Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Утро после вечности: Ненаписанная глава «Доктора Живаго»

Утро после вечности: Ненаписанная глава «Доктора Живаго»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Доктор Живаго» автора Борис Леонидович Пастернак. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но всё равно, предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание. Состарившимся друзьям у окна казалось, что эта свобода души пришла, что именно в этот вечер будущее расположилось ощутимо внизу на улицах, что сами они вступили в это будущее и отныне в нём находятся. Счастливое, умилённое спокойствие за этот святой город и за всю землю, за доживших до этого вечера участников этой истории и их детей проникало их и охватывало неслышною музыкой счастья, разлившейся далеко кругом.

— Борис Леонидович Пастернак, «Доктор Живаго»

Продолжение

Гордон проснулся раньше обычного. За окном было ещё серо, но серость эта уже несла в себе обещание — не тепла, не солнца, а чего-то более важного: продолжения. Вчерашний вечер стоял в нём, как стоит в стакане вода, — прозрачно, неподвижно, до самого края.

Они сидели с Дудоровым у окна. На коленях у Иннокентия лежала тетрадь Юрия, и они читали стихи — не подряд, а выборочно, открывая на случайных страницах, как открывают Библию, ища знака. И знаки находились. В каждом стихотворении было что-то, что касалось именно этого вечера, именно этого времени — послевоенной Москвы, тихой, настороженной, ещё не верящей в собственное выживание.

Теперь, утром, Гордон оделся и вышел.

Москва просыпалась медленно, как человек после долгой болезни — осторожно, проверяя каждое движение: не больно ли, не опасно ли. Троллейбусы шли полупустые, и в их окнах отражалось розовеющее небо, и провода над ними гудели ту единственную ноту, которая бывает только в феврале, когда зима ещё не ушла, но уже знает, что уйдёт. Дворник на углу Тверской скрёб лопатой последний февральский лёд с методичностью, в которой было что-то утешительное: так скребут, когда уверены, что весна придёт. Когда не сомневаются.

Гордон шёл без цели. Тетрадь Юрия лежала во внутреннем кармане пальто, и он чувствовал её тяжесть — не физическую, разумеется, тетрадь была тонкая и лёгкая, а ту другую, невесомую тяжесть, которая свойственна вещам, пережившим своих владельцев. Так тяжелеют письма мёртвых, их очки, их недокуренные трубки. Они наполняются отсутствием, и отсутствие весит больше присутствия.

Он думал о Юрии. Не о том Юрии, которого он знал в последние годы — обрюзгшем, растерянном, задыхающемся в переполненном трамвае на Никитской, уже почти неузнаваемом, — а о том, первом, молодом, с которым они лежали на траве в Дуплянке и спорили о Блоке. Тот Юрий писал стихи с лёгкостью, которая казалась расточительной. Он разбрасывал строчки, как другие разбрасывают мелочь из кармана, — не считая, не жалея, уверенный, что источник неисчерпаем, что завтра будут новые.

Источник и оказался неисчерпаем. Он не иссяк — даже в последние, самые тяжёлые годы. Просто жизнь оказалась короче источника. Вот и всё. Юрий умер, а стихи не кончились — они лежали в тетради, дожидаясь, когда кто-нибудь их прочтёт.

На Пушкинской площади Гордон остановился. Памятник стоял в утренней дымке, чуть наклонив голову, и голуби уже кружили над ним с той деловитостью, которая всегда казалась Гордону пародией на человеческую суету. Он достал тетрадь, открыл наугад. Почерк Юрия — торопливый, с наклоном вправо, как будто буквы куда-то бежали.

«Свеча горела на столе,
Свеча горела...»

Он знал это наизусть. Они все знали это наизусть — все, кому доводилось слышать. Но читать с листа, видеть буквы, написанные рукой, которой больше нет, — было иное. Это было присутствие. Не мистическое, не религиозное — человеческое. Присутствие человека в его почерке. В нажиме пера на бумагу. В том, как «р» у Юрия всегда выходило с хвостиком, похожим на вопросительный знак.

Мимо прошла женщина с авоськой. Молочные бутылки звенели. Где-то хлопнула дверь подъезда. Воробьи спорили на карнизе. Москва жила своей утренней жизнью, не подозревая, что человек на площади держит в руках то, ради чего, в сущности, существуют города и люди, — стихи. Настоящие стихи, в которых каждое слово стоит на своём месте, как дерево, и дышит, как дерево, и растёт, как дерево.

Гордон подумал: вот в чём дело. Юрий умер в трамвае, задохнувшись, на глазах у чужих людей, которые даже не знали, кто он, — а стихи остались. И не просто остались — они стали больше, чем были при его жизни. Они стали тем воздухом, которым дышат люди, даже не зная, что дышат поэзией. Потому что настоящие стихи — как кислород: их не видно, не слышно, но без них задыхаются. Юрий знал это. Он знал, что поэзия переживёт поэта, и писал так, как будто торопился передать послание — кому? Всем. Никому. Будущему.

Он пошёл дальше, к Арбату. Переулки были ещё в тени, и в этих тенях жила старая Москва — та, которую знал Юрий, та, в которой ещё были извозчики и керосиновые лампы, и гимназисты в шинелях, и запах пирогов из булочных. Новая Москва наступала — бетонная, широкая, официальная, с плакатами и лозунгами, — но в переулках старая ещё держалась, как держится запах в старом шкафу: упрямо, тихо, безнадёжно прекрасно.

В одном из переулков Гордон увидел тополь. Огромный, чёрный, с голыми ветвями, он стоял посреди двора, как стоит человек, забывший, зачем вышел из дома. Через два месяца он покроется пухом, и пух полетит по Москве, забиваясь в форточки, оседая на подоконниках, путаясь в волосах прохожих. Юрий любил тополиный пух. Он говорил, что это — письма от деревьев, которые люди не умеют прочесть, и что если бы научились — узнали бы о мире больше, чем из всех газет.

Гордон вдруг понял, что плачет. Не от горя — от чего-то другого, для чего не было слова в русском языке, хотя русский язык — самый богатый на слова для печали. От того, что утро было прекрасным, и город был прекрасным, и тополь был прекрасным, и всё это существовало без Юрия, и Юрий знал, что так будет, и написал об этом заранее, в тетради, которая лежала теперь в кармане чужого пальто. Он написал обо всём заранее — о свече, и о снеге, и о рассвете, и о разлуке, и о прощании. Он написал саму жизнь, всю целиком, включая собственную смерть. И жизнь подтвердила каждое слово.

Гордон вытер глаза, спрятал тетрадь и пошёл домой. У подъезда он столкнулся с Дудоровым, который тоже, оказывается, не спал и тоже вышел бродить.

— Ты тоже? — спросил Дудоров.

— Тоже, — сказал Гордон.

Они стояли и молчали, и в этом молчании было больше, чем в любых словах. Потому что оба знали: вчерашний вечер не кончился. Он не кончится никогда. Тетрадь Юрия Живаго — это вечер, который длится вечно.

Они поднялись наверх, поставили чайник. В окне, которое они вчера не закрыли, лежал сухой тополиный лист — занесло ветром, хотя до весны было далеко. Откуда он взялся в феврале — было непонятно и не нужно было понимать. Гордон положил его в тетрадь, между страницами, как закладку. Он лёг точно между «Зимней ночью» и «Рассветом», и это показалось правильным.

— Знаешь, — сказал он Дудорову, — мне кажется, Юрий сейчас где-то есть. Не в религиозном смысле. В другом. Он есть в этих стихах, в этом утре, в этом городе. Он растворился во всём этом, и всё это стало немного им.

Дудоров кивнул.

— Свобода, — сказал он. — Вот что это такое. Свобода — это когда ты становишься всем и перестаёшь быть только собой.

Гордон подумал, что Юрий сказал бы это лучше. Точнее. Музыкальнее. Юрий вообще говорил всё лучше — не потому что был умнее, а потому что был поэтом, а поэты слышат слова так, как музыканты слышат ноты: каждое на своём месте, каждое незаменимо.

Но Юрия не было, и поэтому говорить приходилось им — неуклюже, приблизительно, как умели. И это тоже было свободой — говорить, как умеешь, в мире, который не спрашивает разрешения быть прекрасным.

Гроза: Пятое действие — Пьеса, которую не дописал Островский

Гроза: Пятое действие — Пьеса, которую не дописал Островский

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Гроза» автора Александр Николаевич Островский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Кулигин (приносит Катерину). Вот вам ваша Катерина. Делайте с ней что хотите! Тело её здесь, возьмите его; а душа теперь не ваша: она теперь перед судиёй, который милосерднее вас! (Кладёт на землю и убегает.) Тихон (бросается к Катерине). Катя! Катя! Кабанова. Полно! Об ней и плакать-то грех! Тихон. Маменька, вы её погубили! Вы, вы, вы... Кабанова. Ну, я с тобой дома поговорю. (Низко кланяется народу.) Спасибо вам, люди добрые, за вашу услугу! Все кланяются. Тихон (над телом). Хорошо тебе, Катя! А я-то зачем остался жить на свете да мучиться! (Падает на труп.)

— Александр Николаевич Островский, «Гроза»

Продолжение

Гроза: Пятое действие — Пьеса, которую не дописал Островский

ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ

Декорация: Комната в доме Кабановых. Старинная мебель, иконы в углу, тяжёлые занавеси на окнах. За окном — Волга, серая, осенняя. Самовар на столе, но никто не пьёт чаю.

ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ

Кабанова сидит за столом. Глаша прибирает.

К а б а н о в а. Третий день как схоронили, а в доме — точно мор прошёл. Тихон молчит, Варвара убежала, Глаша, и ты на меня волком глядишь.

Г л а ш а (не поднимая глаз). Я не гляжу, Марфа Игнатьевна.

К а б а н о в а. Все виноваты, одна я права. Так уж всегда было и будет. Я ли не учила, я ли не предупреждала? Вот и довели. Своевольство до добра не доводит.

Г л а ш а (тихо). Катерину-то жалко.

К а б а н о в а (строго). Ты что сказала?

Г л а ш а. Ничего, Марфа Игнатьевна. Самовар убрать?

К а б а н о в а. Убери. И Тихона позови. Пусть придёт.

Глаша уходит. Кабанова одна. Встаёт, подходит к окну, смотрит на Волгу.

К а б а н о в а (одна). Волга-то как почернела. Осень. Нехорошая осень в этом году. (Пауза.) А в городе только и говорят что о нас. Кулигин, умник этот, речи говорит — мол, довели, мол, затиранили. Да что он знает? Что они все знают? (Садится.) Я порядок блюла. Я дом держала. А она... она наш порядок порушила. Сама порушилась и порядок порушила.

Входит Тихон. Он переменился: похудел, глаза красные, одет небрежно.

ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ

К а б а н о в а. Тихон, сядь.

Тихон молчит. Не садится.

К а б а н о в а. Я тебе говорю — сядь!

Т и х о н (тихо, но твёрдо). Не хочу.

К а б а н о в а (изумлённо). Что?

Т и х о н. Не хочу, маменька. Не хочу садиться, не хочу слушать, не хочу жить в этом доме.

К а б а н о в а. Да ты в своём ли уме? Вот и ты туда же! Одна в Волгу бросилась, другой с ума сходит. Вот оно, своевольство-то!

Т и х о н. Вы, маменька, её убили.

К а б а н о в а (встаёт). Как ты смеешь!

Т и х о н. Убили. Не руками — словами. Каждый день, каждый час — словами. Вы ей дышать не давали. И я... и я не давал, потому что вас слушался. (Голос дрожит.) Я виноват. Я больше всех виноват. Потому что любил её и не защитил.

К а б а н о в а. Замолчи! Мать ещё слушать должна от сына такие слова! Вот до чего дожили! Вот оно, нонешнее-то воспитание! Последние времена, истинно говорю — последние времена!

Т и х о н. Нет, маменька. Не последние. Последние — это когда человек живой в гроб ложится. Катерина — она не в Волгу бросилась. Она из гроба вырвалась.

Тихон поворачивается и уходит. Кабанова стоит неподвижно.

ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ

Кабанова одна.

К а б а н о в а (садится медленно). Из гроба... Из гроба, говорит... (Пауза.) А может, и впрямь — из гроба? (Трёт глаза, потом одёргивает себя.) Нет! Нет, это они все... начитались, наслушались, и несут невесть что. Порядок есть порядок. Без порядка — хаос. Без страха — безобразие.

Входит Кулигин.

ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЁРТОЕ

К у л и г и н (кланяется). Марфа Игнатьевна.

К а б а н о в а. Чего тебе?

К у л и г и н. Я вот что хотел сказать... В городе нехорошо. Люди говорят... разное говорят.

К а б а н о в а. Пусть говорят. Языки без костей.

К у л и г и н. Говорят, что Борис Григорьич из Сибири письмо прислал. Дикому.

К а б а н о в а (настораживается). Ну?

К у л и г и н. Пишет, что узнал про Катерину Петровну. И что... (замолкает).

К а б а н о в а. Ну, договаривай!

К у л и г и н. Пишет, что не простит себе. Что она одна была настоящая во всём городе. И что город наш — не город, а тюрьма.

К а б а н о в а. Тюрьма! Ишь ты! Тоже нашёлся — судья! Сам-то побежал, когда дядюшка цыкнул, а теперь из Сибири умные слова пишет. Иди, Кулигин. Нечего тут.

К у л и г и н. Я ещё вот что скажу, Марфа Игнатьевна. Вы не обижайтесь. Грозы-то давно не было. А воздух всё тяжелее. Как бы новая гроза не ударила.

К а б а н о в а (грозно). Ты мне грозишь?

К у л и г и н. Нет. Я про погоду. (Кланяется и уходит.)

ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ

Кабанова одна. За окном темнеет.

К а б а н о в а. Про погоду он... Все они — про погоду. А сами — про меня. Думают, я не понимаю? Понимаю. Всё понимаю.

Встаёт, ходит по комнате.

К а б а н о в а. Двадцать лет я дом этот на себе держала. Двадцать лет — ни дня без заботы, ни ночи без думы. Мужа схоронила — одна поднимала. Тихона вырастила, Варвару... (Останавливается.) Варвара-то убежала. С Кудряшом убежала, бесстыдница. И эта — тоже убежала. Только не к Кудряшу, а в Волгу.

Садится.

К а б а н о в а. Выходит, все от меня бегут? (Пауза.) Выходит — все? (Долгая пауза.) А может... (Быстро обрывает себя.) Нет. Нет, нет. Я права. Порядок — это порядок. Без порядка... без порядка...

Замолкает. Сидит неподвижно. Темнеет.

ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ

Ночь. Та же комната. Кабанова сидит на том же месте — видно, так и не двинулась. Входит Глаша со свечой.

Г л а ш а. Марфа Игнатьевна, спать пора.

К а б а н о в а (не шевелясь). Глаша.

Г л а ш а. Да?

К а б а н о в а. Скажи мне... Катерина... она когда в Волгу-то шла... она плакала?

Г л а ш а (помолчав). Нет, Марфа Игнатьевна. Говорят — не плакала. Говорят — улыбалась.

Долгая пауза.

К а б а н о в а (тихо, почти шёпотом). Улыбалась...

Г л а ш а. Идёмте спать, Марфа Игнатьевна.

К а б а н о в а (не двигаясь). Поставь свечу и иди. Я посижу ещё.

Глаша ставит свечу на стол и уходит. Кабанова сидит одна. Свеча горит, освещая её лицо — и в этом лице, в этих суровых, неподвижных чертах, впервые видно что-то похожее на сомнение. Или на страх. Или на то и другое вместе.

За окном, далеко, слышен гром. Начинается гроза.

ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ

Утро следующего дня. Берег Волги. Бульвар. Кулигин сидит на скамейке и смотрит на реку.

Входит Тихон. Он одет по-дорожному, с узелком.

К у л и г и н. Тихон Иваныч! Куда это вы?

Т и х о н. Уезжаю, Кулигин.

К у л и г и н. Куда?

Т и х о н. Не знаю ещё. В Москву, может. Или куда глаза глядят. Здесь оставаться не могу.

К у л и г и н. А Марфа Игнатьевна?

Т и х о н (помолчав). Маменька... пусть маменька живёт, как хочет. Я больше не могу по её воле жить. Поздно. Катерина по моей вине погибла. По моей и по её. Если я останусь — сам в Волгу брошусь или запью окончательно.

К у л и г и н. Это верно — уезжайте. Здесь вам жизни не будет.

Т и х о н. Вот ведь какая штука, Кулигин. Я тридцать лет прожил и ни одного решения сам не принял. Всё — маменька. Маменька сказала — женись. Женился. Маменька сказала — поезжай. Поехал. Маменька сказала — накажи жену. Наказал. И вот теперь, когда я первый раз в жизни сам решил — уехать, — мне страшно. Потому что я не знаю, как это — самому.

К у л и г и н. Ничего. Научитесь. Люди всему учатся.

Т и х о н (смотрит на Волгу). А знаете, что Катерина мне однажды сказала? Она сказала: «Отчего люди не летают?» Я тогда не понял. А теперь понимаю. Она не летать хотела. Она хотела — свободы. Только и всего. А мы ей не дали.

К у л и г и н (тихо). Не дали.

Тихон кланяется Кулигину, берёт узелок и уходит. Кулигин смотрит ему вслед, потом поворачивается к Волге.

К у л и г и н (один). Ну вот. Хоть один очнулся. Поздно, да. А всё-таки — очнулся. (Пауза.) Жестокие нравы, сударь, в нашем городе, жестокие... Может, и переменятся когда-нибудь. Только дорогой ценой.

Смотрит на реку. На небе — ясно. Грозы нет.

З а н а в е с.

Танец на крыше

Танец на крыше

Его звали Александр, и он появлялся только в полнолуние — на крыше тридцатиэтажного здания, где Ева курила свои запретные сигареты. Муж не знал о её привычке. Муж вообще много чего не знал.

В первую ночь она замерла с зажигалкой в руке. Незнакомец стоял на самом краю, босиком, и медленно кружился — будто танцевал с невидимой партнёршей.

«Не боишься упасть?» — крикнула Ева, перекрывая ветер.

Он обернулся. Лунный свет залил его лицо — высокие скулы, тёмные глаза, бледная кожа. Слишком красивое. Слишком нечеловеческое.

«Я уже падал, — ответил он. — Двести лет назад. С тех пор земля меня не держит».

Он должен был показаться ей сумасшедшим. Вместо этого Ева затушила сигарету и подошла ближе.

«Научи меня».

Он улыбнулся — и в этой улыбке было что-то голодное.

Так начались их встречи. Раз в месяц, когда луна становилась полной, Ева поднималась на крышу. И каждый раз он был там — Александр, танцующий на грани.

Он учил её не бояться высоты. Не бояться падения. Не бояться темноты.

«Страх — это якорь, — говорил он, ведя её в танце по самому краю. — Он держит тебя на земле. Но ты создана для неба».

«Я создана для кухни и офиса, — горько усмехалась Ева. — Для мужа, который меня не замечает. Для жизни, которую я не выбирала».

«Тогда выбери другую».

Он говорил это так просто. Будто можно было просто выбрать — и всё изменить.

На пятую ночь она спросила:

«Ты вампир?»

Он не удивился.

«Почему ты так решила?»

«Ты появляешься только ночью. Ты не мёрзнешь на ветру. И ты... ты смотришь на меня так, будто хочешь съесть».

«Не съесть, — он притянул её ближе. — Выпить».

«Это одно и то же».

«Нет. Съесть — значит уничтожить. Выпить — значит... соединиться».

Его губы были у самого её уха. Его руки — на её талии. Его тело — холодное даже сквозь одежду.

«Ты боишься?»

«Нет».

«Должна».

«Я знаю. Но я устала бояться».

Он отстранился. В его глазах — в эту ночь почти чёрных — мелькнуло что-то похожее на боль.

«Я могу дать тебе то, чего ты хочешь, Ева. Свободу. Ночь. Танец на краю — навсегда. Но цена...»

«Какая?»

«Всё, что у тебя есть сейчас. Солнце. Еда. Твои друзья, твоя семья — ты переживёшь их всех. И однажды ты забудешь, какой была».

Ева посмотрела вниз — тридцать этажей, крошечные огни машин, мир, который казался таким далёким.

«А если я уже забыла? Если та женщина, которой я была, умерла давным-давно — в день свадьбы, или в первую бессонную ночь, или когда муж впервые посмотрел сквозь меня?»

Александр молчал.

«Я не прошу вечности, — продолжила она. — Я прошу одну ночь. Настоящую. Чтобы почувствовать себя живой».

Он взял её лицо в ладони. Его пальцы были ледяными, но прикосновение обжигало.

«Одна ночь, — прошептал он. — Но если ты захочешь большего...»

«Я скажу».

Он поцеловал её — и мир изменился.

Его губы были как зимний ветер. Его язык — как огонь. Ева чувствовала, как её сердце ускоряется, как кровь бежит быстрее, как всё тело вибрирует от желания.

Он отстранился на секунду — и она увидела его клыки. Белые. Острые. Прекрасные.

«Это будет больно?»

«Сначала. Потом — нет».

Она кивнула.

Он склонился к её шее. Ева закрыла глаза и почувствовала укус — острый, как игла, глубокий, как океан. Боль вспыхнула и тут же растворилась в волне чего-то невозможного — наслаждения, свободы, полёта.

Она летела. Или падала. Или танцевала на краю — как он учил.

Когда он остановился, Ева открыла глаза. Мир выглядел иначе — ярче, чётче. Она видела каждую звезду, слышала каждый звук города внизу.

«Что ты сделал?»

«Дал тебе каплю себя. Этого хватит на одну ночь. Завтра ты снова станешь обычной».

«А если я не хочу?»

Он смотрел на неё — долго, внимательно.

«Тогда приходи в следующее полнолуние. И я дам тебе выбор».

Она пришла. И в следующее полнолуние. И через месяц. И через год.

Каждый раз он давал ей каплю — и каждый раз она возвращалась к своей обычной жизни. К мужу, который не замечал ни её отлучек, ни прокусов на шее, ни изменений в глазах.

Но однажды — на тринадцатую ночь — Ева сказала:

«Я готова».

Александр не спросил, уверена ли она. Не стал отговаривать. Просто кивнул — и протянул руку.

«Тогда танцуй со мной».

Они кружились на самом краю, босые, под полной луной. И когда он склонился к её шее в последний раз, Ева не почувствовала страха.

Только свободу.

И бесконечную ночь впереди.

Угадай книгу 13 февр. 04:33

Угадай антиутопию по дилемме счастья и свободы

Но счастье без свободы — или свобода без счастья: третьего не было дано.

Из какой книги этот отрывок?

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Цитата 27 янв. 09:40

Марина Цветаева о природе любви

Любить — это значит смотреть не друг на друга, а смотреть вместе в одном направлении. Нет, любить — это значит: вот я стою, а ты уходишь, и я не держу. Любовь — это когда ты даёшь свободу тому, кого больше всего хочешь удержать.

Мцыри: Тень в ущелье

Мцыри: Тень в ущелье

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мцыри» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И я был страшен в этот миг;
Как барс пустынный, зол и дик,
Я пламенел, визжал, как он;
Как будто сам я был рождён
В семействе барсов и волков
Под свежим пологом лесов.
Глазами тучи я следил,
Ловил я отблески светил
И тихо, тихо наконец
Заснул я здесь, на этот крест
Сложивши руки, как мертвец, —
И так оставались со мной
Наедине два дня — двух ночей...
И ты, о солнце, мой союз,
И ты, родимый Кавказ,
Прощайте! — мне пора уснуть...
В могилу скрыться и заснуть...
И никого не проклинать!..

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Мцыри»

Продолжение

Старый монах закрыл глаза юноши и прочёл последнюю молитву. Братия разошлась, и в келье воцарилась тишина. Но история Мцыри не окончилась в тот миг — она лишь перешла в иное измерение, где память становится легендой, а легенда — живой силой, способной изменить судьбы тех, кто остался.

***

Прошло три года. Монастырь стоял всё так же, прилепившись к скале над бурлящей Арагвой, но что-то неуловимо изменилось в его стенах. Монахи шептались о странных видениях — будто бы тень юноши в чёрной рясе мелькала ночами на той самой горе, где он когда-то бился с барсом. Старый настоятель, выслушивая эти рассказы, крестился и отсылал братьев к молитве, но и сам порой замирал у окна, вглядываясь в темнеющие склоны Кавказа.

В один из осенних вечеров, когда небо над горами наливалось тяжёлой синевой, а в ущелье уже клубился холодный туман, к воротам монастыря подъехал всадник. Конь его был измучен дальней дорогой, а сам путник — молод, черноволос, с тем особенным огнём в глазах, какой бывает лишь у горцев.

— Мне нужен настоятель, — произнёс он по-русски с заметным акцентом, спешиваясь. — Дело моё не терпит отлагательств.

Брат-привратник, седой и согбенный летами, проводил гостя через двор, где шумел древний платан, помнивший ещё те времена, когда здесь впервые появился больной мальчик-черкес.

Настоятель принял гостя в своей келье — тесной комнате с одним оконцем, выходившим на восток. На стене висело потемневшее распятие, а на столе лежала раскрытая книга — та самая, в которую он три года назад записал исповедь умирающего юноши.

— Я — Джамал, — сказал гость, опускаясь на предложенную скамью. — Сын Батраза, старейшины аула Хуршмат. Мой народ почти уничтожен. Из всего рода осталось лишь несколько семей, разбросанных по горам. Но прежде чем рассеяться, отец рассказал мне историю, которую хранил много лет.

Настоятель молчал, но руки его, сложенные на коленях, едва заметно дрогнули.

— Двадцать лет назад, — продолжал Джамал, — когда русские войска прошли через наши земли, они увели с собой мальчика. Моего брата. Ему было шесть лет, он был слаб и болен, и генерал, командовавший отрядом, оставил его здесь, в этих стенах. Отец искал его много лет. Он посылал людей — но монастырь был неприступен, а война не прекращалась. Теперь отец мёртв. Перед смертью он взял с меня клятву — найти брата или хотя бы его могилу.

Старый монах медленно поднял голову. В его глазах, выцветших от времени и молитв, блеснуло что-то похожее на слёзы.

— Твой брат умер три года назад, — тихо произнёс он. — Здесь, в этих стенах. Мы звали его Мцыри — послушник. Настоящего имени его никто не знал.

— Значит, он прожил здесь... четырнадцать лет?

— Семнадцать. Он был ещё ребёнком, когда его привезли. Вырос среди нас. Мы думали... мы надеялись, что он примет постриг, станет одним из братии. Но его душа рвалась на волю. Он бежал — за три дня до пострижения. Бежал в горы, к своему народу, которого не знал и не помнил.

Джамал стиснул руки так, что побелели костяшки пальцев.

— И что же?

— Три дня он блуждал в горах. Сражался с барсом и победил его — голыми руками. Но раны оказались смертельными. Его нашли у подножия монастырской скалы, почти мёртвого. Он вернулся — сам не зная того — к тем стенам, от которых бежал.

— Он говорил что-нибудь? — голос Джамала стал хриплым.

— Он исповедался мне. Рассказал обо всём — о побеге, о грузинке, которую видел у потока, о схватке с барсом, о том, как плутал в лесу. И о своей тоске — по родине, которую помнил лишь смутно, по отцу и сёстрам, по вольной жизни, которой был лишён.

Настоятель поднялся и достал из потайного ящика стола потрёпанную тетрадь.

— Я записал его слова. Все до единого. Возьми — это принадлежит тебе по праву крови.

Джамал принял тетрадь дрожащими руками. Открыл первую страницу, и хотя читал по-русски с трудом, первые строки обожгли его сердце:

*«Немного лет тому назад,*
*Там, где, сливаясь, шумят,*
*Обнявшись, будто две сестры,*
*Струи Арагвы и Куры,*
*Был монастырь...»*

— Он говорил стихами? — изумлённо спросил Джамал.

— В бреду — да. Его речь была как песня, как горный поток. Я лишь записал то, что слышал. Возможно, неточно. Возможно, добавил что-то от себя — язык его не всегда был мне понятен. Но суть — суть я сохранил.

Джамал сидел неподвижно, прижимая тетрадь к груди. За окном сгущались сумерки, и в келье становилось темно. Монах зажёг свечу, и её колеблющееся пламя отбросило на стены причудливые тени.

— Могу я увидеть его могилу?

— Конечно. Но сначала... сначала я должен рассказать тебе то, чего нет в этих записях.

Джамал поднял голову.

— В последнюю ночь, — медленно произнёс настоятель, — когда жизнь уже покидала его, он вдруг открыл глаза. Они были ясны, как горное озеро. И он сказал: «Они придут. Мои братья. Скажи им, что я не забыл. Скажи, что я любил их — всегда. И что моя душа вернулась домой раньше тела».

Слёзы покатились по щекам Джамала — молча, беззвучно, как катятся они у горцев, не привыкших показывать своё горе.

— Я думал тогда, — продолжал монах, — что это бред умирающего. Но теперь вижу — он знал. Каким-то образом знал, что ты придёшь.

***

Они вышли во двор, когда над горами уже взошла луна. Полная, яркая, она заливала серебристым светом древние стены и чёрные кипарисы кладбища. Настоятель вёл гостя меж покосившихся крестов — здесь покоились монахи, жившие в этих стенах веками.

В самом дальнем углу, у каменной ограды, над которой нависала скала, стоял простой деревянный крест. На нём не было ни имени, ни дат — лишь вырезанный рукой монаха силуэт летящей птицы.

— Он просил, — пояснил настоятель. — Сказал: «Не пишите имени, которого я не знал. Не пишите дат, которые ничего не значат. Пусть будет птица. Моя душа всегда была птицей в клетке. Теперь она свободна».

Джамал опустился на колени перед могилой. Земля была холодной, влажной от вечернего тумана. Он положил ладонь на могильный холмик и закрыл глаза.

И тогда — то ли послышалось ему, то ли ветер принёс из ущелья — раздался звук. Песня. Старинная горская песня, которую пели в его ауле, когда провожали воинов в последний путь. Мелодия была печальной и гордой одновременно — такой же, каким был, по словам монаха, его неведомый брат.

Джамал запел — тихо, почти шёпотом — слова, которые знал с детства:

*«Лети, орёл, к снегам вершин,*
*Где тает солнце в синеве.*
*Ты был один — и стал один,*
*Но слава вечно о тебе.*
*Лети, орёл...»*

Голос его окреп, поднялся над кладбищем, над стенами монастыря, над чёрными кипарисами — и растворился в ночи, унёсся к тем самым вершинам, которых так жаждала душа Мцыри.

Старый настоятель стоял поодаль, сложив руки в молитве. Он видел многое за свою долгую жизнь — войны и мир, рождения и смерти, великую веру и великое отчаяние. Но в этот миг, слушая горскую песню над могилой юноши-послушника, он понял то, чего не понимал прежде: истинная свобода не знает стен и границ. Она — в сердце человека. И Мцыри, проживший семнадцать лет в заточении, был свободнее их всех — потому что никогда, ни на миг, не покорился своей неволе.

***

Джамал провёл в монастыре три дня. Он читал записи настоятеля — медленно, с трудом разбирая церковнославянскую вязь, перемежавшуюся с русским. Но каждое слово впечатывалось в его память, становилось частью его самого.

Он узнал о побеге — о том, как брат бежал в грозовую ночь, когда испуганная братия молилась в часовне. О трёх днях скитаний в горах, которые он знал и не знал одновременно — узнавал по детским воспоминаниям, по снам, по тоске, жившей в его сердце. О грузинке у потока — девушке, голос которой напомнил ему о чём-то невыразимо прекрасном и навеки утраченном. О барсе — и о схватке, достойной древних героев.

*«Я ждал. И вот в тени ночной*
*Врага почуял он, и вой*
*Протяжный, жалобный как стон*
*Раздался вдруг... и начал он*
*Сердито лапой рыть песок,*
*Встал на дыбы, потом прилёг...»*

Джамал закрыл тетрадь. Глаза его горели — тем самым огнём, который, по словам монаха, горел в глазах его брата.

— Я заберу его, — сказал он настоятелю утром четвёртого дня. — Заберу домой. На нашу землю.

Старик молчал долго. Потом медленно кивнул.

— Это правильно. Он никогда не принадлежал этим стенам. Он принадлежал горам.

Вечером того же дня, когда солнце опустилось за хребет, окрасив небо в багровые тона, Джамал вместе с двумя монахами вскрыл могилу. Тело было завёрнуто в простую холстину — но под ней, на груди юноши, лежал засохший цветок. Горный эдельвейс — тот самый, что рос на недоступных скалах, куда не добирались даже серны.

— Откуда это? — изумлённо спросил Джамал.

— Он сжимал его в руке, когда мы нашли его, — ответил настоятель. — Мы не знали, откуда он взял его. Он был слишком слаб, чтобы взобраться на такую высоту. Но цветок был — живой, свежий, будто только что сорванный.

Джамал бережно поднял останки брата. Они почти ничего не весили — словно душа, покинув тело, забрала с собой всю его тяжесть.

— Прощай, отче, — сказал он монаху, садясь на коня. — Я не держу на вас зла. Вы сохранили его — как могли. Но он никогда не был вашим.

— Я знаю, — тихо ответил настоятель. — Мы пытались спасти его тело. Но его душу спасти было невозможно — она и без нас была спасена. Той любовью, которую он хранил в сердце.

***

Джамал ехал на запад — туда, где в разрушенных аулах ещё теплились последние очаги его народа. Останки брата покоились в перемётной сумке, завёрнутые в белый саван.

Он ехал три дня — через перевалы, ущелья, мимо бурных рек и застывших ледников. На четвёртый день он достиг того места, где когда-то стоял аул Хуршмат — родина Мцыри.

От аула не осталось почти ничего. Сакли разрушены, сады одичали, и только родник — тот самый родник, о котором, по словам монаха, так тосковал умирающий юноша — всё так же бил из-под скалы, и вода его была всё так же чиста и холодна.

Здесь, у родника, Джамал и похоронил брата. Выложил могилу дикими камнями, как делали их предки, и воткнул в землю шест с белым лоскутом — знак, понятный каждому горцу: здесь покоится воин, павший с честью.

И когда солнце коснулось горизонта, а небо окрасилось в те самые цвета, что так любил его брат, — Джамал услышал. Услышал то, что Мцыри слышал в своих снах все семнадцать лет заточения.

Песню родника.

Шёпот ветра в скалах.

Голоса предков, зовущих сына домой.

И впервые за много дней Джамал улыбнулся.

— Ты дома, брат, — сказал он, глядя на свежую могилу. — Наконец-то ты дома.

***

Прошли годы. Народ Джамала рассеялся по горам, смешался с другими племенами, утратил свой язык и обычаи. Но история о юноше, который прожил семнадцать лет в чужих стенах и умер, так и не достигнув родины, — история эта осталась.

Её передавали из уст в уста — сначала в аулах, потом в городах, потом — по всему Кавказу. Она обрастала новыми подробностями, меняла форму, но суть её оставалась неизменной: это была история о свободе. О любви к родной земле. О том, что человека можно заточить в камень, но душу его заточить невозможно.

А у родника в разрушенном ауле — там, где покоился безымянный юноша, — каждую весну расцветали эдельвейсы. Много, невозможно много — целое море белых цветов, спускавшееся со скалы к самой воде.

И старики, помнившие ещё рассказы дедов, говорили: это он. Мцыри. Его душа наконец обрела покой — и благодарит родную землю за то, что она приняла его.

А тетрадь с записями настоятеля — та самая, что Джамал увёз из монастыря, — долго хранилась в его семье. Потом она попала к русскому офицеру, служившему на Кавказе. Офицер был молод, горяч и любил стихи. Звали его Михаил Лермонтов.

И он, прочитав эти записи, понял: такая история не может остаться безвестной. Она должна быть рассказана — всему миру. Рассказана так, как умирающий юноша рассказал её старому монаху: страстно, яростно, с той силой, которая рождается только на границе жизни и смерти.

Так появилась поэма.

Так появилась легенда.

Так Мцыри — безымянный пленник, не знавший ни своего настоящего имени, ни своего народа, — обрёл бессмертие.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл