Фантастика

Одно допущение — и привычный мир уже не тот

Короткая фантастика в лучших традициях жанра: одно допущение, доведённое до предела. Искусственный интеллект, чужие планеты, будущее, которое уже почти наступило — и человек посреди всего этого.

Статья 03 апр. 11:15

«Три товарища» Ремарка: экспертиза романа, который убивает — и не извиняется

«Три товарища» Ремарка: экспертиза романа, который убивает — и не извиняется

Автор: Эрих Мария Ремарк
Год публикации: 1938
Жанр: роман, потерянное поколение, любовная история
Объем: около 450 страниц

Три парня, один старый гоночный автомобиль и конец света на горизонте

Веймарская Германия, конец 1920-х. Нищета такая плотная, что слово «нищета» уже ничего не передает — просто воздух, которым все дышат и к которому давно привыкли. Инфляция съела сбережения. Безработица. Политические трупы на улицах — буквально и метафорически, и разница между этими двумя значениями становится все тоньше. Роберт Локамп, Готтфрид Ленц и Отто Кестер — три бывших солдата — открыли автомастерскую. Чинят машины. Пьют по ночам. Разговаривают о чем попало. Держатся.

А потом Роберт встречает Пат.

Все. Дальше — уже другая история.

О чем книга — честно, без украшений

Если вы хоть раз в жизни встречали человека, из-за которого все остальное стало казаться чуть ненастоящим — вы уже знаете, о чем «Три товарища». Ремарк не объясняет любовь, не анатомирует ее, не раскладывает по полочкам. Он просто показывает: вот комната, вот двое, вот вечер. И этого почему-то хватает. Как так получается — непонятно. Но работает.

Это не только роман о любви, и об этом стоит сказать отдельно. Дружба здесь — не декорация и не второй план. Эти трое держатся друг за друга с каким-то почти отчаянным упорством; когда один разваливается, двое других молча подставляют плечо — без нравоучений, без «ты должен держаться», просто рядом. Ремарк пишет об этом без пафоса: одна фраза, один жест, один ночной разговор — и понимаешь, что вот это и есть по-настоящему близкие люди. Не те, кто говорит красиво. Те, кто приезжает.

Что Ремарк умеет лучше почти всех

Диалоги. Серьезно — вот за что стоит читать, даже если остальное покажется вам слишком сентиментальным или слишком мрачным.

Его персонажи говорят, как говорят живые люди: мимо вопроса, рядом с темой, отвечая на то, что не спрашивали. «Тебе страшно?» — пауза — «Иногда. Нет. Ты о чем вообще?» Никакой самоаналитики вслух, никаких психологически выверенных монологов про внутреннее состояние. Просто люди — говорят. И за этим «просто» — все.

Три друга — три метода выживать в мире, который тебя не очень-то ждет. Кестер: контроль над тем, что можно контролировать — двигатель, железо, руки; тот гоночный автомобиль по кличке Карл, которого он доводит до ума с маниакальной нежностью, будто в этом и есть смысл. Ленц: ирония как анестезия, легкость как ежедневный выбор — смеяться над тем, что должно ранить. Роберт: сначала алкоголь, потом Пат, потом — ну, посмотрим.

Ремарк не говорит, кто прав. Потому что никто не прав. Просто каждый как-то держится.

Слабые места — и они есть, давайте честно

Пат. Патриция Хольман прекрасна, трагична, говорит красивые вещи. Вот только — кто она? Ее внутренняя жизнь почти полностью остается за кадром. Она существует преимущественно как образ в голове Роберта — то, что нужно любить, беречь и оплакивать. Возражение принято: влюбленный всегда видит образ, не человека. Но читать все равно немного обидно — хочется знать, о чем она думала, когда его не было рядом. Что ее смешило. Чего она боялась — по-настоящему, а не красиво.

Сентиментальность. В нескольких сценах Ремарк задерживает взгляд на страдании дольше, чем нужно. Горе становится чуть слишком красивым, слишком правильно освещенным — открытка вместо фотографии. Это не разрушает книгу — она слишком хороша, чтобы несколько абзацев ее сломали — но чувствуется.

Политический фон. Нацисты за углом присутствуют, ощущаются, местами влияют на сюжет. Но именно фоном. Ремарк писал о другом — это его выбор, его право. Только иногда думаешь: вот бы чуть громче. Потому что этот фон — важный.

Кому читать — и кому лучше пройти мимо

Семнадцатилетним — обязательно. Это из тех книг, которые встречаются в нужное время и остаются потом навсегда.

Тем, кому сорок, и кто помнит, что было семнадцать — особенно. Тогда понимаешь, что Ремарк писал не про молодость. Он писал про конечность всего. Про то, что хорошее — не навсегда. Про то, что вот это прямо сейчас — это и есть жизнь, не репетиция.

Читателям Хемингуэя — соседняя полка, похожий воздух потерянного поколения. Только Хемингуэй холоден, как металл на морозе, а Ремарк — жжет изнутри. Медленно, тихо.

Если вам нужна дистанция, ироническая прохлада, взгляд со стороны — пройдите мимо. Ремарк не дает дистанции. Он берет за горло с первых страниц и держит. Финал у него такой, что потом долго смотришь в потолок и думаешь о своем. О том, что есть сейчас. И может не быть потом.

Оценка: 9 из 10

Балл сняли за Пат-как-символ вместо Пат-как-человека — и за несколько сцен, где горе упаковано чуть слишком аккуратно.

Девять баллов — твердые. «Три товарища» — книга, после которой несколько вещей перестают казаться само собой разумеющимися. Дружба. Удача. Время, которое есть сейчас. То, что сегодня — есть, а завтра — как знать.

Ремарк умеет делать одну вещь лучше почти всех: берет обычных людей с их долгами и дешевым пивом и смехом в три ночи — и показывает, что это и есть все. Больше ничего нет. Просто это — и есть жизнь.

И это пронзает.

Статья 03 апр. 11:15

Неожиданный Манн: написал портрет нациста за 20 лет до Гитлера — и никто не прислушался

Неожиданный Манн: написал портрет нациста за 20 лет до Гитлера — и никто не прислушался

Март 1871 года, Любек. В семье торговца зерном родился первенец — Генрих. Восемь лет спустя у него появится брат Томас. Тот самый Томас Манн, которого весь мир будет знать как нобелевского лауреата и главного немецкого писателя двадцатого века.

А Генрих? Генрих будет «старшим братом великого писателя». Это, прямо скажем, незавидная роль. Как быть первым ребёнком в семье Моцартов и неплохо играть на скрипке — нормально, в общем-то, но рядом с Вольфгангом это не считается. Но вот что несправедливо: Генрих Манн писал книги, от которых в 1933 году немецкие студенты жгли костры. Костры из книг — знаете, это своеобразный литературный критический знак. Пять звёзд по шкале от «равнодушно» до «попал слишком точно».

**Профессор и певичка**

Роман «Профессор Унрат» вышел в 1905 году. В широкие массы он попал через фильм «Голубой ангел» 1930 года — Марлен Дитрих, кабаре, загубленная карьера почтенного учителя. Дитрих прославилась. Эмиль Яннингс получил «Оскар». Генрих Манн получил репутацию «автора первоисточника». Нашёл свою нишу, что называется.

Роман, впрочем, куда жёстче фильма. Профессор Рат у Манна — не просто влюблённый дурак; это тиран, который столько лет давил учеников своей властью, что когда её отобрали, в груди у него что-то дёрнулось и осело навсегда. Сам превратился в мусор — в буквальном смысле: Unrat по-немецки значит грязь, нечистоты. Манн назвал героя прозрачно. Такой тонкий намёк размером с кирпич.

**«Верноподданный»: книга, которую нельзя было издать**

Стоп.

Вот тут начинается самое интересное. В 1914 году, пока Европа методично готовилась перестрелять друг друга, Манн дописал «Верноподданного». Главный герой — Дидерих Хесслинг, ничтожество, которое расцветает там, где принято унижаться перед сильными и топтать слабых. Он вылизывает сапоги кайзеру; через двадцать лет такие хесслинги будут вылизывать что придётся, лишь бы оказаться на правильной стороне.

Во время войны книгу не издали — понятно почему. Вышла в 1918-м. А в 1933 году немецкие читатели открыли «Верноподданного» и увидели там своих соседей. Коллег. Себя. Манн написал этот портрет за двадцать лет до прихода Гитлера — двадцать. Либо он был пророком, либо немецкий обыватель 1914-го и 1933-го — один и тот же человек. Второй вариант куда страшнее.

**Братья**

Про отношения Генриха и Томаса Маннов можно написать отдельный роман — причём злой. Во время Первой мировой они поссорились публично и жёстко: Томас написал «Размышления аполитичного человека», где защищал немецкий милитаризм. Генрих написал эссе «Золя» и прямо назвал такую позицию интеллектуальным предательством — без имён, но все всё поняли. Братья не разговаривали восемь лет. В одной стране, оба известные писатели.

Потом помирились — как именно, история предпочла умолчать. Возможно, просто устали. Когда Томас в 1929 году получил Нобелевскую премию, Генрих уже давно бил в набат про фашизм — в романах, эссе, публичных выступлениях. Его не слушали. Нобелевских премий за то, что оказался прав слишком рано, не дают.

**Эмиграция через Пиренеи**

В мае 1933 года немецкие студенты жгли книги на берлинских площадях. Генрих Манн среди авторов в первых рядах. К тому моменту он уже был во Франции: сбежал в феврале, только Гитлер стал канцлером. Потом война добралась и до Франции. В 1940 году Манн вместе с племянником Голо и несколькими беглецами перешёл Пиренеи пешком. Ему было шестьдесят девять лет.

Шестьдесят девять.

Потом — Лиссабон, пароход, Нью-Йорк, Лос-Анджелес. В Калифорнии осел и Томас, и Генрих. Братья снова рядом — на другом континенте, без родины. Голливуд тогда кишел немецкими беженцами: Брехт, Дёблин, Ремарк, оба Манна. Студия MGM платила Генриху небольшие деньги за идеи сценариев, которые никогда не использовала. Это называлось «творческой поддержкой». Если без эвфемизмов — подачкой.

**Конец и невозможное возвращение**

В 1949 году ГДР предложила Генриху Манну стать президентом Академии искусств в Восточном Берлине. Признание — запоздалое, с коммунистическим привкусом, но всё же. Он согласился и начал готовиться к отъезду. Умер в марте 1950 года в Санта-Монике. До парохода оставалось несколько недель.

Есть жестокая симметрия в судьбе человека, написавшего книгу о том, как люди не замечают очевидного. Сам он всю жизнь оставался немного невидимым: в тени брата, в тени событий, в тени собственных книг, которые оказались правее, чем кто-либо хотел признавать. 155 лет со дня рождения — это повод перечитать «Верноподданного». Не ради юбилея. Ради зеркала, в котором неприятно узнавать себя.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Белые клавиши

Белые клавиши

Гавана — это город, который гниет красиво. Штукатурка отваливается, обнажая кирпич цвета заката. Балконы держатся на честном слове и арматуре. Каждый дом — дворец, каждый дворец — руина.

Музыка. Везде просто музыка.

Рауль настраивал пианино. Не рояли в концертных залах — потрепанные вертикалки в квартирах, древние Steinway в бывших особняках, кабинетные Bechstein с провисшими струнами, которые пищали, пока он подстраивал молоточки и деревянные брусочки дампферов, прижимая, отпуская, снова прижимая.

Знал каждый инструмент в Гаване по имени. Ну, почти каждый.

О рояле на Калле Обиспо ему рассказала старуха Мерседес. Восемьдесят три года, сухая как табачный лист; глаза — чёрные маслины (хотя зачем ему нужно было помнить про её глаза).

— Мой рояль не звучит тридцать лет, — сказала она. — С тех пор как умер муж. Он играл. Каждый вечер.

— Что с инструментом?

— Не знаю. Крышку не открывали.

— Тридцать лет?

— Тридцать лет.

Рауль пришел в дом на следующий день. Второй этаж, длинный коридор, потолки четыре метра. Рояль стоял в зале — чёрный, Blüthner, может быть, двадцатых годов. Красавец. На крышке пыль лежала как бархат.

Открыл крышку.

Запах — дерево, войлок, металл. И что-то ещё; ржавчина, наверное. Посветил внутрь фонариком.

На деке, среди струн и молоточков, которые выглядели как скелеты механических животных, лежал предмет. Топор.

Небольшой, ржавый, с деревянной рукоятью, потемневшей от времени — или от другого, кто знает. Рауль не стал трогать. Позвал Мерседес.

Она посмотрела. Не удивилась. Почему-то это потрясло его больше, чем сам топор.

— Я знала, — сказала тихо. — Мама говорила. Дед положил его туда. В тридцать четвёртом.

— Зачем?

Мерседес села в кресло. Долго молчала. Потом рассказала.

В начале двадцатого века в квартале Обиспо случались убийства — ночные убийства, входили в дома и убивали топором, не грабили, не насиловали, просто убивали, находили тела, полиция не могла поймать, ни понять, ни объяснить, что это такое творилось.

Потом пришло письмо. В газету.

Автор писал: он не демон и не сумасшедший. Он музыкант. Ненавидит тишину, вот в чём дело. Если в каждом доме квартала будет звучать музыка — каждую ночь — он не придет. Если хоть один дом замолчит, он войдет в тот дом. Войдет ночью.

Квартал начал играть. Каждую ночь. Граммофоны, гитары, пианино, скрипки, может, даже чайники свистели — кто там помнит. Убийства прекратились.

— А потом? — спросил Рауль.

— Потом революция. Большие проблемы, совсем другие заботы. Люди забыли про убийцу, про его письмо, про музыку. Перестали играть. И он вернулся.

Рауль смотрел на топор.

— Это его топор?

— Дед нашел его на пороге однажды утром. Рядом записка: «Пока рояль звучит, мне не нужен инструмент». Дед положил топор внутрь и играл каждый вечер, потом отец играл, потом муж. Муж умер. Рояль замолчал.

За окном смеркалось. Гавана розовела, тлела в закатном свете, как сигара, что ли. Откуда-то снизу долетела песня — сосед включил радио. Не сальса, не сон; странная мелодия. Марш? Нет, мягче. Женский голос: «Расцветали яблони и груши, поплыли туманы над рекой...» Русское радио. Кто-то из туристов. Рауль не понял ни слова, но мелодия была как колыбельная — нежная, с привкусом чего-то военного, чего-то потерянного.

— Мерседес, — сказал он. — Когда рояль замолчал...

Помолчал.

— Что-то случилось?

Она не ответила. Долго молчала. Потом заговорила.

— Три случая. За тридцать лет. Три двери взломаны ночью. Три семьи. Полиция списала на бандитов.

— И каждый раз...

— Топор. Да.

Рауль настроил рояль. Два дня работы; струны менял, молоточки восстанавливал, демпферы регулировал, каждый винтик требовал внимания. Ржавчину со струн стирал бережно, как если бы это была святыня. Топор оставил внутри — Мерседес попросила.

Сыграл гамму. Звук чистый, глубокий, как Blüthner и должен звучать. Мерседес заплакала.

— Играйте, — сказал Рауль. — Каждый вечер.

— Я не умею.

— Тогда включайте радио. Любую музыку. Громко.

Ушел. На лестнице обернулся — там сидел кот. Белый, тощий, одноухий, как ветеран какой-то войны.

Смотрел на Рауля.

— Ты тоже слышишь? — спросил Рауль.

Кот моргнул. Повернул голову к двери квартиры этажом ниже. К той, где не было музыки. Где тридцать лет было тихо.

Рауль поднялся обратно. Постучал в дверь Мерседес.

— Играйте, — повторил он. — Прямо сейчас.

Вечер. Гавана. Музыка из каждого окна; из граммофонов, из радиоприёмников, из открытых дверей, из сердец людей, которые помнили про ночи, которые надо хранить музыкой.

Кроме одного окна.

Тетрадь, найденная в карцере: последние записи Аксентия Ивановича

Тетрадь, найденная в карцере: последние записи Аксентия Ивановича

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Записки сумасшедшего» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Числа я не помню. Месяца тоже не было. Было черт знает что такое. Я сидел в моей комнате и очинивал перья. Вдруг вошел лакей Мавра и говорит мне, что барин просит меня к себе. Я оделся и вышел. Что это за должность такая, ей-богу! Почему же я титулярный советник и с какой стати я титулярный советник? Может быть, я какой-нибудь граф или генерал, а только так кажусь титулярным советником?

— Николай Васильевич Гоголь, «Записки сумасшедшего»

Продолжение

Мартобря 86-го числа.

Меня перевели. Или, вернее сказать, перетащили — ибо я шел ногами, но ноги эти не вполне принадлежали мне; они действовали как-то отдельно, знаете ли, как у тех деревянных фигурок, которых показывают на Невском за копейку. Дерг — и нога пошла. Дерг — и другая.

Новое помещение мое... впрочем, я не должен называть его помещением. Камера. Карцер. Здесь пахнет соломой и еще чем-то — кажется, прежним жильцом, который, по словам санитара Никиты, «отбыл к высшему начальству». То есть — умер. Но я-то знаю лучше: его отозвали. Фердинанд Восьмой всегда забирает своих в самый неожиданный момент.

На соломенном тюфяке осталась его подушка — тонкая, как блин, — и одеяло, сложенное аккуратным квадратом. Кто складывает одеяло перед смертью? Только человек, который знает, что за ним придут.

Января 1-го. Или не января.

У меня теперь сосед. Его зовут... нет, он говорит, что его зовут Наполеон, но это очевидная чепуха. Я-то вижу: он мелкий чиновник, вроде меня, четырнадцатого класса, не выше. У него руки в чернилах — точно так же, как были у меня. У настоящего Наполеона руки в чернилах не бывают. У настоящего Наполеона — кровь. Это совершенно другое дело.

Он, впрочем, человек тихий. Целый день стоит у стены, заложив руку за борт больничного халата. Иногда произносит: «Жозефина!» — и утирает глаза рукавом. Я ему сочувствую. Жозефина — это, должно быть, его начальник отделения.

Месяц неизвестный, число тоже.

Сегодня со мной произошла удивительная вещь. Я проснулся — и все понял.

Я — не король испанский. Я — Аксентий Иванович Поприщин, титулярный советник. У меня нет королевства. У меня нет Фердинанда, и нет никакой переписки собачек, и Меджи никогда не писала Фидель, потому что собаки не пишут писем. Это я сам... это я сам все выдумал.

И директорская дочка — Софи — она никогда на меня не смотрела. Она и не могла на меня смотреть, потому что для нее я — тот человек, который очинивает перья. Не более. Воздух. Предмет мебели. Что-то вроде вешалки в прихожей: стоит, никому не мешает, но и разговаривать с ней — помилуйте.

Это продолжалось, я думаю, минут пятнадцать — эта ясность. Может быть, двадцать. Как будто туман рассеялся, и стало видно комнату — маленькую, с соломой на полу, с решеткой на окне, с Наполеоном, стоящим лицом к стене.

А потом туман вернулся. Мягко так, как кот запрыгивает на колени. Раз — и все опять хорошо. Раз — и я снова знаю, кто я.

Фердинанд! Я тебя вижу!

Число было, но я его не записал.

Наполеон мой заболел. Лежит на своем тюфяке и хрипит. Санитар Никита заходил, посмотрел, сказал: «Ну, этот тоже к высшему начальству собрался». И вышел.

Я сел рядом с Наполеоном. Он открыл глаза и сказал мне — тихо, очень тихо, — он сказал: «Ватерлоо, братец. Ватерлоо».

И я его понял. Как же я его понял!

У каждого из нас есть свое Ватерлоо. Мое — это, пожалуй, тот день, когда я пришел в департамент в мантии, которую сшил из простыни. Когда я объявил, что я — Фердинанд Восьмой. Когда они все... но нет. Я не хочу об этом.

43-го мартобря.

Наполеон умер ночью. Тихо, без канонады. Утром его унесли — двое санитаров, как мешок с бельем. Одеяло он не сложил. Значит, за ним не приходили. Значит, он просто... Нет, нет. Фердинанд его отозвал. Конечно, Фердинанд. Кто же еще?

А подушку его я забрал себе. Теперь у меня две подушки. Король с двумя подушками — это уже почти роскошь.

«Жозефина!» — сказал я вечером, пробуя на вкус это слово. Нет, не то. Чужое горе всегда чужое. Невозможно его присвоить, как невозможно присвоить чужое безумие. Каждому — свое.

Мое же... мое — вот оно, здесь, в этой камере, в этой соломе, в этом окне с решеткой, за которым — Петербург, а может быть, уже и не Петербург. Может быть, за окном — Испания. А может быть — ничего. Просто серое небо и звук капель по жестяному карнизу.

Савва Никитич — так звали Наполеона, я узнал от Никиты — был коллежским регистратором. Служил в какой-то канцелярии. Имел жену — не Жозефину, а Марфу Тимофеевну. Детей не имел. Сошел с ума после того, как его обошли чином в третий раз.

Мы с ним, выходит, братья по несчастью. Два чиновника, два безумца, два императора без империи.

Число: никакое. День: серый.

Сегодня опять — просветление. Короткое совсем, минуты на три. Я успел подумать: а что, если записи эти когда-нибудь найдут? Что, если кто-нибудь прочтет и скажет: вот, бедный человек, бедный титулярный советник, как его жизнь-то перемолола?

Нет. Скорее скажут: сумасшедший, чего с него взять. И бросят в печку.

А потом туман. И я снова спокоен. Я снова — тот, кто я есть. Король. Властелин. Фердинанд.

Никита принес кашу. Овсяную. Для короля — оскорбление. Но я съел, потому что

...Матушка! Спаси твоего бедного сына! Урони слезинку на его больную головушку! Ему нет места на свете! Его гонят!

...А кстати: вы не знаете ли? У алжирского дея под самым носом — шишка.

После Незнакомки — продолжение стихотворения Александра Блока

После Незнакомки — продолжение стихотворения Александра Блока

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Незнакомка» поэта Александр Блок. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.

И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.

— Александр Блок, «Незнакомка»

ПОСЛЕ НЕЗНАКОМКИ

Она ушла. Стакан — не допит.
На скатерти — кольцо от дна.
И ресторанный мелкий ропот
качает — тяжко — как волна.

Ушла — и стало все обычным:
селедка, уксус, желтый чад.
И чей-то голос, безразличный,
бубнит про чей-то мертвый сад.

Я помню шелк. Я помню — что-то
еще. Но ускользает — вот —
как ускользает тень от шепота,
когда фонарь за тучу уйдет.

Нет — не за тучу. Гаснет просто.
Как гаснет все, чему — черед.
Официант (лицо — как тесто)
несет графин. И ночь идет.

Идет по улицам немытым,
по лужам, фонарям, мостам.
И я бреду — по следу стертому.
Но — верный. Верный тем следам,

которых нет. Которых не было.
Которые я сам придумал.
Но — помню: пахло чем-то — небом?
И шелком. И — туманом.

Не знаю, как назвать. Бывает —
слово есть, а рот — не тот.
Вино давно уже не греет.
Подсвечник оплывает, течет.

И каждый вечер, в час неведомый
(какой? назначенный? кому?),
я прихожу. Сажусь последним.
И жду. Один. В табачном дыму.

Она не явится. Я знаю.
Как знает тот, кто пьян давно:
наверняка. Бесповоротно.
Но стул — напротив. И — вино.

Пусть пуст стакан. Пусть скрипка фальшит.
Пусть мокрый снег идет — косой.
Я все равно — я знаю — дальше
стоит тот берег. И — покой.

И та — далекая — сквозная —
(не женщина, а — свет, а — дрожь) —
дышала здесь. Я это знаю.
А ты — не веришь? Ну и что ж.

Совет 03 апр. 11:15

Повторение как спираль, не круг

Повторение как спираль, не круг

Молодые авторы часто путают повторение с монотонностью. Но повторение — это инструмент, если каждый виток спирали выше. В романах Сорокина одна ситуация возвращается несколько раз, но каждый раз трансформируются. Герой делает одно и то же, но под конец — это уже не то же самое, потому что изменился сам герой. Повторение работает, когда контекст смещается.

Есть разница между повторением и циклом. Цикл — это когда сюжет вернулся в исходную точку, ничего не изменилось. Спираль — это когда вернулись в похожую ситуацию, но герой (и читатель) видит ее иначе. Пенная структура создает нарастающее давление. Это построение, а не отделка. Начни с осознания: какие ситуации втораются в твоем тексте? На первых появлениях — максимум деталей, полнота, осаза. По мере вторения — складывать детали, но не те же. Каждые новые готовые экраны. На пятый раз персонаж выполняет один и тот же жест, но это уже не то же самое, потому что между первым и пятым разом прошла вся книга, изменилась вся внутренняя история персонажа. Это мощный инструмент для создания подсознательного ощущения трансформации. Читатель может не заметить, что сцена повторилась, но почувствует изменение в атмосфере. Повторение создает ритм, а ритм — это то, что держит читателя. Сорокин использовал это, чтобы создать гнетущую атмосферу удушья и безысходности. Каждый виток спирали выше, давление нарастает. Практика: выпиши все повторяющиеся элементы твоего текста. Потом напиши в таблице, как они меняются от первого появления к последнему. На каком витке спирали находится персонаж? На каком витке находится читатель?

Статья 03 апр. 11:15

Разоблачение: запрещённые Библии, за хранение которых убивали — что в них такого страшного

Разоблачение: запрещённые Библии, за хранение которых убивали — что в них такого страшного

Уильям Тиндейл переводил Библию. Просто переводил — с латыни на английский, чтобы обычные люди могли её читать. За это его задушили и сожгли. 1536 год, Бельгия, площадь. Пламя. И книги — в том же костре. Это не метафора. Это хроника.

Церковь не просто не любила чужих переводов. Она люто, методично, с канцелярской точностью уничтожала любой текст, который хоть на йоту выбивался из официальной доктрины. В 1559 году Павел IV подписал Index Librorum Prohibitorum — список запрещённых книг. Список пополнялся, обновлялся, расширялся. В итоге там числилось больше четырёх тысяч позиций. Отдельные пункты — про Галилея, про Декарта, про Вольтера. Но самые интересные — про тексты, которые называли себя священными. Про запрещённые евангелия.

А их было много.

В 1945 году египетский крестьянин по имени Мухаммад Али копал землю у деревни Наг-Хаммади. Наткнулся на глиняный кувшин. Разбил его. Внутри — тринадцать папирусных кодексов, завёрнутых в кожу. Датировка — примерно IV век нашей эры. Содержание — пятьдесят два гностических текста, которые официальная церковь не просто не включила в канон; их велели уничтожить ещё в 367 году, когда епископ Афанасий Александрийский разослал своё знаменитое пасхальное послание: вот список правильных книг, остальное — сжечь. Монахи ближайшего монастыря не сожгли. Спрятали. И это меняет всё.

Среди находок — Евангелие от Фомы. Сто четырнадцать изречений Иисуса, которых нет ни в одном каноническом Евангелии. «Если вы произведёте то, что внутри вас, то, что вы произведёте, спасёт вас. Если вы не произведёте того, что внутри вас, то, чего вы не произведёте, убьёт вас.» Это что, ересь? Или просто богословие, которое Церкви было неудобно объяснять прихожанам? Вопрос риторический.

В 2006 году National Geographic опубликовал Евангелие от Иуды — рукопись III века, пролежавшую в египетских пещерах почти два тысячелетия. Там Иуда — не предатель. Там он лучший ученик, единственный, кому Иисус доверил истинное знание. «Ты превзойдёшь их всех, потому что ты принесёшь в жертву человека, что носит меня в себе.» Сенсация? Безусловно. Богохульство? По мнению половины мира — да. Читать интересно? Невероятно.

Или взять Книгу Еноха. Она цитируется в Новом Завете — Послание Иуды, глава 14. Значит, апостолы её читали, считали авторитетной. Потом на Лаодикийском соборе 363 года её просто... убрали. Из канона. Без особых объяснений. Эфиопскую православную церковь, впрочем, никто не спросил — там Книга Еноха по сей день входит в библейский канон. Так что «запрещённая» — понятие относительное. Зависит от того, кто составляет список и насколько длинные у него руки.

Про Кодекс Гигас — отдельная история, почти детективная. «Дьявольская Библия» — так её называют в народе, не без оснований. Самая большая средневековая рукопись в мире: 92 сантиметра высотой, 160 килограммов весом. Создана в XIII веке в чешском монастыре. По легенде — одним монахом за одну ночь, в обмен на душу. На одном развороте — миниатюра Сатаны в полный лист, красно-зелёный, с когтями, развёрнутый к читателю прямо лицом. Церковь эту Библию не сжигала, но и особо не афишировала. Сейчас она в Стокгольме, в Национальной библиотеке. Можно записаться и посмотреть. Дьявол никуда не делся.

Запрещать книги — это вообще самый верный способ сделать из них бестселлеры. Тиндейл хотел дать людям Библию на родном языке. Его убили. Но через год после его казни король Генрих VIII сам распорядился перевести Библию на английский. Причём в основу перевода легла... работа Тиндейла. Буквально. Его тексты, его решения, его язык — только имя убрали. Ирония истории на уровне Достоевского.

Индекс запрещённых книг Ватикан официально упразднил в 1966 году. Просто взял и закрыл. Семьдесят семь изданий за четыреста лет, тысячи уничтоженных текстов, сотни преследований — и вот, пожалуйста, больше не актуально. Что всё это было ошибкой — официальных заявлений так и не последовало. Ватикан вообще не любит извиняться. Рефлекс, наверное.

В груди что-то дёрнулось — не от мистики, а от простой мысли: сколько текстов не спрятали монахи? Сколько рукописей сгорело раньше, чем их успели закопать в кувшин? Мы никогда не узнаем, что именно читали первые христиане, что лежало на полках Александрийской библиотеки, что Церковь посчитала слишком опасным для канона. Эти пробелы — не в истории. В нас самих.

Самые живучие тексты — запрещённые. Их прятали, закапывали, переписывали от руки в подвалах. Они пережили костры, соборы, постановления, пережили своих палачей. Некоторые — пережили и самих запрещавших. Тиндейл всё-таки выиграл. Просто посмертно — что, в общем-то, лучше, чем никогда.

Статья 03 апр. 11:15

Как Поль Верлен выстрелил в Рембо — и стал бессмертным

Как Поль Верлен выстрелил в Рембо — и стал бессмертным

182 года назад родился человек, который умудрился потерять жену, свободу, ученика и репутацию — и при этом написать самые нежные стихи XIX века. Поль Верлен. Имя, которое знают даже те, кто не читает французскую поэзию. Хотя — почему, собственно?

Давайте честно. Большинство слышало «Верлен» как что-то такое, культурное, обязательное, из школьной программы. Что-то про дождь и осень. И это правда: «Chanson d'Automne» — стихотворение, которое он написал в 23 года, — потом использовали как секретный сигнал для высадки в Нормандии в 1944-м. Союзнические войска шли на берег под строфы из «Поэм Сатурна». Вот это поворот, да.

Мец, 30 марта 1844 года. Отец — военный офицер. Мать — женщина, которая хранила в банках мертворождённые плоды предыдущих беременностей, чтобы не забыть. Это не метафора. Это семья, в которой рос Поль Верлен. В 22 года он выпустил «Poèmes saturniens» — первый сборник, с очевидным влиянием Бодлера, серьёзный, взрослый. Парижские критики кивнули: «Недурно». Сам Верлен кивнул и пошёл пить.

Пил он профессионально. Абсент — не романтический аксессуар декадента, а ежедневный режим. Утром — иногда стихи. Вечером — обязательно кафе. Ночью — хаос какой-нибудь.

В 1870-м женился на Матильде Моте. Семнадцать лет, искренняя, с провинциальной наивностью во взгляде. Он написал ей цикл «La Bonne Chanson» — нежный, почти целомудренный, трогательно честный. Матильда, должно быть, думала: вот, наконец-то что-то настоящее. Бывает же так.

А потом пришёл Рембо. Артюр Рембо — семнадцать лет, из Шарлевиля, прислал стихи в письме. Верлен прочёл — и в его мире что-то сдвинулось с места, как ледяная глыба в марте. «Приезжай, — написал он в ответ, — твоя душа нам нужна». Рембо приехал. Матильда смотрела, как её жизнь аккуратно складывается в чемодан и уходит.

Два года они колесили по Европе — Лондон, Брюссель, снова Лондон. Пили, скандалили, писали. Верлен в этот период создал «Romances sans paroles» — «Романсы без слов». Сборник, где музыка важнее смысла; где стихи нужно слышать, а не понимать. «Il pleure dans mon coeur / Comme il pleut sur la ville» — простые слова, расставленные так, что в горле что-то встаёт. Не щемит, не жжёт — именно встаёт, и стоит.

Июль 1873 года. Брюссель. Рембо объявил, что уходит. Верлен выстрелил в него из пистолета — попал в запястье. Рана несерьёзная; последствия — серьёзнее некуда. Два года тюрьмы в Монсе. Матильда подала на развод. Рембо уехал и больше поэзию не писал — как отрезал, в двадцать лет. Ушёл в торговлю оружием. Тоже, знаете, выбор.

В тюрьме Верлен обратился в католицизм. Может, звучит как клише — заключённый, нашедший бога за решёткой. Но то, что он написал потом, — сборник «Sagesse», «Мудрость», — это не дежурное покаяние. «Mon Dieu m'a dit: — Mon fils, il faut m'aimer» — за этими строками стояло что-то живое. Или хотя бы очень убедительное. Впрочем, разница не всегда важна.

Вышел в 1875-м. Учительствовал в Англии — ненадолго. Жил то у матери, то у приятелей, то в больницах. Лусьен Летинуа, ученик, которого он любил по-отцовски (ну, почти), умер от тифа. Верлен написал ему целый цикл стихов и остался в долгах. Потом был ещё Фирмен Жемар — всё повторилось по той же схеме, только тише и безнадёжнее.

Умер 8 января 1896 года. Пятьдесят один год. Нищета, сырость, очередная больница. Парижская богема провожала с почестями; на похоронах говорили об «Орфее» и «принце поэтов». По легенде, за несколько часов до смерти он попросил немного абсента. Что ж. Последовательный человек.

И вот что странно — при всём этом масштабе личной катастрофы его стихи живут. Не потому что «великое наследие» — это слова для некрологов. А потому что они сделаны из настоящего. Из дождя, который правда шёл. Из любви, которая правда была. Из раскаяния, которое, может, было живым — хотя бы на те часы, пока писалось.

«De la musique avant toute chose» — написал он в «Art poétique». «Прежде всего — музыка». Не смысл. Не мораль. Музыка. Это завещание Верлена всему символизму: говори намёком, говори звуком, не объясняй. Весь XX век, от Малларме до Элюара, выстраивался вокруг этого принципа. Не хочется об этом думать — и всё равно думаешь.

Сто восемьдесят два года. Абсент вышел из моды. Рембо стал иконой на футболках. Матильда осталась в сносках биографий. А строфы «Осенней песни» всё ещё всплывают сами — где-то между утренним кофе и делами, которые надо сделать, но не хочется. Вот что значит написать хорошее стихотворение.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Лифт едет не туда

Лифт едет не туда

В новостройке на Кутузовском лифт иногда встаёт на этаже, которого нет.

Между восьмым и девятым — остановка. Мгновение, может два. На табло что-то мигает, вроде восьмёрки, только перевёрнутой. Или знак бесконечности, хрен его знает. Жильцы думают на электронику; управляющая компания мастера дёргает; мастер копается в плате, говорит «контакт отходит», берёт две штуки и уезжает.

Вера Сергеевна с девятого первая поняла, что это не глюк.

Вечер был — одиннадцать, может быть, чуть позже — она из «Перекрёстка» возвращалась с кефиром и батоном. Лифт тронулся. Первый. Второй. Третий. Привычное гудение, кабину слегка трясёт. Восьмой этаж, и остановка. Табло вспыхивает. Двери разъехались.

Коридор.

Не площадка — коридор. Уходит куда-то вглубь дома, но как это возможно — здание же панельное, Вера Сергеевна его видела снаружи, просто огромный куб. Обои на стенах тёмно-бордовые, узор какой-то (цветочный, может быть, и цветочный), но смотреть не хотелось. Просто не хотелось.

Пахло. Приторно, сладко-гнилой запах, как в цветочном магазине в июле, когда букеты уже разложились.

Вера Сергеевна кнопку «закрыть» нажимает.

Двери послушались; лифт дёрнулся, поехал на девятый. Она вышла, квартиру открыла, заперлась, кефир в холодильник — и на табуретку. Руки спокойно. А колени под столом, где никто не видит, трясутся. Унизительно это, особенно.

Решила, что показалось.

Неделю спустя — Олег, четвёртая квартира. Олег простой парень, грузчик там или курьер, это всё равно не важно, носит одинаковые треники, пахнет энергетиком. Позвонил знакомому, рассказал про коридор. Тот посмеялся. Олег обиделся и больше не звонил.

Дней через три лифт его снова поймал — и на этот раз кнопку не нажал.

Наружу не вышел, конечно. Но стоял и смотрел. Когда потом рассказывал — голос его стал совсем другой, прерывистый, будто слова с трудом достаёт — в конце коридора. Там что-то. Высокое. Очень высокое. Стоит неподвижно, но Олег знал — как животное знает — что это его видит.

«Как собака, — сказал. — Когда не лает, а просто смотрит. И ты понимаешь, что она решает.»

Двери закрылись сами.

Олег на свой этаж приехал и напился.

После этого чат. Телеграм, домовой, сто сорок человек, обычно ругаются про парковку и машины. Но тут: «Тоже видел коридор.» И: «Там кто-то дышит.» И: «А у вас двери сами закрывались?» Кто-то табло сфотографировал, смазано, но символ виден — не цифра, не бесконечность. Третье что-то.

Управляющая компания лифт заменила.

Новый. Другой производитель, другая плата, всё с нуля. Две бригады, два дня. Неделю — нормально. Плавный ход, мотор тихий, табло светит синим. Вера Сергеевна расслабилась. Олег пить поменьше стал. Чат про парковку.

Вдруг Маша.

С шестого этажа, девочка, двенадцать лет, с продлёнки, наушники, одна в кабине. Лифт остановился между восьмым и девятым. Табло мигнуло. Двери открыли.

Маша наушники снимает.

Из коридора музыка. Очень тихо, как из музыкальной шкатулки, только мелодию Маша не знала. Потом говорила: красивая была, грустная, как если бы кто-то совсем одинокий, для себя, играет.

Маша шаг сделала.

Просто один.

Двери не закрывались. Ждали.

Она на пороге: одна нога в кабине, вторая уже на полу коридора. Пол тёплый. Не холодный бетон — тёплый, как если под ним трубы, или как будто кто-то здесь только что лежал.

Вот тогда она увидела.

В конце коридора, где темнота сгустилась в нечто материальное, — оно стояло. То самое. Высокое. Неподвижное. Но на этот раз намного ближе, чем Олег описывал. Гораздо ближе. И Маша то ли поняла, то ли просто узнала (объяснить не смогла потом), что каждый раз, когда двери открываются, оно делает один шаг. Один шаг ближе.

Она ногу отдёргивает.

Двери закрыли.

Маша на шестой приехала, в квартиру вбежала, маму обняла и заплакала. Ей не верили сначала. Потом поверили.

Вера Сергеевна считала. Семнадцать раз лифт на несуществующем этаже остановился с момента, как дом заселили. Записи ведёт — старая бухгалтерская привычка. Семнадцать раз. Семнадцать шагов.

Коридор — по описаниям — метров двадцать, может быть, чуть больше.

То, что в конце стояло, прошло семнадцать шагов.

Осталось три. Или четыре. Вера Сергеевна — практичная женщина, была бухгалтер — не могла точно измерить шаг существа, которое не видела и в которое, если честно, не совсем верила.

Но кефир теперь в соседнем магазине покупает. Пешком ходит.

Вчера ночью лифт сам себя вызвал.

Камера показала: 01:04, кабина внизу, никого. Двери раскрыло. Закрыло. Лифт поехал вверх.

Остановился между восьмым и девятым.

Сорок минут стоял.

Потом спустился.

Двери открыли.

На полу кабины — след. Мокрый. Ступня. Босая. Размер сказать сложно — камера из девяносто шестого, компания экономит.

Но Олег спустился почему-то, посмотрел и говорит:

«Пальцы. У людей таких нет. Слишком длинные.»

Сегодня Вера Сергеевна собрание созвала. Пришло одиннадцать человек. Решали: лифт заварить. Совсем. Голосовали единогласно.

Мастер придёт завтра.

Но до завтра — ещё ночь. Вера Сергеевна на кухне, остывший чай пьёт и слушает. Из шахты лифта, из этого бетонного коридора, что проходит через весь дом, — доносится звук.

Тихий.

Ритмичный.

Как шаги.

Палата №6: новый врач, старая беда

Палата №6: новый врач, старая беда

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Палата №6» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Андрей Ефимыч понял, что ему отсюда не выйти. Он с ужасом подумал о Никитке, о сторожах, о тюрьме... На другой день Андрея Ефимыча хоронили. На похоронах были только Михаил Аверьяныч и Дарьюшка.

— Антон Павлович Чехов, «Палата №6»

Продолжение

Через неделю после похорон доктора Рагина в земскую больницу прибыл новый врач.

Звали его Павел Игнатьевич Сушков. Ему было тридцать два года, он носил пенсне с тонкой золотой оправой и имел привычку потирать руки перед тем, как что-нибудь сказать. Приехал он из Москвы, где служил ординатором в Мариинской больнице, и привез с собой два чемодана книг, саквояж с инструментами и убеждение, что медицина в провинции нуждается прежде всего в честных людях.

Смотритель Сергей Сергеич встретил его во дворе, показал флигель для проживания и сообщил, что прежний доктор скончался от удара, — так это было оформлено в бумагах. Сушков кивнул, не переспрашивая. Он уже слышал кое-что в дороге, но решил составить мнение самостоятельно.

В первый же день он обошел все корпуса.

Больница производила впечатление учреждения, которое давно перестало бороться с собственным запустением и нашло в нем своеобразный покой. Стены облупились, но равномерно. Полы скрипели, но привычно. Фельдшер Сергей Сергеич, сопровождавший нового доктора, говорил мало и смотрел в сторону — так человек смотрит, когда заранее знает, что собеседник задаст неудобный вопрос, и надеется, что не задаст.

Сушков задал.

— А что в том флигеле? — спросил он, указывая на приземистое здание за больничным садом, окруженное лопухами и рыжей от ржавчины оградой.

— Палата номер шесть, — ответил Сергей Сергеич и замолчал так, словно сказанное объясняло все.

Сушков пошел смотреть.

Он толкнул дверь, и ему в лицо ударил запах — тяжелый, кислый, въевшийся в штукатурку годами. В сенях, на табурете, сидел сторож Никитка, плотный мужик с маленькими глазами и большими красными кулаками. Он встал при появлении нового доктора, но не посторонился. Просто встал — как вещь, переставленная с одного места на другое.

— Открой, — сказал Сушков.

Никитка открыл.

В палате было пятеро. Четверо лежали или сидели в позах, выражавших не столько болезнь, сколько давнишнее привыкание к неподвижности. Пятый стоял у окна. Это был Громов — Иван Дмитрич Громов, — и он обернулся, когда дверь скрипнула.

— Еще один, — сказал Громов. Не зло. Скорее констатируя.

Сушков представился. Объяснил, что назначен вместо покойного доктора. Спросил, есть ли жалобы.

Громов засмеялся. Коротко, сухо, как человек, которому рассказали анекдот, понятный только ему.

— Жалобы, — повторил он. — Жалобы есть. Вы присядьте. Жалоб хватит до утра.

И Сушков присел.

Он просидел в палате два часа. Громов говорил — сбивчиво, перескакивая с предмета на предмет, но временами с такой ясностью, что Сушков ловил себя на мысли: этот человек не безумен. Или безумен так, как бывают безумны люди, слишком долго думавшие о вещах, о которых лучше не думать.

Громов рассказал про Рагина. Про их разговоры. Про то, как доктор сначала приходил из любопытства, потом — по привычке, потом — потому что больше некуда было идти. Про то, как однажды доктора привели сюда же, и Никитка ударил его в живот.

— Он умер через день, — сказал Громов. — Кровоизлияние. Но вы этого в бумагах не найдете. В бумагах — удар. Апоплексический. Аккуратное слово, правда? Много букв, и ни одна не виновата.

Сушков вышел из палаты, и ему показалось, что воздух снаружи — тот самый больничный воздух, который утром казался ему затхлым — стал вдруг свежим, как после грозы. Потому что внутри было хуже.

Он написал рапорт. Подробный. На четырех страницах, мелким почерком. Описал состояние палаты, отсутствие вентиляции, непригодность постельного белья, отсутствие лечения, побои со стороны сторожа. Отправил в земскую управу.

Ответ пришел через три недели. На одной странице, крупным почерком. Смысл ответа сводился к тому, что средств на улучшения не предусмотрено, а сторож Никитка служит при больнице восемнадцать лет и нареканий не имел.

Сушков написал второй рапорт. Ответ пришел через месяц. Смысл был тот же, но почерк стал еще крупнее.

Третий рапорт он начал писать, но не закончил. Сел за стол вечером, обмакнул перо и понял, что не помнит, с какого слова начинать. Не то чтобы забыл. Просто все слова, которые приходили в голову, он уже использовал — в первом рапорте и во втором, — и ни одно из них ничего не изменило. Слова были как камни, брошенные в колодец: летели долго, звук удара был глухой, а воды на поверхности не прибавлялось.

Он стал пить пиво по вечерам. Немного, стакан или два. Потом три. Не потому что хотелось, а потому что вечера стали длинными. Книги, привезенные из Москвы, стояли на полке нетронутые — он разложил их в первый день и с тех пор не открывал. Иногда он смотрел на их корешки и думал, что в них написано про другую жизнь, которая существует где-то, но не здесь.

В палату номер шесть он продолжал ходить. Сначала — каждый день. Потом через день. Потом два раза в неделю. Громов замечал это и ничего не говорил. Только однажды, когда Сушков пришел после недельного перерыва, сказал:

— Рагин тоже начинал с каждого дня.

Сушков промолчал. Ему нечего было ответить, и это молчание было страшнее, чем любые слова, потому что он понимал: Громов прав.

К весне Сушков стал подавать рапорты о переименовании палаты. Это было единственное, чего он мог добиться: сменить номер на двери. Земская управа не возражала — расходов это не требовало.

Табличку повесили в мае. «Палата №7». Никитка по-прежнему сидел на табурете. Больные по-прежнему лежали в тех же позах. Громов стоял у окна.

Но номер был другой. И Сушков, проходя мимо, мог теперь думать, что хоть что-то сделал. Этой мысли хватало до вечера. А вечером он наливал себе пиво и смотрел на корешки книг, которые рассказывали про другую жизнь.

Иногда к нему заходил почтмейстер Михаил Аверьяныч — постаревший, с трясущимися руками, — и рассказывал про покойного Рагина. Говорил, что тот был хороший человек, добрый, только странный немного.

— Философствовал много, — говорил Михаил Аверьяныч и качал головой. — А философия, я вам скажу, — вещь вредная. Она человека от дела отвлекает.

Сушков слушал, кивал и не спорил. Спорить было бесполезно. И даже не потому, что Михаил Аверьяныч не понял бы. А потому, что Сушков сам уже не был уверен, что философствование — это не болезнь. Что думание о справедливости — не первый симптом. Что он сам — не следующий пациент палаты с новым номером и старыми стенами.

Статья 03 апр. 11:15

Кундера: родина отобрала у него гражданство, а он написал о ней лучшую книгу XX века

Кундера: родина отобрала у него гражданство, а он написал о ней лучшую книгу XX века

1 апреля 1929 года в Брно родился ребёнок, которого потом назовут одним из главных писателей XX века. Первое апреля. День смеха. Кундера бы оценил — он всю жизнь писал о том, как смех и забвение идут рука об руку.

Но начнём не с даты. Начнём с вопроса, который звучит куда острее: зачем человеку, которого отчизна выгнала как нечто лишнее, продолжать писать о ней всю жизнь? Отбирают язык — пишешь на нём дальше. Лишают гражданства — и ты объясняешь всему миру, что такое эта страна. Это не патриотизм. Это что-то другое. Злость, может быть. Или любовь, которую уже не отличишь от застарелой обиды.

В молодости Кундера был коммунистом. Нет, серьёзно. Вступил в партию в девятнадцать лет — в 1948-м, когда в Чехословакии произошёл переворот. Идеализм, что ли. Или просто время такое было, когда либо ты с ними, либо непонятно где. Из партии его выгнали дважды: сначала в 1950-м — за что именно, история мнётся и молчит; потом окончательно, в 1970-м, уже после Пражской весны. К тому моменту он уже написал «Шутку» — и партии было не до смеха.

«Шутка». 1967 год. Роман о студенте, который отправляет однокурснице открытку с иронической надписью — что-то про оптимизм и Троцкого. Шутка. Глупость. Но партия не смеётся; его отчисляют, забирают в армию, ломают жизнь. Весь роман про то, как одна фраза, сказанная не тем людям в не то время, способна уничтожить человека полностью. И ведь это не метафора — никакого художественного преувеличения. В Чехословакии 1950-х люди получали реальные лагерные сроки за анекдоты.

Книгу запретили сразу после 1968 года. Советские танки вошли в Прагу в августе, а вместе с ними пришло что-то вроде культурной дезинфекции — смыть всё, что думало не туда. «Шутку» изъяли из библиотек. Вместе с именем автора.

Кундера уехал в 1975-м. Франция. Ренн, потом Париж. Уехал — и как-то сразу выяснилось, что гражданство ему больше не нужно: в 1979-м Прага лишила его официально. Без суда и следствия, просто — больше не чех. Ну и ладно, решили там.

Во Франции он написал «Книгу смеха и забвения» — и это, пожалуй, самая точная книга о том, как работает государственная память. Смех и забвение не противоположности. Они соучастники. Власть смеётся над тем, что ты помнишь, а потом стирает это из записей — и всё, ничего не было. Один из персонажей связан с реальным политиком Клементисом, которого вычеркнули с официальной фотографии после казни. Буквально отретушировали. На снимке осталась только его шапка на голове другого человека. Кундера понял в этом что-то фундаментальное про власть задолго до того, как мы научились говорить слово «фейк».

«Невыносимая лёгкость бытия». 1984 год. Книга, которую в школе не читают, но о которой все что-то слышали. И обычно — неправильное. Что это, мол, роман про любовь. Ну, да. Примерно как «1984» Оруэлла — это роман про работу в офисе.

Четыре персонажа: Томаш, Тереза, Сабина, Франц. Прага, Женева, Париж. И центральный вопрос, который Кундера крутит так и сяк: что тяжелее — жить с последствиями своих решений или жить так, будто последствий нет? Ницше говорил об «вечном возвращении» — что если каждое мгновение повторяется бесконечно, оно приобретает вес, становится ответственностью. Кундера смотрит на это и спрашивает: а что, если — нет? Если всё один раз и больше не вернётся? Тогда легко. Невыносимо легко. А лёгкость — это страшнее, чем кажется.

В 1988-м Филип Кауфман снял фильм с Дэниелом Дэй-Льюисом в роли Томаша. Получилось красиво, но это другая история — кино всегда немного врёт, когда берётся за Кундеру, потому что он думает не образами, а понятиями. У него есть глава, где он просто объясняет, что такое кич — и это четыре страницы чистой философии посреди романа про людей в постелях. Попробуй-ка такое снять.

А потом было неприятное. В 2008-м чешский журнал «Respekt» опубликовал архивный документ: якобы в 1950 году молодой Кундера донёс в полицию на человека, которого та потом арестовала и посадила. Кундера всё отрицал — категорически, жёстко, без оговорок. Доказательств больше не появилось. Точки нет до сих пор — ни оправдательного, ни обвинительного приговора. Просто висит. Как это всегда бывает с репутацией: один документ, сорок интерпретаций, и никакого ответа.

Писать по-чешски он перестал в 1993-м — перешёл на французский. Окончательно. Стал французским писателем чешского происхождения; или чешским, живущим в Париже; или просто Кундерой, которому ярлыки надоели. «Медлительность», «Удостоверение личности», «Незнание» — эти романы написаны по-французски, и в них что-то другое, более холодное, более отстранённое. Хотя, может, это просто другой язык так ощущается изнутри.

Чешское гражданство ему вернули в 2019-м. Через сорок лет. Он к тому времени почти не давал интервью — замолчал в районе 1985-го и уже не размолчался. Жил с женой Верой в Париже. Умер в июле 2023 года — тихо, без скандала, что для человека его масштаба почти удивительно. Нобелевки так и не дали — хотя в списках претендентов он мелькал регулярно с конца 1970-х. Почему? Версий много, ответа нет. Толстой тоже не получил. И Набоков. И Борхес. Премии — штука странная.

97 лет. Не круглая дата, не юбилейная — и именно поэтому, может быть, честная. Без торжественных речей. Просто повод взять с полки «Невыносимую лёгкость» — или «Шутку», если ещё не читали, — и понять что-то про то, как смеяться и забывать, оставаясь при этом собой. Впрочем, Кундера бы наверняка сказал, что «оставаться собой» — это и есть главный человеческий самообман. Наверное, он был бы прав.

Подпись цвета пепла

Подпись цвета пепла

Контракт лежал между ними — четырнадцать страниц мелким шрифтом, на столе в переговорной, пахнущей новой кожей и чужими деньгами. Кира Вершинина не читала. Она разглядывала руки Артема Громова.

Руки были не такие, как она ожидала. Ни перстней. Ни часов за полмиллиона. Длинные пальцы, чуть загорелые, мозоль на правом указательном — от карандаша? Или от чего-то еще. Архитекторские руки. Что за чертовщина — у сына девелопера, разорившего ее отца, были руки архитектора.

— Два года, — сказал Громов. Голос ровный, низкий, без нажима. — Совместное проживание. Публичные мероприятия раз в месяц. Никаких обязательств за закрытыми дверями.

— Зачем вам это?

— Наследство. Дед оставил условие: брак до тридцати трех. Мне тридцать два.

Кира хмыкнула. Или фыркнула. Что-то среднее.

— А я? Из всех женщин Екатеринбурга — я?

Он помолчал. Секунду. Две. Слишком долго для простого ответа.

— Вы не станете привязываться.

Попал. Прямо в точку, в самую середину — как дротик в яблочко. Кира Вершинина, дочь обанкротившегося Олега Вершинина, последняя наследница дома на Вайнера, не станет привязываться к Громову. Потому что Громовы забрали у нее все.

Ну. Почти все.

Дом стоял на улице Вайнера — не на той туристической части, что ближе к Плотинке, а дальше, где пешеходная зона переходит в обычные кварталы, где меньше гирлянд и больше настоящей жизни. Двухэтажный, с эркером, с чугунной решеткой балкона, которую прадед привез откуда-то с Демидовских заводов. Или врал, что привез — уже не проверишь.

Десять лет назад отец заложил дом, чтобы спасти свою строительную фирму. Громов-старший — Валерий Петрович, акула в костюме от Brioni — скупил его долги, а потом... ну, потом все стандартно. Банкротство. Инсульт. Мама уехала к сестре в Тюмень. Отец — на кладбище, участок на Широкой Речке, под березой.

А дом по-прежнему стоял. С обременением. С долгом, который рос.

— Условия, — Кира выпрямилась. — Дом переходит мне полностью. Никаких обременений.

— Разумеется.

— Разумеется, — передразнила она. — Легко вам раздавать чужое.

Громов поднял глаза. Серые. Нет, не серые — дымчатые, с темной каймой вокруг радужки. Глаза человека, который мало спит и много думает. Или наоборот. Или ни то ни другое — черт его разберешь.

— Подпись — внизу последней страницы. Чернилами. У нотариуса — послезавтра.

***

Послезавтра наступило, как наступает все неизбежное, — быстро и не вовремя.

Екатеринбург в ноябре — город цвета пепла. Небо серое. Дома серые. Деревья на проспекте Ленина — голые, черные, как нервная система города, вывернутая наружу. Единственное яркое — огни «Высоцкого»; небоскреб торчит на горизонте, как зажигалка в кармане пальто.

Кира шла от Плотинки к нотариальной конторе. Мимо Городского пруда — темного, неподвижного, с отражениями фонарей, которые казались утопленниками. Мимо Храма-на-Крови — белого, спокойного, безразличного к ее маленькой трагедии. Мимо памятника клавиатуре на набережной Исети; вспомнила, как в детстве сидела на бетонной кнопке Escape и мечтала сбежать.

Сбежать.

А теперь сама себя загоняет в ловушку.

Громов ждал у входа. Без пальто — в одном пиджаке, будто ноябрь ему нипочем. Или будто хотел показать, что ему нипочем. С мужчинами никогда не поймешь — половина их жестов это поза, вторая половина — привычка, и разобраться, где что, можно только с расстояния нескольких лет. А у нее — два года. Контрактных.

— Передумали? — спросил он. Не с надеждой. Не с вызовом. Просто вопрос.

— Нет.

Нотариус оказалась женщиной лет шестидесяти в очках с золотой цепочкой. Она смотрела на них поверх оправы с выражением: видала и не такое. Наверное, видала. Екатеринбург — город контрастов; здесь и миллиардеры, и коммуналки, и свадьбы по расчету — все под одним пепельным небом.

Кира расписалась. Чернила были синие. Почему-то казалось — должны быть красные.

***

Квартира Громова — нет, теперь их квартира — на Малышева, в одном из тех новых домов, которые Кира профессионально презирала. Стекло, бетон, «актуальная архитектура». Внутри — минимализм. Все серое. Опять серое. Этот город не отпускал свою палитру даже за порогом.

Впрочем, одна стена в гостиной была увешана чертежами. Не распечатки — рисунки от руки, карандашом, с пометками на полях. Мосты. Много мостов. Висячие, арочные, вантовые; один — совершенно невозможный, будто из сна.

— Это ваше? — Кира подошла ближе. Удержаться не смогла; профессиональный рефлекс, или любопытство, или... нет, только рефлекс.

— Хобби, — Громов пожал плечами. Поставил чайник. Щелчок кнопки прозвучал как выстрел стартового пистолета.

Они стояли на расстоянии трех метров друг от друга — кухонный остров между ними как баррикада. Она рассматривала чертежи мостов. Он рассматривал — что? Ее? Стену за ее спиной? Собственные мысли?

— Мост через Исеть, — Кира кивнула на один из рисунков. — Вот этот, пешеходный. С подвесными фонарями. Он... хороший.

Слово вырвалось. «Хороший». Она сказала Громову, что его работа хорошая. Предательница.

Он не улыбнулся. Только чуть наклонил голову — жест, который она потом будет видеть сотни раз и каждый раз заново пытаться расшифровать.

— Спальня слева. Моя — справа. Ванная общая, расписание обсудим. Завтрак — сами.

Деловой тон. Четко. Как контракт.

***

Три недели спустя Кира поймала себя на том, что ждет его шагов за стеной.

Тихо. Скрип. Снова тишина. Громов ходил по квартире как кот — бесшумно, появлялся ниоткуда, исчезал непонятно куда. Утром — запах кофе (он варил в турке, не эспрессо, и это почему-то злило больше всего). Вечером — свет из-под его двери до двух ночи. Что он там делает? Чертит мосты? Считает дедушкины миллионы?

Однажды она вышла за водой в три часа ночи и застала его на кухне.

Он сидел на полу. На полу. Спиной к холодильнику, с карандашом за ухом и блокнотом на коленях. Рисовал. Лицо — незнакомое. Не деловое, не закрытое. Мягкое, что ли. Или просто усталое до той точки, где маски сползают сами.

— Извините, — Кира попятилась.

— Стойте.

Не просьба. Не приказ. Что-то между — как мост между двумя берегами; ни туда, ни сюда, но держит.

— У вас мерзнут ноги, — сказал он. И кивнул на ее босые ступни.

— Это не ваше дело.

— Тапки в шкафу у входа. Серые.

— Серые. Конечно.

Она ушла. Тапки надела. Злилась на себя всю ночь.

***

Первый публичный выход — открытие бизнес-центра на Бориса Ельцина. «Ельцин-центр» через дорогу белел в сумерках; Кира любила это здание — единственное в городе, которое не притворялось скромнее, чем есть.

Артем взял ее под руку. Рука — теплая даже через ткань пальто. Пальцы — те самые, с мозолью. Она почувствовала их костяшки сквозь перчатку и — ладно, да, в животе что-то качнулось. Не бабочки. Какая пошлость — бабочки. Скорее маятник. Тяжелый, медный, как в старых часах.

Фотографы. Вспышки. Кто-то крикнул: «Артем Валерьевич, поздравляем!»

Он наклонился к ее уху.

— Улыбнитесь. Пожалуйста.

Его дыхание — теплое, с запахом той самой турки. Кира улыбнулась. Ненавидела себя за это; улыбка вышла настоящей.

***

Потом был вечер, когда она нашла папку.

Не электронную — картонную, в его кабинете. Она не рылась (ну, почти не рылась; зашла за степлером, увидела). Внутри — письма. Рукописные. Почерк отца — узнала бы с закрытыми глазами: мелкий, с наклоном влево, буква «д» всегда с петлей.

Письма Олега Вершинина к Валерию Громову. Двенадцать штук. Последнее — за месяц до банкротства.

«Валера, я знаю, что ты делаешь. Но я не виню тебя. Виню себя — за то, что доверился.»

Руки тряслись. Или нет. Или тряслись, но не руки, а что-то внутри; будто кто-то дернул за нитку, которая держала все на месте.

Громов стоял в дверях. Давно ли?

— Вы знали, — прошептала Кира. — Знали, что он писал вашему отцу.

Молчание.

— Зачем вы на мне женились? На самом деле?

Артем Громов — человек, который чертит мосты по ночам на полу кухни, — посмотрел на нее так, будто она и была тем невозможным мостом из его рисунков. Тем, который не может существовать. Но стоит.

— Потому что я прочитал эти письма раньше вас. И мне... — он запнулся. Впервые. — Мне нужно было узнать, похожи ли вы на него.

— И?

Тишина.

Ноябрьский Екатеринбург за окном шуршал мокрым снегом. Огни «Высоцкого» мигнули — или показалось. Между ними — кухонный остров, три метра паркета, двенадцать писем и десять лет чужой вражды.

— Похожи, — сказал он. — Хуже, чем я думал.

Кира не поняла, комплимент это или приговор.

Может быть, и то, и другое.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй