы для истории Пугачёвского бунта» и просил Петра Андреича рассказать то, что тот помнит.

Пётр Андреич принял его учтиво, угостил обедом и рассказал многое — но, как мне показалось, далеко не всё. Когда гость уехал, я спросила:

— Отчего ты не рассказал ему про крест?

Пётр Андреич усмехнулся.

— Есть вещи, Маша, которые принадлежат только нам. Пусть история знает то, что ей положено. А то, что между людьми, — это не для истории.

Он был прав, как бывал прав почти всегда — не умом, а тем верным чутьём сердца, которое вело его через все испытания и ни разу не обмануло.

Записки мои кончаю. Скажу лишь: жизнь наша была тиха и не богата событиями, но я не променяла бы её ни на какую другую. В тишине этой было всё — любовь, верность, и та простая правда, ради которой стоит жить.

Марья Ивановна Гринёва, урождённая Миронова.
Село ***, 18** года.

Дворянское гнездо: Последнее лето Лаврецкого

Дворянское гнездо: Последнее лето Лаврецкого

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дворянское гнездо» автора Иван Сергеевич Тургенев. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Лаврецкий имел право, вместе с другими, — людьми по словам его, — быть довольным тем, что он делал. Он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян. Года через два после его посещения Лиза приняла постриг. Лаврецкий побывал в монастыре, где она скрылась от мира, — увидел её. Перебираясь с клироса на клирос, она прошла близко мимо него, прошла ровной, торопливо-смиренной походкой монахини — и не взглянула на него; только ресницы обращённого к нему глаза чуть-чуть дрогнули, только ещё ниже наклонила она своё исхудалое лицо — и пальцы сжатых рук, перевитые чётками, ещё крепче прижались друг к другу. Что подумали, что почувствовали оба? Кто узнает? Кто скажет? Есть такие мгновения в жизни, такие чувства... На них можно только указать — и пройти мимо.

— Иван Сергеевич Тургенев, «Дворянское гнездо»

Продолжение

Прошло ещё четыре года. Фёдор Иваныч Лаврецкий жил в Васильевском безвыездно. Он постарел, но не тем старением, которое горбит и сушит человека, а тем тихим, почти незаметным увяданием, какое бывает у крепких деревьев, когда они перестают расти вверх и начинают расти вглубь. Волосы его совсем поседели, но лицо мало изменилось — только морщины у рта стали глубже, да глаза смотрели спокойнее, чем прежде.

Он встал в то утро рано, как вставал теперь каждый день, — с рассветом. За окном лежал густой июньский туман, сквозь который едва проступали очертания старых лип. Фёдор Иваныч прошёл через залу, где пахло воском и сухими цветами, и вышел на крыльцо.

Тишина стояла такая, что он слышал, как за прудом, версты за полторы, брехнула собака и тотчас замолкла, будто устыдившись своего голоса. Туман лежал неподвижно, и из него торчали только верхушки лип — точно зелёные острова посреди белого моря. Лаврецкий сел на ступень крыльца и положил руки на колени.

В последние годы он привык к такому утреннему сидению. Он не думал ни о чём — или, точнее, думал обо всём разом, и оттого все мысли его сливались в одно ровное, негромкое ощущение жизни, похожее на шум дальнего ручья. Иногда из этого ровного шума выплывало какое-нибудь лицо — Лизы, матери, старика Лемма — и он не гнал его, но и не удерживал: оно проплывало мимо, как проплывает облако, и растворялось.

О Лизе он думал теперь иначе, чем прежде. Та острая, жгучая боль, которая четыре года назад охватила его в калитинском саду, давно притупилась и перешла в нечто другое — в тихое, постоянное чувство, которому он не знал названия. Это было не горе и не сожаление — скорее, это было сознание того, что его жизнь могла бы сложиться иначе и не сложилась, и что в этом нет ничьей вины, и что так бывает.

Он знал, что Лиза жива и здорова. Марфа Тимофеевна, пока была жива, — она умерла два года назад, — писала ему иногда коротенькие записочки, в которых сообщала, что «Лизанька здорова, молится за всех нас, грешных», и больше ничего. После смерти Марфы Тимофеевны эти сведения прекратились. Лаврецкий не стал наводить справок. Он не имел на это права, — так он чувствовал, — и это чувство было в нём так же прочно, как кости в его теле.

Туман начал подниматься. Из молочной белизны постепенно проступили дорожки сада, кусты сирени, давно отцветшей, забор, а за забором — поле, ещё мокрое от росы. По дорожке, ведущей от флигеля, показался Антон — теперь уже совсем дряхлый, согнутый, но всё ещё упрямо ходивший без палки.

— Фёдор Иваныч, — сказал он, остановившись в двух шагах, — там Михевна самовар наставила. Не прикажете ли чаю?

— Сейчас приду, — ответил Лаврецкий.

Антон не ушёл. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, и глядел куда-то мимо барина.

— Что ещё? — спросил Лаврецкий.

— Человек приехал из города. Говорит — с письмом к вашей милости.

— Пусть подождёт.

Антон кивнул и поплёлся обратно. Лаврецкий проводил его глазами. Антон, Михевна, садовник Степан, ещё две-три дворовые души — вот и весь его мир. Варвара Павловна давно жила в Париже; последнее, что он о ней слышал, — она выступала в каком-то благотворительном концерте. Ада вышла замуж за француза — военного, кажется. Лаврецкий не удерживал в памяти подробностей.

Он поднялся и пошёл в дом. В столовой, где стоял самовар и на блюдечке лежала горка сухарей, его ждал молодой человек — лет двадцати пяти, белокурый, в поношённом дорожном сюртуке. Молодой человек вскочил при появлении Лаврецкого.

— Фёдор Иваныч? — спросил он. — Простите, что так рано... Я привёз вам письмо от Сергея Петровича Паншина.

Лаврецкий чуть приподнял брови. Паншин! Вот имя, которого он не слышал давно. Он взял конверт, вскрыл его и прочёл.

Паншин писал — как писал всегда — гладко, любезно и с оттенком того лёгкого превосходства, которое прежде раздражало Лаврецкого, а теперь не вызывало в нём ничего. Паншин сообщал, что на днях будет проездом в здешних краях и просит позволения «завернуть на часок к старому знакомому». «Мне хотелось бы, — писал он, — поговорить с Вами об одном деле, которое, надеюсь, покажется Вам не лишённым интереса».

— Хорошо, — сказал Лаврецкий, складывая письмо. — Передайте Сергею Петровичу, что я буду рад его видеть.

Молодой человек поклонился и вышел. Лаврецкий сел за стол, налил себе чаю и задумался. Паншин. С какой стати? Они не виделись с тех самых пор, — с того последнего лета в доме Калитиных. Что ему нужно?

Лаврецкий поймал себя на том, что ему всё равно. Было время, когда одно имя Паншина вызывало в нём глухое раздражение, потом — брезгливое равнодушие. Теперь не было и этого. Паншин, Калитины, тот летний вечер, музыка Лемма, запах роз из тёмного сада — всё это существовало где-то очень далеко, точно за стеклянной стеной, через которую видно, но не слышно.

Паншин приехал через три дня, под вечер. Он приехал в коляске, хорошо одетый, пополневший, с бакенбардами, которые придавали ему солидный, почти государственный вид. Он входил в дом уверенной походкой человека, привыкшего к казённым залам, но при виде Лаврецкого что-то в его лице дрогнуло — может быть, он не ожидал увидеть столько седины.

— Фёдор Иваныч! — воскликнул он, протягивая обе руки. — Сколько лет, сколько зим!

— Здравствуйте, — ответил Лаврецкий просто.

Они сели в гостиной. Паншин оглядывался по сторонам и, видимо, находил всё запущенным. Обои выцвели, мебель состарилась, на одном из кресел лежала кошка, которую никто не согнал.

— Вы один здесь живёте? — спросил Паншин.

— Один.

— Однако... Не скучно?

— Нет.

Паншин помолчал. Разговор не клеился, и он, по-видимому, это чувствовал.

— Я к вам, собственно, вот по какому делу, — начал он, принимая деловой тон. — Знаете ли вы, что Марья Дмитриевна Калитина скончалась?

— Нет, — сказал Лаврецкий тихо. — Я не знал.

— В марте. Тихо скончалась, во сне. Лизавета Михайловна — вы знаете — по-прежнему в монастыре. Леночка живёт с мужем в Петербурге.

Лаврецкий молчал.

— Так вот, — продолжал Паншин, — дом Калитиных достался, по завещанию, Лизавете Михайловне. Но она, разумеется, принять его не может, — она написала отказ. Дом переходит к Леночке, но Леночка хочет его продать. Муж её не богат, а содержать дом в О*** им не по средствам. Вот мне и пришло в голову...

— Что я мог бы его купить? — докончил Лаврецкий.

Паншин просиял.

— Именно! Именно так. Место вам знакомое, дом прекрасный, сад большой. Я, признаюсь, подумал, что вам, как соседу...

Лаврецкий встал и подошёл к окну. На дворе уже смеркалось. Старые липы стояли тёмной стеной, и над ними, в бледно-зелёном небе, загоралась первая звезда.

Дом Калитиных. Сад Калитиных. Та скамейка, на которой он сидел с Лизой. То окно, в которое она смотрела. Тот рояль, на котором играл Лемм.

— Нет, — сказал он, не оборачиваясь.

— Нет? Но почему же?

Лаврецкий не ответил. Он смотрел на звезду, и ему вспомнилось, как двенадцать лет назад он стоял ночью в калитинском саду и слушал музыку, и всё его будущее лежало перед ним — огромное, неизвестное, полное обещаний. Теперь будущего не было. Было только настоящее — этот тихий вечер, эта звезда, эти старые липы.

— Нет, — повторил он. — Пусть Леночка продаст дом кому-нибудь другому. Я стар для новых домов.

Паншин пожал плечами. Он просидел ещё с полчаса, поговорил о политике, о новых реформах, о том, что Россия «начинает просыпаться», — и уехал. Лаврецкий проводил его до крыльца и вернулся в гостиную.

Кошка по-прежнему лежала на кресле. Лаврецкий сел рядом с ней и положил руку на её тёплую спину. Кошка замурлыкала.

За окном совсем стемнело. В саду застрекотал сверчок, потом другой, потом целый хор — и ночь наполнилась их мерным, непрерывным звоном. Лаврецкий сидел в темноте, слушал этот звон и не зажигал свечей.

Он думал о Лизе. Не о той Лизе, которую он знал, — молодой, с тёмными глазами, с тихим голосом, — а о другой, о той, какой она стала теперь, за монастырскими стенами. Ей было уже за тридцать. Он пытался представить себе её лицо — и не мог. Черты расплывались, как расплывается отражение в воде, если бросить камень.

Но одно он знал твёрдо: она молилась. Она молилась за него — за этого большого, седого, одинокого человека, сидящего в тёмной комнате и слушающего сверчков. И от этого знания ему становилось не то чтобы легко, но — тихо. Тихо, как бывает тихо на дне глубокого колодца, куда не доходит ветер.

Он поднялся наконец и зажёг свечу. Тени побежали по стенам. Кошка открыла один глаз, посмотрела на него и снова заснула.

— Спи, — сказал ей Лаврецкий. — Спи.

Он взял свечу и пошёл к себе. В коридоре, проходя мимо портрета Глафиры Петровны, он остановился. Суровое лицо его тётки глядело на него из золочёной рамы так же строго, как при жизни. «Что ж, тётушка, — подумал он, — вот я и стал таким, как вы хотели: один, в деревне, на земле. Только вы были несчастны от этого, а я — нет. Или мне так только кажется?»

Он прошёл к себе в кабинет, поставил свечу на стол и раскрыл книгу — тот самый томик Пушкина, который читал, кажется, уже в третий раз. Но читать не стал. Он сидел и смотрел на огонёк свечи, и ему казалось, что вся его жизнь — от самого рождения и до этой тихой минуты — была дорогой к этому столу, к этой свече, к этому покою. Длинная, кружная дорога — через Париж, через Москву, через калитинский сад, через боль, через отчаяние, через медленное, мучительное выздоровление — привела его сюда, в эту маленькую комнату, к этому маленькому огоньку.

И он подумал — не в первый раз, — что, может быть, в этом и состоит то счастье, которое ему дано: не в любви, не в деятельности, не в блеске, а в этой тишине, в этом покое, в этом смирении перед тем, что есть. Он вспомнил свои собственные слова, сказанные когда-то молодому поколению: «Пахать землю... и стараться как можно лучше её пахать». Он пахал. Не землю — самого себя. И борозды вышли кривые, и урожай был невелик, — но он пахал.

Свеча оплывала. В раскрытое окно тянуло ночной свежестью. Где-то далеко, за садом, за полями, за лесом, за горизонтом, — был монастырь. И в том монастыре, в маленькой келье, стояла на коленях женщина с постаревшим лицом, и губы её шевелились беззвучно.

Лаврецкий этого не видел и не мог видеть. Но он это знал — так же верно, как знал, что за ночью будет утро, а за утром — день, а за днём — снова ночь.

Он задул свечу и лёг.

Цирковое прошлое поэта

Цирковое прошлое поэта

Фёдор Тютчев в молодости подрабатывал в странствующем цирке акробатом, что впоследствии вдохновило его на стихотворение «Цирковой наездник».

Правда это или ложь?

Поэт-метеоролог

Поэт-метеоролог

Александр Пушкин на протяжении десяти лет вёл подробный метеорологический дневник, записывая температуру, осадки и атмосферное давление, который позже использовали учёные.

Правда это или ложь?

Обрыв: Возвращение Райского — Глава, которую задумал, но не написал Гончаров

Обрыв: Возвращение Райского — Глава, которую задумал, но не написал Гончаров

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Обрыв» автора Иван Александрович Гончаров. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Он оглянулся на дом бабушки, на сад, на обрыв, на вид Волги — и торопливо побежал по тропинке вниз и у решётки сада остановился, взглянул ещё раз вверх и затем почти бегом бросился к городской пристани. «Прощай, старый дом, прощай, бабушка! прощай, Вера, Марфинька, прощай, Малиновка!» — шептал он, оглядываясь. И скоро берега Волги скрылись из виду, и он предался привычной скуке путешествия.

— Иван Александрович Гончаров, «Обрыв»

Продолжение

Прошло два года с тех пор, как Борис Павлович Райский покинул Малиновку. Он жил в Италии, в Риме, на Via del Corso, снимая верхний этаж старого палаццо с видом на купола и черепичные крыши. Мольберт стоял у окна, холст был натянут, краски разложены — но кисть не двигалась. Каждое утро он садился перед белым полотном и чувствовал, как замысел, ещё вчера казавшийся таким ясным, расплывается, точно отражение в потревоженной воде.

Он писал бабушке длинные письма, полные восторгов итальянской природой, архитектурой, светом — и ни слова о том, что мучило его по-настоящему. О Вере он не спрашивал. Имя это было запечатано где-то глубоко, как книга, которую поставили корешком к стене.

Однако Татьяна Марковна, словно угадывая это молчание, сама писала ему о Вере — коротко, спокойно, без подробностей. «Вера здорова. Много читает. Ходит к обрыву». Последние три слова Райский перечитывал по нескольку раз, и каждый раз в них открывался новый смысл — или не открывался никакого, что было ещё мучительнее.

В один из октябрьских вечеров, когда римское небо было того особенного лилового цвета, который бывает только в Риме и только в октябре, Райский сидел в траттории близ Пьяцца Навона. Напротив него сидел Козлов — тот самый Леонтий Козлов, учитель из Малиновки, который оказался в Италии по какому-то невероятному стечению обстоятельств, связанному с получением небольшого наследства от забытой тётки.

— Борис Павлович, — говорил Козлов, близоруко щурясь на бутылку кьянти, — я вам должен сказать одну вещь. Я долго думал, говорить или нет, и решил, что надо сказать.

Райский насторожился. Он знал эту манеру Козлова — длинные предисловия к коротким известиям.

— Говори, Леонтий, не томи.

— Марк Волохов в Петербурге, — сказал Козлов и замолчал, как будто этим было всё сказано.

Райский поставил бокал на стол. Рука не дрогнула — он с удивлением отметил это про себя. Два года назад одно это имя вызвало бы в нём бурю, целую симфонию чувств — негодования, ревности, презрения, и ещё чего-то, чего он никогда не мог точно определить и что было, быть может, сродни зависти к человеку, способному действовать, не оглядываясь на последствия.

— В Петербурге, — повторил он спокойно. — Ну и что же?

— Он женился, — сказал Козлов.

— Женился! — Райский засмеялся, и смех вышел искренний. — Марк Волохов — женился! На ком же?

— На купеческой дочери. Девица с капиталом. Говорят, он теперь издаёт журнал — что-то прогрессивное, с направлением. Квартира на Литейном, прислуга, обеды по четвергам.

Райский откинулся на стуле и долго смотрел на тёмное небо над площадью. Фонтан Бернини шумел в темноте, как шумит Волга у обрыва, — нет, не так: Волга шумит иначе, глуше, серьёзнее. Он поймал себя на этом сравнении и поморщился.

— Ты знаешь, Леонтий, — сказал он задумчиво, — я ведь хотел написать роман. Помнишь? Я хотел написать всё: и бабушку, и Веру, и обрыв, и Волохова, и тебя, и Марфиньку. Всех. Я думал, что если я напишу, то пойму. А если пойму, то освобожусь.

— И что же? — спросил Козлов.

— Я не написал ни строчки. Вместо этого я стоял перед холстом и пытался рисовать. Потом бросил рисовать и хотел сочинять музыку. Потом бросил музыку и хотел лепить. Я всё бросаю, Леонтий. Я — человек, который вечно бросает.

Козлов снял очки и стал протирать их салфеткой — жест, который Райский помнил ещё по Малиновке и который всегда означал, что Козлов собирается сказать что-то важное, или, по крайней мере, что-то, что сам он считает важным.

— Борис Павлович, — сказал он тихо, — вы не бросаете. Вы ищете. Это разные вещи.

— Разные? Нет, Леонтий, это одно и то же, только по-разному названное. Человек, который вечно ищет, — это тот, кто ничего не нашёл. А человек, который ничего не нашёл к сорока годам…

Он не договорил. Из переулка вышла женщина в тёмном платье, с кружевной шалью на плечах, и прошла мимо их столика. Райский проводил её взглядом — не потому, что она была красива (она была красива), а потому, что походка её напомнила ему что-то, чего он не мог вспомнить, и от этого невспоминания стало тоскливо.

— Я завтра еду в Россию, — сказал он вдруг.

Козлов поднял брови.

— Завтра? Почему завтра?

Райский и сам не знал почему. Решение пришло мгновенно, как все его решения, — вспыхнуло, точно спичка, и осветило всё вокруг на одну секунду. Он знал, что через неделю этот огонь может погаснуть, что он может передумать, отложить, забыть, увлечься чем-нибудь другим — мраморами Ватикана, закатами над Тибром, случайным знакомством. Но сейчас, в эту минуту, он знал с абсолютной ясностью: надо ехать.

— Потому что бабушке семьдесят четыре года, — сказал он, и это было правдой, хотя и не всей правдой.

***

Он приехал в Малиновку в начале ноября, когда деревья уже стояли голые, а Волга была серая и неприветливая, как лицо человека, который давно ждал и устал ждать.

Бабушка встретила его на крыльце. Она постарела — но не так, как стареют обыкновенные старухи: не согнулась, не сморщилась, а как будто стала прозрачнее, легче, словно время не прибавляло ей тяжести, а убавляло. Глаза были те же — ясные, строгие, всё видящие.

— Борюшка, — сказала она и положила ему руки на плечи. — Худой какой. Итальянцы тебя не кормили?

Он обнял её и почувствовал, как что-то внутри, что он два года держал запертым, вдруг отпустило, распахнулось — и стало больно, и стало хорошо, одновременно, как бывает, когда возвращаешься.

Марфинька выбежала следом, розовая, круглая, счастливая — она ждала второго ребёнка, и Викентьев, её муж, стоял за ней, добродушно улыбаясь, и тряс Райскому руку обеими руками, как будто качал насос.

— А Вера? — спросил Райский.

Он спросил это легко, между прочим, вместе с другими вопросами — «а дом?», «а сад?», «а Савелий?» — но бабушка посмотрела на него тем взглядом, от которого ничего нельзя было спрятать.

— Вера в городе, — сказала Татьяна Марковна. — Она учит детей при приходской школе. Живёт одна.

— Одна, — повторил Райский.

— Одна, — подтвердила бабушка и больше ничего не прибавила.

Он пошёл к обрыву на следующий день. Тропинка заросла — видно, ходили по ней редко. Внизу Волга несла свои холодные осенние воды, и на том берегу стоял туман, и ничего нельзя было разглядеть, кроме тумана. Райский стоял на краю и думал о том, что это место, этот обрыв, был центром всего — всей драмы, всей жизни, всей боли, которую он когда-либо испытывал. Здесь Вера встречалась с Волоховым, здесь разбилось что-то, что невозможно было склеить, — и здесь же, как ему теперь казалось, началось его собственное медленное падение, не в обрыв, а в пустоту, в бездействие, в ту вечную незаконченность, которая была его проклятием.

Он вернулся в дом молча. Бабушка сидела в гостиной с вязанием. Она не подняла головы, когда он вошёл, — но он знал, что она всё видит, даже не глядя.

— Бабушка, — сказал он, садясь напротив неё, — я хочу остаться.

— Оставайся, — ответила она просто, как будто речь шла о том, остаться ли к обеду.

— Нет, я хочу сказать — совсем остаться. Здесь. В Малиновке.

Татьяна Марковна опустила вязание и посмотрела на него.

— Зачем?

Этот вопрос — простой, прямой, бабушкин — застал его врасплох. Он открыл рот и закрыл. Зачем? Затем, что в Риме пусто, что в Париже пусто, что везде пусто, а здесь — здесь хотя бы пустота имеет имя и лицо, и можно смотреть на неё, а не бежать от неё через города и страны.

— Затем, что я устал, бабушка, — сказал он наконец. — Устал быть везде и нигде. Устал начинать и не заканчивать. Устал от самого себя.

Татьяна Марковна долго молчала. Потом сказала:

— Усталость — не причина, Борюшка. Усталость проходит. Ты выспишься, отдохнёшь — и опять захочешь в свой Рим. Ты так устроен. Тебе нужна причина покрепче усталости.

Он хотел возразить, но понял, что она права. Она всегда была права — не умом, а чем-то другим, более глубоким, чем ум. Тем знанием жизни, которое даёт не образование и не книги, а долгие годы, прожитые честно, с открытыми глазами.

— Я напишу роман, — сказал он.

Бабушка усмехнулась — не зло, а с той грустной нежностью, с которой смотрят на ребёнка, повторяющего одну и ту же ошибку.

— Ты и раньше это говорил.

— Раньше я не знал, о чём писать. Теперь знаю.

— О чём же?

— О тебе, бабушка. О тебе.

Татьяна Марковна покачала головой, но по глазам её Райский увидел, что она тронута, — и тотчас же отвернулась к окну, чтобы он этого не заметил.

Вечером он сидел в своей старой комнате, перед столом, на котором лежали бумага и перо. За окном шумел ветер, и голые ветви скребли по стеклу, как пальцы человека, просящего впустить. Он обмакнул перо в чернила и написал первую строчку: «Татьяна Марковна Бережкова была из тех русских женщин, которые…»

Он остановился. Зачеркнул. Написал снова: «В глубине России, на берегу Волги, стоял старый дом…»

Снова остановился. Снова зачеркнул.

Тогда он положил перо, встал, подошёл к окну и долго стоял, глядя в темноту. И в этой темноте, как когда-то, мерещился ему обрыв — не тот, настоящий, за садом, а другой, его собственный, внутренний обрыв, через который он всю жизнь пытался перекинуть мост — из слов, из красок, из нот — и всякий раз мост обрушивался, не достигнув другого берега.

Но сегодня, впервые за долгое время, он не чувствовал отчаяния. Он чувствовал что-то другое — тихое, терпеливое, похожее на свет, который едва-едва пробивается сквозь осенний туман над Волгой. Может быть, это была надежда. Может быть — просто покой.

Он вернулся к столу, взял чистый лист и написал: «Обрыв».

И ниже — больше ничего. Одно слово. Но в нём было всё.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман