Бехштейн с Гертештрассе, четверо и Mutti
Юта работала с пианино двенадцатый год. Дед научил — Карл, оставшийся после сорок седьмого, когда последних кенигсбергских немцев вывозили эшелонами в Тюрингию. Карл спрятался у русской вдовы на Каштаниеналлее, женился, выжил, дотянул до девяносто шестого. Дом на улице Кутузова — бывшая Каштаниеналлее — достался Юте от него. Вместе с мастерской в полуподвале, дедовскими инструментами в дубовых ящиках, картой старого Кенигсберга на стене и манерой говорить о клавишах так, будто они живые.
— Молоточки помнят, — повторял Карл. — Дерево все держит.
Юта верила. С ее работой иначе нельзя.
Амалиенау в марте — это серое небо и липы, голые до уродливости. Дома с черепичными крышами, лепнина над окнами, эркеры, в которых давно не сидят немецкие фрау с вязаньем. На углу Кутузова и Огарева каждое утро — старушка с тощим терьером, которого она звала Фриц (если Юта правильно расслышала). На Лисьей горке — раскоп: реконструкторы откапывают какой-то форт, фотографируют каждый кирпич. От пруда Поплавок, который немцы звали Schlossteich, тянет сыростью и водорослями. Балтика рядом — ее слышно носом. Юта любила этот запах. Любила свой район — за то, что он не совсем русский и не совсем немецкий, а какой-то третий, переходный. Как клавиша между нотами.
Пианино привезли в среду.
— Бехштейн, — сказал застройщик, мужик в куртке поверх костюма. — Тридцать девятый год, по серийнику. Стоял в подвале на Бородинской, дом начали разбирать под новостройку. Думали, дрова. Но крышка цела. Сделаешь?
Юта провела ладонью по черному лаку. Лак был холодный. Не от того, что пианино привезли с улицы — оно стояло в мастерской уже час. От другого холода. Внутреннего.
— Гертештрассе, — сказала она.
— Что?
— Бородинская раньше была Гертештрассе. До войны.
Застройщик пожал плечами. Ему было все равно.
Юта работала всю неделю. Снимала переднюю панель, чистила деки, настраивала строй. Бехштейн оказался хороший — войну пережил, советские годы пережил, восемьдесят с лишним лет пережил. Дерево темное, плотное. Молоточки целые. Только одна странность: на двух нотах — фа-диез и до — войлок молоточков был стерт сильнее, чем на остальных. Будто эти клавиши били чаще. Будто играли одну и ту же мелодию. Раз за разом.
Юта не была сентиментальной. Двенадцать лет работы — и она знала, что пианино — это не люди. Дерево не помнит. Молоточки не помнят. Помнят только трещины и износ — а это объясняется механикой, не мистикой.
Так она думала до пятницы.
В пятницу вечером она сидела в мастерской, пила кофе с кардамоном (привычка — Карл варил так, говорил, что в Кенигсберге двадцатых годов кардамон был у каждого аптекаря на Юнкерштрассе), курила в форточку. На колонке играл Наутилус — старый, девяносто третьего года. Юта поставила «Я хочу быть с тобой», потому что под эту песню хорошо думается. Бутусов выл из колонки:
*Я ломал стекло, как шоколад в руке,*
*Я резал эти пальцы за то, что они*
*Не могут прикоснуться к тебе...*
Пианино стояло в углу. Черное, открытое. Юта смотрела на клавиши и думала о Гертештрассе. О доме, который сегодня уже не дом — просто куча кирпича за зеленым забором. О подвале, в котором стоял Бехштейн.
Она знала эту историю. Не про конкретный дом — про сотни таких домов. В апреле сорок пятого, когда советская армия подходила к Кенигсбергу, по городу прокатилась волна. Фрау травили детей и травились сами. Вешались на люстрах. Резали запястья в ваннах. Топили младенцев. Это был тихий, добровольный, страшный исход. Геббельсовская пропаганда рассказывала им, что русские сделают, и они верили. Карл рассказывал — он был мальчишкой, прятался с матерью в подвале на Хаберберге. Он слышал, как наверху, у соседей, играл рояль. Долго играл. Колыбельную. Потом — тишина.
— Они уходили под музыку, — говорил Карл. — Многие.
Юта потушила сигарету. Бутусов допел.
И тогда пианино сыграло.
Не громко — едва-едва, словно кто-то нажал клавишу подушечкой пальца. Фа-диез. Потом до. Потом — мелодия. Семь нот. Юта знала эти семь нот. Каждый знает.
«Wiegenlied». Брамс. Колыбельная.
*Guten Abend, gute Nacht...*
Юта сидела очень тихо. Не дышала. Считала про себя — раз, два, три. На пяти пианино замолчало.
В мастерской — никого. Окно закрыто. Сквозняк? Перепад температуры? Усадка дерева после настройки? Объяснений было сколько угодно. Юта была реставратором, она знала про дерево все. Дерево могло екнуть, скрипнуть, даже издать звук, похожий на ноту. Но не семь нот подряд.
Она встала. Подошла. Заглянула внутрь. Молоточки лежали неподвижно. Войлочные шляпки — потертые на фа-диезе и до.
Между двумя молоточками лежал клочок бумаги.
Юта вытащила пинцетом. Пожелтевший, ломкий — но не довоенный. Скорее, годов шестидесятых. На нем — детским почерком, по-немецки:
*Mutti, sing weiter.*
«Мамочка, пой дальше».
Юта положила бумажку на верстак. Пошла на кухню. Налила водки — на два пальца, не больше. Выпила. Села обратно.
Она думала про застройщика. Про то, что он не сказал — а ведь обязан был. По закону, при сносе старых домов, найденные предметы регистрируются. Если в подвале что-то нашли, кроме пианино, — она хотела знать, что.
В субботу Юта поехала на Бородинскую.
Дом уже разобрали наполовину. Зеленый забор, экскаватор, гора битого кирпича. Прорабом оказался узбек по имени Темур, разговорчивый, скучающий. Юта представилась реставраторшей, сказала, что пианино — ее работа, и спросила про подвал.
— А, — Темур почесал шею. — Был подвал. Странный. Стены кирпичные, но в одном месте — забетонировано позже. Мы вскрыли. Думали, клад. Знаешь, в Калининграде же янтарь, картины, всякое.
— И?
— Ничего. Пусто. Только на стене — нацарапано. Имена, что ли. На немецком.
— Покажешь?
Темур повел ее к куче. Кирпичи лежали на полиэтилене, отдельные плиты — у забора. На одной — бетонной, серой, со следами раствора — Юта увидела царапины. Глубокие. Сделанные чем-то острым. Гвоздем, может. Или ножом.
Четыре имени.
*Hans. 6 Jahre.*
*Gerda. 4 Jahre.*
*Klaus. 2 Jahre.*
*Liesl. 8 Monate.*
Ханс. Герда. Клаус. Лизль. Шесть лет. Четыре. Два. Восемь месяцев.
Под именами — одно слово, нацарапанное крупнее, как заглавие или подпись:
*Mutti.*
Мама.
Юта стояла долго. Темур ушел, потом вернулся, спросил, все ли нормально. Юта кивнула, дала ему тысячу рублей, попросила сохранить плиту. Темур обещал. Может, и сохранит.
Возвращалась пешком. Через пруд Поплавок, через Литовский вал, мимо башни Дона. Каштаны еще не цвели. Балтика пахла особенно — мартовская, сырая, чужая.
Дома Юта налила еще водки. Подумала. Залезла в архив — у нее был доступ к оцифрованной базе кенигсбергских адресов через знакомую из музея. Гертештрассе, девятнадцать. Дом построен в тысяча девятьсот десятом. Последний владелец до сорок пятого — некто Альбрехт Фогель, чиновник имперского министерства. Жена — Магдалена Фогель, домохозяйка. Четверо детей.
Имен детей в базе не было. Их она и так уже знала.
Что случилось с семьей Фогель в апреле сорок пятого, в базе тоже не значилось. Запись обрывалась апрелем.
Юта закрыла ноутбук. Пошла в мастерскую.
Бехштейн стоял на месте. Черный лак, открытая крышка, белые клавиши — ровные, как зубы. Юта подошла. Положила ладонь на клавиатуру — не нажимая, просто почувствовать.
Клавиши были теплые.
Не сильно — будто на них только что лежала чужая рука. Будто кто-то секунду назад играл и встал.
— Магдалена? — сказала Юта тихо. Она сама не поняла, зачем.
Пианино молчало.
Юта закрыла крышку. Не стала запирать мастерскую. Поднялась наверх, в квартиру деда, легла. Не спала. Слушала.
В половине четвертого снизу донеслось.
Семь нот.
*Guten Abend, gute Nacht...*
Потом снова. Потом еще раз. Колыбельная играла кругом — мягко, медленно, как поют ребенку, который не хочет засыпать. Юта лежала и слушала. Один раз. Второй. Третий.
На четвертом разе она услышала пение.
Очень тихо. Женский голос, низкий, хриплый — как у курящей. По-немецки.
Потом, уже под голосом — другие. Тоньше. Детские.
Один. Два. Три. Четыре.
Юта зажмурилась. Лежала. Не двигалась. Считала минуты — пять прошло. Или десять. Или три — кто считал.
Потом все стихло.
Утром она спустилась в мастерскую. Бехштейн стоял, как стоял. Клавиши — холодные. Только белые костяные пластинки фа-диеза и до — мокрые. Будто кто-то клал на них ладони. Долго. Пока кожа не начала потеть.
Юта вытерла клавиши тряпкой. Закрыла крышку. Позвонила застройщику.
— Я не возьму это пианино. Заберите.
— А что не так? — мужик в трубке зевнул.
— Все так. Просто — не возьму.
— Куда мне его теперь?
Юта подумала.
— Поставьте обратно. В подвал.
— Так подвала уже нет.
— Тогда — куда хотите. Только не ко мне.
Она положила трубку. Пошла варить кофе с кардамоном. На колонке тихо играл Наутилус — Бутусов выл все то же, девяностых годов, бессмертный:
*Я хочу быть с тобой...*
Юта подпевала. Тихонько. И еще тише — про себя, не разжимая губ — другую мелодию. Семь нот.
Она знала: теперь будет помнить.
Молоточки помнят. Дерево все держит.
Карл говорил.
Загрузка комментариев...