Тот, кто любит джаз
В Новом Орлеане ночь начинается рано. То есть формально — в восемь, когда солнце валится за Миссисипи как пьяный матрос с парохода, но настоящая ночь, та самая, во Французском квартале начинается часам к одиннадцати. Когда туристы расползаются с Бурбон-стрит, потягивая дайкири из пластиковых стаканчиков, а в переулках остаются только мы. Те, кто работает по ночам.
Я — настройщик.
Точнее, реставратор: старые механические пианино, пианолы, фисгармонии с педальными мехами — все, что издает звук через дерево, войлок и волю покойного мастера. Хосе с Декатур-стрит чинит саксофоны (его дед играл с Кингом Оливером, и Хосе любит про это напомнить), а я чиню пианино. Так с дедушкой повелось: он держал мастерскую на Шартр-стрит еще в шестидесятые, когда квартал был не глянцевой открыткой для японцев, а просто старым, потным, дышащим городом.
Тишина.
Я работаю в тишине, потому что иначе не услышишь, как фальшивит молоточек на до-диез четвертой октавы — тот самый звук, похожий на скрип старой двери в сухую погоду, который большинство людей вообще не различает. А я различаю. Профессия такая — улавливать то, что другие пропускают.
Кофе у меня всегда черный, с цикорием. Café du Monde на Декатур работает круглосуточно, и я там завсегдатай уже лет двадцать — Мариза, кубинка с татуировкой колибри на запястье, наливает мне без сахара и без вопросов. Беньеты — это для туристов. Я ем соленые крекеры, потому что от сладкого зубы ноют, а зубной кабинет на Эспланейд-авеню обходится в полторы тысячи долларов за пломбу. Дороже, чем мой месячный заказ войлока из Германии.
Живу я на Дофин-стрит, в квартире над пустующей лавкой ритуальных товаров — раньше там продавали гри-гри, талисманы, корни и всякую вудуистскую дребедень, потом хозяйка умерла, а ее внучка переехала в Хьюстон и сдавать лавку никому не хочет. Так что подо мной — пустота. Иногда мне это даже нравится. Никто не стучит в потолок, когда я в три часа ночи проверяю строй на старом «Bösendorfer».
В ту ночь — а это был четверг, я помню точно, потому что по четвергам мадам Бошан с Эспланейд приносит мне жареную окру — в ту ночь я работал над пианолой 1908 года. Производство Aeolian, корпус из темного ореха, перфолента почти истлела. Привезли ее из дома на Эспланейд-Ридж, наследники разбирали имущество прадеда, какого-то итальянского бакалейщика, который, по их словам, «жил тихо и умер тихо».
Когда я разобрал верхнюю крышку, чтобы добраться до пневматического механизма, на дно корпуса упал конверт.
Не сразу упал. Сначала зашуршал — будто там, между струнами и резонансной декой, кто-то перевернулся во сне.
Конверт был желтый, как чай, заваренный третий раз. Бумага тонкая, с прожилками. Чернила выцветшие, но почерк — твердый, заостренный, с нажимом, который оставляет на бумаге маленькие порезы. Сверху — дата. Март 1919-го.
Я сел на пол. Колени хрустнули; в моем возрасте они хрустят всегда, но в тот момент звук показался непростительно громким.
Письмо было адресовано «обитателям этого дома». Я не буду пересказывать все — некоторые вещи лучше не повторять вслух, чтобы не повторять и в мыслях. Скажу только: автор представлялся демоном, утверждал, что прибыл из самых темных глубин преисподней, и обещал прийти в определенную ночь — но пощадить тот дом, в котором будет звучать джаз. Громко. Так, чтобы он услышал с улицы.
Я знал это письмо.
Каждый, кто прожил в Новом Орлеане больше десяти лет, его знает — в общих чертах, как городскую легенду, как страшилку, которой пугают друг друга подростки на Джексон-сквер. Дело давнее, очень давнее. Бакалейщики, в основном итальянцы. Топор всегда брался прямо во дворе жертвы, на ее собственной кухне. Преступника не нашли. Никогда. Газетчики назвали его... ну, неважно, как назвали.
Важно другое. Письмо в моих руках было не копией.
Я листал его, и пальцы дрожали так заметно, что я разозлился — на себя, на возраст, на то, что Мариза заварила кофе слабее обычного. На обороте, внизу, шла приписка карандашом, другим почерком — мельче, торопливее: «В эту ночь у нас играли. Спаслись. Но он вернется. Он любит, когда играют. Он слушает.»
Тишина в мастерской вдруг сделалась плотной. Как войлок. Как тот войлок, который я заказываю из Гамбурга — пять миллиметров, прессованный, дорогой.
Я положил письмо на верстак. Налил себе виски — «Old Forester», дешевый, я его держу для гостей и нервов. Включил проигрыватель. У меня там Луи Армстронг стоит постоянно, «St. James Infirmary».
И вот тогда я услышал.
Не сразу. Сначала играл Луи — труба, низкая, с хрипом, как простуженное горло старого друга:
*«I went down to St. James Infirmary,*
*Saw my baby there,*
*She was stretched out on a long white table,*
*So sweet, so cold, so fair...»*
А потом — между фразами, в паузе, когда Луи набирает воздух — стук.
Не в дверь. В стену. Со стороны пустой лавки внизу. Один удар. Глухой, деревянный. Будто кто-то проверил доску — не прогнила ли.
Я замер.
Луи запел снова, и в его голосе было все то, что мы знаем о смерти и не хотим знать: что она теплая, что она знакомая, что она умеет ждать. Стук повторился. Уже ближе. Уже не в стене, а в полу — будто внизу, в брошенной лавке гри-гри, кто-то прошел от прилавка к лестнице.
Я не дурак. Я взял телефон. Набрал 911. Сказал диспетчеру адрес — Дофин-стрит, 1140, второй этаж над бывшей лавкой Лафонтен. Диспетчер — женский голос, спокойный, профессиональный — переспросил адрес. Уточнил. Помолчал. И сказал:
— Сэр, по этому адресу нет жилого помещения. Здание снесено в 2009 году.
Я оглянулся.
Мастерская была на месте. Верстак, инструменты, пианола с открытой крышкой, проигрыватель, Луи Армстронг, шипящий в паузе между куплетами. Письмо на верстаке. Дрожащий свет от лампы Эдисона, которую я купил на блошином рынке у Френч-маркета. Запах канифоли и старого дерева.
Луи пел:
*«Let her go, let her go, God bless her,*
*Wherever she may be...»*
И снизу — теперь уже отчетливо, теперь уже не на полу, а на лестнице — пошли шаги.
Медленные. Деревянные. Тяжелые.
Я сделал единственное, что пришло в голову. Поднял громкость проигрывателя — до отказа, до хрипа, до того, что игла начала подскакивать на дорожке. Чтобы он услышал. Чтобы услышал с улицы, с лестницы, отовсюду — что у меня. Играют. Джаз.
Шаги остановились.
Я просидел так до рассвета. Под Луи. Под «St. James Infirmary», поставленную на повтор. Виски кончилось часам к четырем; я перешел на холодный цикорный кофе из термоса. Когда сквозь жалюзи пробилось серое утро над Миссисипи, я выключил проигрыватель.
Тишина была обычная. Пустая. Утренняя.
Письмо я сжег. На крыше, в железной банке из-под кофе. Пепел ссыпал в Миссисипи — с пристани у Джексон-сквера, рано утром, когда туристы еще спят, а пароход «Натчез» только заводит котлы.
Пианолу я доделал. Наследникам отдал. Денег взял по прейскуранту, без скидки.
С тех пор у меня в мастерской всегда играет музыка. Всегда. Даже когда я ухожу в Café du Monde за кофе — проигрыватель не выключаю. Соседи жалуются. Я плачу штрафы.
Потому что я думаю иногда — вот что я думаю — а вдруг та приписка карандашом была не предупреждением.
А приглашением.
И я его принял.
Загрузка комментариев...