Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Статья 03 апр. 11:15

Джону Фаулзу 100 лет: неожиданный инсайд о писателе, который брал читателей в заложники — и делал это гениально

Джону Фаулзу 100 лет: неожиданный инсайд о писателе, который брал читателей в заложники — и делал это гениально

Тридцать первого марта — ровно сто лет. В 1926 году в британском Ли-он-Си, городке на берегу Темзенского эстуария, который никто не посещает специально, родился человек, потративший большую часть жизни на то, чтобы методично сбивать читателей с толку, подбрасывать им ложные концовки и прятать ответы там, где их никто не думал искать. Джон Фаулз. Имя, которое в русской литературной среде произносят с придыханием. Иногда — с раздражением. Часто — с обоими чувствами одновременно, что само по себе характеристика исчерпывающая.

Сто лет — повод разобраться. Не в том смысле «давайте составим список произведений и процитируем Британскую энциклопедию», а в том, что делало этого человека настолько неудобным. Настолько хорошим.

Начнём с факта, который сам по себе — уже сюжет для романа. Первую книгу, которую он написал, «Волхва», он опубликовал вторым. Потому что сначала выпустил «Коллекционера» — дебют, после которого становятся знаменитыми. «Коллекционер» вышел в 1963 году и немедленно стал бестселлером; кино сняли через два года. История простая, как дурной сон: молодой клерк, одинокий, невзрачный, выигрывает в футбольном тотализаторе, покупает дом с подвалом — и похищает девушку, которую любит. Как бабочку. Он вообще коллекционирует бабочек.

Стоп.

Здесь надо сделать паузу. Потому что «Коллекционер» — это роман про то, как обыкновенный, ничем не выдающийся человек совершает чудовищное. И написан он от лица этого человека. Фаулз залез в голову к Клеггу — так зовут похитителя — и не побрезговал. Залез, огляделся и описал увиденное точно, без истерики и без морали. Это было неудобно читать в 1963-м. В общем, остаётся неудобным сейчас; разве что сегодня у нас есть термин «toxic obsession» и мы делаем вид, что понимаем, о чём идёт речь. Дебют с такой книгой — это как выйти на ринг в первый раз и сразу нокаутировать чемпиона. Больно смотреть. Завидовать не переставать.

После «Коллекционера» у Фаулза был полный карт-бланш. Он мог писать что угодно. И написал «Волхва» — роман, который начинался как история молодого британца на греческом острове и разворачивался в нечто такое, что литературные критики потом долго пытались классифицировать. Безрезультатно. Греческий остров Спецес (в книге — Фраксос) Фаулз знал лично: он там преподавал в частной школе в начале пятидесятых. Преподавал, если верить собственным дневникам, посредственно. Зато наблюдал хорошо.

«Волхв» — это роман про игры. Про то, что реальность можно сконструировать, что у человека можно отнять уверенность в том, что он понимает происходящее, — и он будет не злиться, а продолжать искать смысл. Потому что это мы. Все мы. Читатель «Волхва» проходит ровно то же, что его герой Николас Эрфе: нам тоже дают подсказки, тоже выстраивают сцены, тоже не объясняют ничего до конца. Мерзкий холодок под рёбрами — вот что остаётся после последней страницы. Роман переписан Фаулзом в 1977-м; в предисловии он написал, что новая версия лучше. Возможно. Хотя те, кто читал первую, ни за что не согласятся.

А потом — «Женщина французского лейтенанта». 1969 год. Вот здесь Фаулз сделал то, за что его и помнят. В романе два финала. Два. Читателю предлагается выбрать. Никакого правильного ответа нет. Автор — который как персонаж появляется в тексте, едет в поезде вместе с героями и размышляет, что с ними сделать — заявляет прямо: я не знаю, чем это кончится. Попробуй сам.

В 1969 году это было... Ну, экспертиза показала бы: подобного не делал никто. Постмодернизм как термин тогда ещё не устоялся, а Фаулз уже делал то, что через двадцать лет вся умная критика назовёт его главным признаком. Он вставлял автора в текст. Он играл с нарративом. Он говорил читателю: ты не пассивный наблюдатель, ты — участник. Имей мнение. Неси ответственность за выбор. Провокация? Да. Но такая, которую не забываешь.

Это раздражало. До сих пор раздражает — поговорите с теми, кто дочитал «Женщину французского лейтенанта» и так и не решил, какой конец «правильный». Они злятся. Или притворяются, что им всё равно. Что, конечно, тоже ответ — Фаулз бы оценил.

Фаулз и сам был не самым простым собеседником. Интервью давал неохотно; когда давал — говорил не то, чего от него ждали. Последние тридцать лет жизни провёл в Лайм-Риджис, маленьком городке в Дорсете, — том самом, где в «Женщине французского лейтенанта» стоит Сара Вудрафф на краю волнолома и смотрит в море. Он там и жил. Среди янтаря и туристов, которые фотографировались на той самой набережной из романа. Писал дневники, которые изданы уже после смерти и которые местами интереснее читать, чем некоторые его поздние тексты, — что само по себе дерзость с его стороны.

Умер в 2005 году. Инсульт, несколько лет болезни, постепенный уход. Это жестоко и банально одновременно, и никакого урока из этого не извлечёшь. Просто так.

Сто лет — повод спросить: что осталось? Остались три романа, которые читают до сих пор. Остался фильм 1981 года с Мерил Стрип и Джереми Айронсом — один из лучших случаев экранизации постмодернистского текста; режиссёр Карел Рейш схитрил и придумал дополнительную раму, но это честный ход. Осталась привычка читателей — особенно русских читателей, которые открыли Фаулза в девяностые и прочитали всё за одно ошарашенное лето — требовать от литературы большего, чем просто историю.

Вот что главное. Фаулз не был добрым автором. Он не держал читателя за руку. Он бросал его посреди лабиринта и шёл дальше. Но именно поэтому — именно поэтому — с ним не скучно. Даже сейчас. Даже через сто лет.

Возьмите с полки «Волхва». Особенно если уже читали. Он стал другим. Или вы стали.

Статья 03 апр. 11:15

Книга за месяц: пошаговый план, который работает

Книга за месяц: пошаговый план, который работает

Тридцать дней. Кто-то скажет — мало. Кто-то — и за год не напишет. Но каждый ноябрь тысячи людей по всему миру садятся писать роман именно за месяц — и часть из них доходит до конца. Не потому что они гении. Потому что у них есть план.

Вопрос не в таланте. Никогда не был в таланте. Вопрос в системе — жёсткой, почти механической, которая не спрашивает, есть ли у тебя настроение сегодня писать.

**Считай слова, а не страницы**

Среднестатистический роман — 70 000–90 000 слов. Ужасающая цифра, если смотреть на неё целиком. Разбей. 30 дней, 1 667 слов в день — вот и весь ноябрьский марафон NaNoWriMo. Это три-четыре страницы А4, один кофе, полтора часа за столом. Но тут есть ловушка, на которую натыкается почти каждый новичок: первые пять дней пишешь по три тысячи в эйфории — потом стена. Потому что не закладывал дни на «не пишется». А они будут. Гарантированно. Лучшая стратегия — план с буфером: две тысячи слов в день. Тогда на провальные дни остаётся запас, и к пятнадцатому числу ты ещё не горишь.

**Структура до первого слова**

Стоп. Прежде чем открывать документ — ответь на три вопроса. Кто главный герой и чего он хочет? Что ему мешает? Как всё закончится? Всё. Не нужно поглавного синопсиса на сорок страниц. Нужен скелет — три точки, которые держат конструкцию, пока ты пишешь. Авторы делятся на плоттеров и панцеров: первые планируют всё заранее, вторые летят «по штанам», по наитию. Для месячного марафона работают и те, и другие — но с условием: у панцера должна быть хоть бы одна опорная точка впереди. Иначе на третьей неделе герой просто стоит посреди сюжета и непонятно, что с ним делать дальше.

**Защищённое время**

Есть такое правило писательского продакшена — «защищённое время». Час в день, который нельзя тронуть ничем. Не встречами, не телефоном, не «одну секунду, я только отвечу на сообщение». Писатели, которые регулярно издаются, в большинстве своём не талантливее среднего любителя. Они просто садятся каждый день в одно и то же время и пишут. Утро или вечер — не принципиально. Важна привязка к якорю: после первого кофе, до работы, сразу после ужина. Мозг привыкает — и уже через неделю начинает сам подбрасывать варианты следующей сцены, пока едешь в метро.

**Закрой внутреннего редактора**

Редактирование — убийца первого черновика. Вот как это работает: написал абзац, перечитал, поморщился, переписал. Снова перечитал. Через час — полстраницы текста и резкое ощущение, что день потрачен зря. Знакомо? Первый черновик должен быть плохим. Это не оговорка — это производственная необходимость. Хемингуэй сформулировал эту мысль грубее, но точнее; суть та же. Ты добываешь сырьё для редактуры, а не пишешь шедевр с первой попытки. Можно даже уменьшить шрифт до нечитаемого — чтобы не было соблазна возвращаться к написанному.

**Три акта и пять вех**

Трёхактная структура — избитая, заезженная; работает. Первая четверть книги — знакомство с героем и завязка. Половина — нарастание конфликта, точка невозврата. Последняя четверть — кульминация и развязка. На практике это выглядит так: на десятой тысяче слов что-то должно перевернуть мир героя; на тридцатой он принимает решение, из которого нет пути назад; на пятидесятой — финальное столкновение. Работай с этими вехами, и сюжет сам потянется вперёд. Кстати, AI-платформы для писателей — вроде яписатель — умеют помогать именно на этапе структурирования: генерируют скелет глав, предлагают повороты сюжета, не дают потерять нить в длинном проекте. Инструмент не напишет книгу вместо тебя, но как опора — работает.

**Третья неделя убивает всех**

Третья неделя. Вот тут падают все — без исключений. Эйфория первых дней прошла, финал ещё далеко, середина кажется болотом. Герой ходит из комнаты в комнату без цели, диалоги деревянные, и в голове одна мысль: зачем я вообще начал? Три способа пережить. Один — пропусти сцену: напиши в документе «[тут встреча с антагонистом, потом допишу]» и двигайся дальше. Два — переключись на другую сюжетную линию, если есть. Три — случи что-нибудь неожиданное: новый персонаж, смена локации, информация, которая меняет всё. Иногда сюжет надо встряхнуть — просто потому что он засыпает.

**Финал и то, что после**

Последние три дня пишутся иначе. Что-то включается — не вдохновение (ненадёжная штука), а мышечная память. Ты знаешь своих персонажей, ты знаешь, чем закончится. Остаётся написать. Многие авторы, дописавшие первую книгу, говорят, что финал дался легче, чем ожидали. Потому что к тому моменту история уже живёт сама. Отложи рукопись после финальной точки. Не на день — на неделю минимум. Потом читай как читатель, не как автор. Записывай, что не работает — без попыток сразу исправить. Потом редактура, вычитка, снова редактура. Книга за месяц — это первый черновик. Хороший черновик. Из которого делают настоящую книгу — если не бросить на этапе «это ужасно, я никому не покажу» — что думают почти все, и почти все в итоге всё-таки показывают.

Если хочешь пройти этот путь с поддержкой — посмотри на инструменты, которые сопровождают работу над рукописью от первой идеи до финального текста. Яписатель создан именно для этого: структурирование, удержание темпа, генерация идей в моменты, когда сам встал намертво. Инструмент не напишет книгу вместо тебя. Но может помочь её дописать.

Электрическая жаба Декарда: Последний тест Войта-Кампфа

Электрическая жаба Декарда: Последний тест Войта-Кампфа

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мечтают ли андроиды об электроовцах?» автора Филип Дик. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Электрическое животное, — подумал он. — Опять подделка. Как и всё остальное. И в сущности, какая разница — настоящая она или нет? Если я отношусь к ней как к настоящей, если я о ней забочусь, если она вызывает во мне эмпатию — тогда она настоящая. Для меня. А другого критерия у меня нет».

— Филип Дик, «Мечтают ли андроиды об электроовцах?»

Продолжение

Электрическая жаба Декарда: Последний тест Войта-Кампфа

Жаба сидела на кухонном столе, между солонкой и утренней газетой, которую никто не читал, потому что новости в ней были трёхдневной давности, а мир менялся быстрее, чем газеты успевали врать.

Декард смотрел на жабу.

Жаба не смотрела на Декарда. У неё были стеклянные глаза — два крошечных полусферических объектива, имитирующих роговицу земноводного. Качественная работа. Если не знать — не отличишь. Но Декард знал. Иран показала ему батарейный отсек — маленький лючок на брюшке, аккуратный, с микрозащёлкой.

— Закажи для неё мух, — сказала Иран. Она стояла в дверях в своём халате, том самом, бежевом, который носила третий год и который давно перестал быть бежевым. — Электрических мух. Чтобы она их ловила. Будет забавно.

Декард ничего не ответил. Иран ушла. Зашуршал эмпатоскоп — она снова подключалась к Мерсеру, к его бесконечному подъёму на гору, к камням, которые летели снизу, к боли, которая была общей и поэтому почти терпимой.

Декард остался с жабой.

Он нашёл её в пустыне, среди пыли и мёртвых кустов, и на мгновение — на одно горящее мгновение — поверил, что она настоящая. Живая. Что природа не сдалась до конца. Что где-то, в какой-то трещине умирающей планеты, ещё теплится что-то подлинное.

Потом — лючок. Защёлка. Провода.

Он не удивился. Удивляться — это для тех, кто ещё надеется. Декард закончил надеяться в тот день, когда ушёл Рахиль. Или — когда он ушёл от Рахили. Или — когда они оба поняли, что уходить некуда, и разошлись в одном и том же пространстве.

Ночь.

Декард не спал. Лежал, смотрел в потолок. Потолок был серый, как всё в этом городе, как всё в этом мире, как пыль, которая падала и падала, засыпая живое и мёртвое без разбора.

В три часа ночи жаба квакнула.

Один раз. Тихо. Хрипло — как настоящая жаба, как будто у неё пересохло горло.

Декард сел на кровати. Медленно. Сердце — он чувствовал его — стучало быстрее, чем положено. Тест Войта-Кампфа измеряет именно это: непроизвольные физиологические реакции. Расширение зрачка. Учащение пульса. Покраснение лица.

Он встал и пошёл на кухню.

Жаба сидела на том же месте. Между солонкой и газетой. Неподвижно. Стеклянные глаза. Пластиковая кожа. Батарейный отсек.

Декард взял её в руки. Перевернул. Открыл лючок.

Батарейка стояла. Контакты — чистые. Никакого таймера. Никакого звукового модуля. Жаба была простейшей моделью — только внешний вид, никаких поведенческих программ. Она не умела квакать. Физически — не умела.

Но она квакнула.

Декард закрыл лючок. Поставил жабу обратно. Сел на стул и стал ждать.

Он просидел до рассвета. Жаба молчала. Потом — когда первый серый свет просочился через грязное окно — она моргнула.

Электрические жабы не моргают. У них нет век. У этой модели — точно нет. Декард проверял каталог.

Но она моргнула.

Он достал свой аппарат Войта-Кампфа. Старый, потёртый, с треснувшим экраном. Рабочий. Подсоединить к жабе невозможно — тест предназначен для гуманоидов, для существ с развитой нервной системой, с эмпатией или её имитацией.

Но Декард вдруг подумал: а что если тест — не для жабы? Что если тест — для него?

Он сидел на кухне, держал в руках электрическую жабу, и его зрачок расширялся. Пульс учащался. Капиллярная реакция лица — положительная.

Жаба не была живой. Жаба была набором проводов, пластика и стекла. Жаба была подделкой, как овца Декарда, как все животные в этом мире, как, может быть, сам Декард — он так до конца и не узнал ответа на этот вопрос.

Но его тело реагировало на неё как на живое существо.

И это — эта реакция, это расширение зрачка, этот дурацкий стук сердца — было единственным настоящим, что у него осталось.

Он погладил жабу по голове. Пластик был тёплый — от его собственных рук, но всё равно.

— Хорошая жаба, — сказал Декард.

Жаба квакнула.

Или — ему показалось.

Камни помнят: неизвестная хроника парижского звонаря

Камни помнят: неизвестная хроника парижского звонаря

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собор Парижской Богоматери» автора Виктор Гюго. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Когда обыскивали подземелье Монфокон, среди отвратительных скелетов нашли два остова, из которых один, видимо, принадлежавший мужчине, обнимал другой. Один из двух остовов, принадлежавший женщине, сохранил еще на себе кое-какие обрывки некогда белого платья. Шея его была стянута ожерельем из зерен четочного дерева, а к зернам был привешен небольшой шелковый, украшенный зелеными бусинками мешочек — пустой и раскрытый. Другой остов, крепко обнимавший первый, был мужской. Когда его попытались оторвать от того, который он обнимал, он рассыпался в прах.

— Виктор Гюго, «Собор Парижской Богоматери»

Продолжение

Часть первая. Молчание

Колокола замолчали в среду.

Никто из парижан не мог припомнить, случалось ли подобное прежде — чтобы разом, без предупреждения, без видимой причины. Большая Мари не издала ни звука к полуденной молитве. Жан-Мари, Паскалина и малый Жильбер — все онемели, словно кто-то разом перерезал невидимые нити, что связывали бронзовые языки с небесами.

Каноник Фролло — нет, не тот Фролло, а его дальний племянник Пьер, унаследовавший должность по какой-то мрачной иронии церковной бюрократии — распорядился послать наверх четверых звонарей. Они вернулись через час, бледные и неразговорчивые. Колокола были в порядке. Языки на месте. Веревки целы. Но бронза отказывалась петь.

— Что-то держит их, — сказал старший звонарь, мужчина по имени Гаспар, и больше не произнес ни слова до самого вечера.

Париж заметил не сразу. У Парижа свои заботы — лавочники торгуют, воры крадут, судьи судят, а то, что над крышами повисла странная пустота, где раньше гудел колокольный бас, — ну так мало ли. Может, ремонт. Может, праздник какой, о котором забыли.

Но прошла неделя, потом другая. И тишина стала давить.

Она была не такая, как обычная тишина. Обычная тишина — это просто отсутствие звука. А эта была — присутствие молчания. Разница огромна. Тишина безразлична к вам. Молчание — смотрит.

Часть вторая. Розы

На третью неделю появились розы.

Сначала одна — на карнизе северной башни, в трещине между двумя блоками песчаника, которые были положены еще при Морисе де Сюлли. Алая, крупная, с каплями росы, хотя дождя не было четыре дня. Каноник Пьер распорядился срезать ее и отнести в ризницу. Срезали. На следующее утро на том же месте росли три.

Этьен Бриссо, двадцати двух лет, каменщик третьего разряда при мастерской Собора, узнал о розах от своего мастера Жака Летурнера, человека основательного, немногословного и пропахшего известковой пылью насквозь, до самой, казалось, души.

— Полезешь наверх, — сказал Летурнер без предисловий. — Горгулья на северо-западном контрфорсе. Трещина пошла по шее. И заодно глянь, что там за чертовщина с цветами.

Этьен полез.

Он любил подъем. Винтовая лестница — триста восемьдесят семь ступеней, он считал каждый раз и каждый раз сбивался на двести тридцатой, потому что именно там ступени меняли ритм, словно строители восьмисотлетней давности позволили себе маленькую шутку. Каменная спираль сужалась кверху. Свет проникал через щели-бойницы — тонкий, белый, похожий на лезвие.

Наверху ветер.

Всегда ветер. Даже в самый штильный день на башне Нотр-Дама дует, потому что камень помнит все ветра, что прошли сквозь него за восемь веков, и продолжает их выдыхать.

Этьен нашел горгулью. Трещина действительно шла по шее — тонкая, как волос, но глубокая. Он достал инструменты, начал расчищать. И замер.

Под горгульей, в углублении, которого он раньше не замечал, лежали кости. Человеческие. Маленькие, изогнутые позвонки. Фаланги пальцев. И ребро — одно, массивное, странно выгнутое, словно выросшее неправильно.

А вокруг костей — корни. Живые, толстые, узловатые корни, уходящие в камень так же естественно, как уходят в землю. И розы росли из этих корней. Из костей. Из камня.

Этьен отдернул руку.

Он знал эту историю. Все в Соборе знали. Горбун-звонарь, живший наверху. Цыганка, которую он любил. Общая могила, куда их бросили. И — если верить тому, что рассказывали, понизив голос, старые каменщики — тело горбуна, обнимавшее тело девушки так крепко, что их не смогли разделить.

Но общая могила была в другом месте. Не здесь. Не на башне.

И все-таки.

Этьен снова протянул руку. Коснулся ближайшей кости. Она была теплая. Не от солнца — день стоял пасмурный. Теплая сама по себе, изнутри, как бывает теплым живое.

Часть третья. Голос

Он начал приходить каждый день.

Формально — для ремонта горгульи. Трещина оказалась капризной, требовала медленной, послойной заливки раствором, и Летурнер не возражал. Хорошая работа не терпит спешки, говорил он, и Этьен кивал, а сам часами сидел возле ниши с костями и розами и слушал.

Потому что камень говорил.

Не словами. И не звуком — по крайней мере, не таким звуком, который можно записать или пересказать. Это было... вибрацией. Дрожанием. Как если бы гигантское сердце билось где-то в толще стен, слишком медленно для человеческого уха, но достаточно ощутимо для ладоней. Этьен прижимал руки к камню и чувствовал.

Бум. Пауза в двенадцать секунд. Бум.

Он попробовал рассказать Летурнеру. Тот выслушал, пожевал губу.

— Старые камни, — сказал он. — Температурные деформации. Не забивай голову.

Этьен не стал спорить. Но он знал, что температурные деформации не пахнут ладаном и не становятся сильнее, когда ты подносишь руку к костям.

К концу второго месяца Этьен обнаружил, что понимает.

Не то чтобы он слышал слова. Скорее — образы. Картины. Фрагменты чужой памяти, которые проступали сквозь камень, как проступает старая фреска сквозь побелку. Он видел Париж с высоты — крошечный, средневековый, с кострами на площадях и узкими улицами, полными грязи и крика. Видел женщину — смуглую, черноволосую, танцующую на площади перед Собором, и коза белая кружилась у ее ног. Видел руки — огромные, корявые, с непропорционально длинными пальцами — ласково касающиеся колокольной бронзы.

И розы. Розы везде. Они росли теперь не только на северной башне. Они ползли по контрфорсам, обвивали шпили, заполняли ниши между святыми. Каноник Пьер прекратил попытки их срезать после того, как садовник, посланный с ножницами, вернулся с рассеченной ладонью — шипы были каменные.

Часть четвертая. Песня

Колокола зазвонили на Пасху.

Без звонарей. Без веревок. Сами.

Первой запела Большая Мари — низким, утробным гулом, от которого задрожали стекла в домах на Сите. Потом вступили остальные, один за другим, и Этьен, стоявший в этот момент на крыше, схватился за балюстраду, потому что башня раскачивалась.

Нет. Не раскачивалась. Дышала.

Он посмотрел вниз. Тысячи лиц, запрокинутых к небу. Рты открыты. Кто-то плакал. Кто-то крестился. А колокола пели — и в их пении Этьен услышал то, что не мог расслышать никто другой. Мелодию. Не церковный благовест, не набат. Колыбельную. Простую, бесхитростную мелодию, какую мог бы напевать ребенок — или старик, вспоминающий ребенка, которым он никогда не был.

Розы в тот день расцвели все разом. Собор стал алым от основания до креста на шпиле. Камень и цветы. Память и кровь. Молчание, обернувшееся песней.

Этьен прижал ладонь к стене.

— Я слышу тебя, — сказал он.

Камень под его рукой был теплый. Бум. Пауза. Бум.

Собор помнил.

Числослов — новое стихотворение в стиле Велимира Хлебникова

Числослов — новое стихотворение в стиле Велимира Хлебникова

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Заклятие смехом» поэта Велимир Хлебников. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!
Что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно,
О, засмейтесь усмеяльно!
О, рассмешищ надсмеяльных — смех усмейных смехачей!
О, иссмейся рассмеяльно, смех надсмейных смеячей!

— Велимир Хлебников, «Заклятие смехом»

Числослов

Числа спят в корнях деревьев,
в жилах рек, в костях холмов.
Я — считальщик, провиденец
незаписанных основ.

Два и три — враждуют. Тихо.
Пять — задумался. Молчит.
Семь летит куда-то мимо,
в небо синее стучит.

Я слыхал: земля ворочалась во сне —
тяжело, по-бабьи, охая на бок.
Камни считали друг друга в тишине.
Каждый камень был кому-то — знак.

Лебедиво! Лебедянье!
Над рекою — белый крик.
Я — будетлянин, я — сиянье,
я — ваш звездный черновик.

Число не врет. Не может врать.
Оно — до слова. До разлуки.
В нем семя, смерть и благодать,
и птица, сложенная в звуки.

Мне скажут: бредишь.
Да. Брежу.
Вода — и та бредет по камням.
Но я нашел — почти — межу
меж тем, что помню, и что — замню.

Удар. Числом. О стену лба.
Мир расщепился на осколки —
и я стоял, нема губа,
как зверь, запутавшийся в елке.

Три умножить на судьбу —
будет дерево. Береза.
Два разделить на борозду —
получишь небо. Или — слезы.

Я видел: ласточка чертила
дугу — и дуга была числом.
И в этом — правда. И — могила.
И бесконечность — за углом.

Грядущее считает нас.
А мы-то мнили — мы его.
Три-семь-один. Огромный глаз.
Не видящий — ничего.

Ромео и Джульетта.chat: добавил через QR-код на маскараде — женились через 4 часа

Ромео и Джульетта.chat: добавил через QR-код на маскараде — женились через 4 часа

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Ромео и Джульетта (Romeo and Juliet)» автора Уильям Шекспир

📱 ИЗ МАТЕРИАЛОВ ДЕЛА: переписки, извлеченные цифровым экспертом из телефона Р. Монтекки
(Questura di Verona, протокол № VR-1597/24)

━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━

📱 Групповой чат: «Мальчики 🗡️»
Участники: Ромео, Бенволио, Меркуцио

🕐 Суббота, 21:14

Меркуцио: так. у Капулетти сегодня движ. маскарад. маски, вино, канапе. вход свободный для тех, кто не палится

Бенволио: «свободный»? Тибальт на входе. со списком. и с рожей, как у таможенника

Меркуцио: Тибальт меня любит

Бенволио: Тибальт тебя убить хочет

Меркуцио: это одно и то же, просто с разных сторон 💅

Ромео: я не пойду. мне плохо. Розалина не отвечает третий день. в сети была 40 минут назад и не ответила

Меркуцио: О БОЖЕ
Меркуцио: ОПЯТЬ

Бенволио: Ромео, чел. тебя игнорит девушка, которая уходит в монастырь. ты буквально конкурируешь с Богом. отпусти

Ромео: вы не понимаете. она...

Меркуцио: 🤢
Меркуцио: одевайся. бери маску. через 40 минут у фонтана
Меркуцио: или я приду к тебе домой и буду читать стихи про Розалину ВСЛУХ при твоем отце

Ромео: ты не посмеешь

Меркуцио: проверь

Ромео: ...ладно

🕐 Суббота, 22:03

Меркуцио: [📷 фото: маска с перьями павлина, зеркало в ванной, полморды]
Меркуцио: я — произведение искусства

Бенволио: тебя узнают через 3 секунды

Меркуцио: через 2. но мне плевать

Ромео: мне приснился плохой сон. что-то случится сегодня

Меркуцио: это изжога, Ромео. поехали

━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━

📱 Групповой чат: «Вечеринка у Капулетти 🎭🍷»
Участники: Тибальт, Парис, синьор Капулетти, Кормилица, +63

🕐 Суббота, 22:31

Тибальт: МОНТЕККИ НА ВЕЧЕРИНКЕ
Тибальт: я узнал его по голосу. этот щенок даже шептать нормально не умеет
Тибальт: дядя, разрешите устранить?

Капулетти (папа): нет

Тибальт: дядя

Капулетти (папа): НЕТ. гости. Парис здесь. князь может заглянуть. веди себя как человек или иди в свою комнату

Тибальт: он оскорбляет наш дом самим фактом своего дыхания в нашем воздухе

Капулетти (папа): он тихо стоит в углу и
Капулетти (папа): подожди
Капулетти (папа): он пялится на мою дочь?

Тибальт: ВОТ

Капулетти (папа): ...
Капулетти (папа): все равно нет. не сегодня. парень уйдет, и мы забудем

Тибальт: Я не забуду

Кормилица: а мальчик-то симпатичный, между прочим 👀

Тибальт: КОРМИЛИЦА

Кормилица: что? у меня глаза есть. и давление. а он приятный

━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━

📱 Личный чат: Ромео → Бенволио

🕐 Суббота, 22:48

Ромео: бенволио
Ромео: КТО ЭТО

Бенволио: кто

Ромео: в белом. у колонны. смеется. с кормилицей рядом

Бенволио: о нет

Ромео: я никогда. НИКОГДА. не видел ничего подобного. Розалина — это была репетиция. черновик. пробная версия с багами

Бенволио: ты СЕГОДНЯ УТРОМ рыдал из-за Розалины

Ромео: я был молод и глуп

Бенволио: ЭТО БЫЛО 11 ЧАСОВ НАЗАД

Ромео: кто она??

Бенволио: Джульетта. Капулетти. ДОЧЬ хозяина дома, в котором мы находимся незаконно, в масках, и из которого нас вынесут ногами вперед, если Тибальт доберется

Ромео: мне все равно

Бенволио: тебе все равно было и в прошлый раз. и в позапрошлый. Ромео, у тебя паттерн

Ромео: 📍 Ромео отправил геолокацию: «Возле колонны с виноградом»

Бенволио: зачем ты мне это

Ромео: чтобы ты знал, где забрать мое тело, если что

Бенволио: 😐

━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━

📱 Личный чат: Ромео ↔ Джульетта
(контакт добавлен через QR-код — сканировал прямо на маскараде, пока танцевали)

🕐 Суббота, 23:58

Ромео: привет. это парень в маске. у колонны. ты мне сканировала код после сонета

Джульетта: я помню, кто ты. сонет был так себе, кстати

Ромео: так себе?!

Джульетта: «святыня» рифмуется с «паломника» только если очень сильно хотеть

Ромео: мы рифмовали на итальянском и там все работало

Джульетта: ладно, может. я отвлеклась на твои глаза и не дослушала

Ромео: 😏

Джульетта: не обольщайся. кормилица говорит, ты Монтекки

Ромео: ...

Джульетта: ТЫ МОНТЕККИ?!

Ромео: ну типа да

Джульетта: «ну типа да»
Джульетта: моя единственная любовь рождена единственной ненавистью
Джульетта: я это придумала только что. на ходу. но звучит точно

Ромео: ты сказала «любовь»

Джульетта: я сказала «ненависть» тоже. читай целиком

Ромео: прочитал. застрял на «любовь»

Джульетта: ты невозможный человек

🕐 Воскресенье, 00:34

Ромео: спишь?

Джульетта: нет. вышла на балкон, воздух пахнет жасмином и плохими решениями

Ромео: я знаю
Ромео: я внизу

Джульетта: ГДЕ

Ромео: в саду. за розовым кустом. тут, к слову, шипы адские. штаны порвал

Джульетта: ты перелез через стену?! там охрана! собаки! Тибальт спит через стенку, и он спит ЧУТКО

Ромео: Тибальт, судя по сторис, злится в баре до 3 утра. расслабься

Джульетта: «расслабься» — говорит парень, залезший ночью в сад к людям, которые хотят его смерти

Ромео: если бы тебя звали не Капулетти — что изменилось бы? имя — это звук. бирка. роза пахнет розой, даже если назвать ее... ну... кактусом

Джульетта: ты мог выбрать ЛЮБОЕ слово

Ромео: суть ты поняла

Джульетта: поняла. к сожалению

🕐 Воскресенье, 01:09

Джульетта: ромео
Джульетта: мне нужно спросить кое-что и это немного стыдно

Ромео: спрашивай

Джульетта: ты серьезно? потому что я — да. и это ненормально. мы знакомы четыре часа

Ромео: три часа пятьдесят две минуты

Джульетта: ты. считал.

Ромео: с момента у колонны — да

Джульетта: по всем правилам я должна три дня не отвечать, игнорить голосовые и выкладывать сторис с другими

Ромео: но?

Джульетта: но я стою на балконе в ночной рубашке и переписываюсь с врагом семьи, который сидит в моем розарии с порванными штанами. какие уж тут правила

Ромео: ❤️

Джульетта: кормилица зовет, надо идти. слушай — если ты СЕРЬЕЗНО серьезно. не «неделя стихов потом тишина» серьезно

Ромео: понял контекст

Джульетта: завтра. найди священника. я пришлю время через кормилицу

Ромео: священника?
Ромео: ты предлагаешь
Ромео: ПОЖЕНИТЬСЯ?

Джульетта: а ты думал — кофе в центре? мой отец тебя зарежет до того, как принесут латте
Джульетта: если делать — то по-настоящему. потом разберемся

Ромео: ты — самый решительный человек, которого я встречал. и самый красивый. одновременно

Джульетта: спокойной ночи, Монтекки ❤️

Ромео: спокойной ночи, Капулетти

Джульетта: И УЙДИ ИЗ САДА
Джульетта: хотя подожди
Джульетта: нет, уходи
Джульетта: но
Джульетта: нет. уходи. ночь короткая, а мне нужно выспаться перед собственной свадьбой. господи. свадьбой

Ромео: ухожу
Ромео: через минуту
Ромео: может две

Джульетта: РОМЕО

━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━

📱 Личный чат: Ромео → Брат Лоренцо

🕐 Воскресенье, 06:48

Ромео: падре. срочно. нужно обвенчаться. сегодня. до обеда

Лоренцо: доброе утро и тебе, сын мой
Лоренцо: с Розалиной?

Ромео: нет. с Джульеттой Капулетти

Лоренцо:
Лоренцо: мне нужно сесть
Лоренцо: я уже сижу, но мне нужно сесть еще ниже

Ромео: это любовь. настоящая

Лоренцо: ТЫ ПОЗАВЧЕРА ГОВОРИЛ ЭТО ЖЕ САМОЕ ПРО ДРУГУЮ

Ромео: я ошибался тогда

Лоренцо: ты каждый раз ошибался «тогда». заметил паттерн?

Ромео: в этот раз — нет

Лоренцо: ...
Лоренцо: знаешь что, ладно
Лоренцо: может, хоть ваши семьи перестанут резать друг друга на улицах
Лоренцо: или вы все друг друга перережете быстрее. 50 на 50
Лоренцо: сегодня 14:00. капелла Сан-Франческо. тихо, скромно, никому ни слова

Ромео: спасибо!!! 🙏🙏🙏

Лоренцо: я буду жалеть об этом. но Бог любит дураков. наверное

━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━

📱 Личный чат: Тибальт → Ромео

🕐 Воскресенье, 10:15

Тибальт: Монтекки.

Ромео: ?

Тибальт: ты был на нашей вечеринке. без приглашения. в дрянной маске. и прикасался к моей кузине

Ромео: мы танцевали. люди танцуют на маскарадах. такое бывает

Тибальт: площадь. полдень. приходи

Ромео: Тибальт, я не хочу ссоры. у меня есть причины любить твою фамилию — ты даже не представляешь какие

Тибальт: что за бред?
Тибальт: это не предложение, это уведомление

📱 [Ромео переслал сообщение в чат «Мальчики 🗡️»]

Меркуцио: хааа. я пойду

Бенволио: нет

Меркуцио: Тибальт — «Король Кошек». хочу проверить, умеет ли он царапаться или только шипит

Бенволио: МЕРКУЦИО, НЕТ

Меркуцио: через 2 часа на площади 😎

Бенволио: вы оба идиоты
Бенволио: я тоже приду, кто-то должен быть взрослым

Меркуцио: тебе 17

Бенволио: И ЭТО О МНОГОМ ГОВОРИТ

━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━

📱 Групповой чат: «Капулетти — Семейный 🏠»

🕐 Воскресенье, 11:40

Леди Капулетти: Джульетта, душечка, граф Парис хотел обсудить дату помолвки

Парис: 😊 Синьорина Джульетта, я говорил с вашим батюшкой, и он благословил

🔕 Джульетта отключила уведомления для этого чата

Кормилица: ой

Капулетти (папа): что значит «отключила уведомления»?? в моем доме???

Леди Капулетти: подростки, дорогой

Тибальт: мне не до свадеб. дела в городе

Капулетти (папа): какие дела?

Тибальт: семейная честь

Капулетти (папа): Тибальт, мы говорили об этом

📱 Тибальт вышел из чата

━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━

📱 Личный чат: Джульетта → Кормилица

🕐 Воскресенье, 12:07

Джульетта: няня, мне нужна помощь

Кормилица: что, птичка моя?

Джульетта: я выхожу замуж в 14:00

Кормилица: за Париса?! уже?!

Джульетта: за Ромео Монтекки

Кормилица:
Кормилица: мне надо прилечь
Кормилица: нет
Кормилица: мне надо выпить
Кормилица: нет
Кормилица: мне надо прилечь И выпить

Джульетта: няня, пожалуйста. ты — единственный человек в этом доме, который видит меня, а не «дочь Капулетти, актив для брачного контракта»

Кормилица: я тебя кормила. с рук. я тебе зубы считала, когда резались. а теперь ты хочешь, чтобы я тайно провела тебя на свадьбу с сыном людей, которые нас ненавидят с 1302 года

Джульетта: да?

Кормилица: 13:30. черный ход. накидку надень темную, не свети волосами. и перестань улыбаться — по улыбке видно, что задумала глупость

Джульетта: ❤️❤️❤️

Кормилица: Пресвятая Дева, защити нас
Кормилица: ну хоть парень красивый. это утешает. чуть-чуть

━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━

📱 Личный чат: Ромео ↔ Джульетта

🕐 Воскресенье, 14:38

Ромео: мы женаты

Джульетта: мы женаты

Ромео: повтори еще раз

Джульетта: мы. женаты. Лоренцо весь обряд тряс головой, как метроном

Ромео: это его способ благословлять

Джульетта: это его способ говорить «я сейчас совершаю административное правонарушение»

Ромео: неважно. ты — моя жена

Джульетта: а ты — мой муж. звучит дико. и правильно

Ромео: сегодня ночью?

Джульетта: веревочная лестница к балкону. кормилица закрепит
Джульетта: только ромео

Ромео: что?

Джульетта: не умирай до вечера. пожалуйста. мне это важно

Ромео: странная просьба, но ладно

Джульетта: это не странная. Тибальт бродит по городу с мечом и настроением убивать

Ромео: он мне теперь родня. может, скажу ему?

Джульетта: ЕСЛИ ТЫ ЕМУ СКАЖЕШЬ ОН УБЬЕТ ТЕБЯ В ДВА РАЗА БЫСТРЕЕ

Ромео: ладно-ладно

🕐 Воскресенье, 14:56

📱 Ромео: печатает...
📱 Ромео — в сети
📱 Ромео — не в сети

Джульетта: ромео?
Джульетта: ответь
Джульетта: что случилось
Джульетта: РОМЕО

━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━

📱 Последнее сообщение в чате «Мальчики 🗡️»

🕐 Воскресенье, 15:01

Бенволио: Ромео. площадь. быстрее
Бенволио: Меркуцио дерется с Тибальтом
Бенволио: он дурачился и
Бенволио: РОМЕО ПРИЕЗЖАЙ

🕐 15:04

Меркуцио: чума. на оба. ваших. дома

📱 Меркуцио — последний визит: 15:04

━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━━

ⓘ Дальнейшие переписки извлечены частично. Телефон Р. Монтекки поврежден.
Продолжение материалов — Том 2, дело №VR-1597/24.

© Questura di Verona, Отдел цифровой криминалистики

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Бессменный жилец

Бессменный жилец

Три часа ночи в Сан-Тельмо — это танго.

Нет, не совсем. Это эхо от танго, отскочившее от ставень и дверей баров, которые распахиваются и захлопываются, выпуская и вновь запирая музыку, как рыба ловит воздух. Бандонеон тянет ноту; она разбивается о булыжник Дефенсы, рассыпается на осколки, и тишина их подбирает. Осторожно. Беззвучно.

Эрнесто работает ночным портье в «Эсмеральде» четырнадцать лет.

«Портье» — громкое слово. На самом деле ночная охрана, консьерж, дежурный в отеле, который видел лучшие времена года двадцать назад. Шестнадцать номеров, три этажа, здание 1890-х годов, фасад с балюстрадой, колонны с отбитыми завитками (завитки прикладные, из гипса, давно осыпались). Лифт-клетка с 2003 года стоит мертвый — никто не ремонтировал, клетка превратилась в шкаф для швабр и тряпок. Мраморный пол в холле потрескавшийся, с желтыми прожилками, как руки старика, которые много работали. Стойка ресепшн — темное дерево, на ней колокольчик из бронзы, звенит противно, звук какой-то металлический, неживой; журнал регистрации бумажный, записи от руки, компьютера нет и никогда не было. Хозяин — сеньор Рикардо, семьдесят лет (может, семьдесят пять, не считал), приходит раз в месяц, забирает конверт с выручкой, уезжает на своем разбитом «пежо», что держится только на привычке и ржавчине.

Все держится на Эрнесто.

Ночная смена: с десяти до семи. Обычно тихо. Скучно. Иногда пьяный постоялец забудет ключ и поднимет мир. Эрнесто пьет мате — горький, без сахара; к сладкому мате он относится как к личному оскорблению — читает газеты (сначала спортивный раздел, потом криминальный, потом — как повезет) и слушает радио. Радио ловит странные станции: аргентинские, уругвайские, иногда — непонятные, с музыкой на языках, которые Эрнесто не может определить и определять не хочет.

Однажды поймал русскую.

Песня — тяжелая, ритмичная, мужской голос с хрипотцой и надломом: «Скованные одной цепью, связанные одной целью...» Слов не понимает ни одного, но мелодия — засела в мозг, как заноза под ногтем, как клещ, который нельзя вытащить. Он записал частоту карандашом на салфетке и возвращался к ней каждую ночь, крутил диск радио в поисках, находил, слушал.

Постоялец из двенадцатого номера жил в «Эсмеральде» столько, сколько Эрнесто помнил.

Дольше. Эрнесто пришел четырнадцать лет назад, а жилец уже был — в номере, укомплектованный, квитанция в журнале. Европеец. Высокий, сухой, как тень на стене. Лет шестьдесят. Или пятьдесят. Или семьдесят — возраст не менялся, застыл, как часы в сломанном лифте. Говорил по-испански с акцентом — не немецким, не итальянским, а каким-то средним, восточноевропейским, размазанным. По журналу звали его Ласло Варга. Венгерская фамилия, сказал однажды Рикардо, который в жизни не был в Венгрии и вряд ли мог судить.

Варга платил наличными.

Каждый месяц, первого числа, конверт на стойке. Песо. Ровная сумма, ни центаво больше, ни меньше. Никогда не опаздывал. Никогда не жаловался. Выходил из номера редко — по вечерам шел по Дефенса до Пласа Доррего, покупал газету в киоске у дона Мигеля (европейскую, какую-то немецкоязычную, которую никто в отеле не читал), возвращался. Иногда нес свертки: тяжелые, продолговатые, завернутые в коричневую крафт-бумагу.

Бочки в подвале стояли давно.

Может, десять лет. Может, дольше — Эрнесто не лазил в подвал без нужды. Там сыро, пахнет плесенью и чем-то химическим, неправильным. Металлические бочки, запаянные, с маркировкой белой краской: «Queroseno». Керосин. Семь штук. Стояли в ряд вдоль стены, как солдаты на плацу.

Эрнесто спросил Рикардо: зачем керосин?

«Запас, — сказал хозяин. — На случай.»

На какой случай? Генератор работал на дизеле, а не на керосине. Ну — запас, мало ли. Эрнесто не стал спорить. Не его подвал. Не его проблемы.

Бочки пахли не керосином.

Вернее, керосин был, но под ним пряталось что-то еще. Резкий, медицинский запах. Как в больнице. Или — как в морге; Эрнесто однажды брал тело двоюродного дяди из морга в Авельянеде и на всю жизнь запомнил этот запах. Формалин. Или формальдегид — какая разница? Запах один: сладковатый, щиплющий, неправильный, запах, в котором смешались химия и смерть.

Одна из бочек — третья слева — булькала.

Не постоянно. Перед грозой, когда менялось давление, когда воздух становился гуще и тяжелее. В Буэнос-Айресе грозы — как характер аргентинца: внезапные, яростные, быстро выдыхающиеся, шумные, потом солнце. И перед каждой бочка булькала. Звук густой, тяжелый, осязаемый. Как будто внутри — не жидкость просто, а что-то в жидкости, что-то с объемом и весом и формой.

«Скованные одной цепью, — пел голос из радио наверху, — связанные одной целью...»

В ноябре — а ноябрь в Буэнос-Айресе это весна, жакаранда цветет сиреневым, город пахнет сладко и горько одновременно, воздух жидкий и тяжелый — Эрнесто убирал кладовку за стойкой и нашел газету. Не аргентинскую. Не испаноязычную. Старую, пожелтевшую, с готическим шрифтом. Язык — непонятный, но латиница с закорючками, с завитками. Дата: 1916. На первой полосе — фотография. Мужчина. Молодой, усатый, крепкий, в жилете. Подпись под снимком — два слова, которые Эрнесто кое-как разобрал: «Kiss Béla».

И еще одно слово, повторявшееся в тексте несколько раз: «hordók».

Бочки.

Он посмотрел на фотографию. Потом открыл журнал. Страница с записью: «Ласло Варга, №12». Потом — снова на фотографию. Усы — сбриты. Волосы — седые вместо темных. Но скулы? Подбородок? Глаза — глубоко посаженные, круглые, с тяжелыми веками. Линия носа.

Столетний мужчина, который выглядит на шестьдесят?

Или мужчина, который не стареет?

Или — самое простое — потомок. Сын, внук. Кто-то, кто унаследовал лицо. И привычки.

И бочки.

Эрнесто спустился в подвал. Третья слева — та, что булькала — стояла чуть наклонно, привалившись к стене. На крышке — свежие царапины. Металлические, яркие на фоне ржавчины. Кто-то открывал. Совсем недавно.

Он наклонился. Понюхал стык крышки. Керосин и формалин. И третий запах — тот, из морга в Авельянеде. Распад. Медленный, законсервированный, приостановленный химией — но распад. Мясо в маринаде из смерти.

Наверху хлопнула дверь.

Шаги по мраморному полу. Тихие, размеренные, точные. Не спешат, но и не медлят.

Варга.

Эрнесто встал за стеллаж с пустыми коробками и картонками.

Варга спустился по лестнице. В руках — сверток. Тяжелый, продолговатый, крафт-бумага. Он подошел к четвертой бочке — не третьей, четвертой. Достал из кармана ключ — специальный, с Т-образной головкой, для запаянных крышек. Провернул, как в замке. Поднял крышку.

Запах ударил в лицо.

Густой, плотный, осязаемый. Формалин и мясо. Старое мясо в маринаде, который не маринад.

Варга развернул сверток.

Эрнесто не увидел, что там внутри. Не хотел видеть. Стоял за стеллажом, прижав ладонь ко рту, дышал сквозь пальцы — медленно, тихо, чтобы не выдать себя, чтобы не быть услышанным в этой мертвой тишине.

Варга опустил содержимое в бочку. Закрыл крышку аккуратно, как закрывают дверь в комнате спящего ребенка. Запаял, провернув ключ. Постоял, наклонив голову, — как будто слушал, получал ответ от бочки, от того, что там внутри.

Развернулся и пошел к лестнице.

На полпути остановился.

«Эрнесто, — сказал он, не оборачиваясь. Голос — ровный, с акцентом. — Я знаю, что ты здесь. Я всегда знаю.»

Тишина.

«Четырнадцать лет ты не задавал вопросов. Не начинай.»

Шаги вверх. Дверь. Тишина.

Из радио в холле — едва слышно через перекрытия — доносилось: «Скованные одной цепью, связанные одной целью...»

Эрнесто не задал вопросов. Ни в ту ночь, ни после. Продолжал работать. Пить горький мате. Читать La Nación. Слушать радио.

Бочек стало восемь.

Новости 03 апр. 11:15

Письма Пастернака английскому критику: 30 лет переписки, о которой забыли

Письма Пастернака английскому критику: 30 лет переписки, о которой забыли

Коллекция писем, переданная в Бодлеянскую библиотеку, охватывает период с 1920-х по 1950-е годы. Адресат—малоизвестный английский критик и собиратель, занимавшийся русской литературой. Пастернак писал ему о своей работе над переводами, о встречах с советскими литераторами, о политической обстановке. Письма отличаются большей откровенностью, чем его официальная переписка. В одном из них он критикует советский реалистический канон, но делает это осторожно, предполагая, что письмо может быть прочитано третьими лицами. В другом признается в глубокой депрессии и размышлениях о смысле жизни. Некоторые письма содержат стихотворные вставки, которые не были опубликованы при жизни поэта. Исследователи теперь проверяют, не упомянул ли Пастернак в переписке какие-то автобиографические детали, способные пролить свет на период создания 'Доктора Живаго'.

Статья 03 апр. 11:15

Почему Кертеса не хотели читать 30 лет — и чем его книги опасны сегодня

Почему Кертеса не хотели читать 30 лет — и чем его книги опасны сегодня

Он выжил в Освенциме. Написал об этом книгу. Потом — ещё одну. Потом ещё. Получил Нобелевскую премию. Казалось бы — всё, история успеха, можно ставить точку. Но между «выжил» и «Нобелевская премия» — тридцать лет, в течение которых его первый роман в Венгрии почти не читали. И это, если подумать, говорит о нас куда больше, чем о Кертесе.

Десять лет назад, 31 марта 2016-го, умер Имре Кертес. Не «ушёл из жизни», не «покинул нас» — умер. Восемьдесят шесть лет, Будапешт, Паркинсон. Он был венгерским писателем, лауреатом Нобелевской премии по литературе 2002 года и человеком, которого в четырнадцать лет депортировали в Освенцим, а потом — в Бухенвальд. И который умудрился из этого сделать литературу. Не памятник жертвам. Не монумент скорби. Прозу — живую, острую, которая до сих пор сидит под рёбрами мерзким холодком.

«Без судьбы» — его главный роман, написанный в 1975 году. Начинается примерно вот как: четырнадцатилетний мальчик по имени Дьёрдь Кёвеш едет в концлагерь, и его основная мысль — что это довольно любопытно. Не ужас. Не горе. Любопытство и какое-то тупое, почти деловое принятие происходящего. Кертес сознательно выбрал тон путевого дневника — ровный, почти казённый, как отчёт о производственной практике. И вот этот выбор — он сводит с ума. Потому что мы ждали слёз и криков, а получили скуку. Настоящую. Ту самую скуку, которая страшнее любого крика.

Стоп. Почему это важно?

Потому что большинство книг о Холокосте — они, при всём уважении, немного врут. Не фактами, нет. Интонацией. Написаны с позиции человека, который уже знает финал, уже пережил, уже осмыслил, уже скорбит. Кертес написал иначе. Его мальчик — не знает. Не понимает. Адаптируется. Ищет маленькие удовольствия в страшных обстоятельствах. И это — правда. Неудобная, некрасивая правда о том, как работает человеческая психика. Мы не живём в трагедии; мы в ней завтракаем, жалуемся на холод и думаем о мелочах.

Второй роман — «Кадиш по нерождённому ребёнку» (1990) — совсем другой. Это монолог. Длинный, почти без абзацев, задыхающийся — предложения наматываются одно на другое, как клубок, который некому распутать. Главный герой, писатель, переживший Холокост, отказывается иметь детей. Принципиально. Потому что мир, допустивший Освенцим, — не место для новой жизни. Звучит как манифест сумасшедшего; читается как самое логичное, что ты когда-либо слышал. В груди что-то дёргается, как рыба на крючке, — и ты понимаешь: он прав. Страшно прав.

Третья вещь — «Ликвидация» (2003), написанная уже после Нобелевки. Писатель-выживший кончает с собой, оставив незавершённую рукопись. Его друзья пытаются понять — что он хотел сказать. Кертес здесь задаёт вопрос, который никто не любит произносить вслух: а что если выживший — это не победитель? Что если он просто тот, кого смерть не захотела брать тогда, а теперь берёт на своих условиях? Нобелевская премия, кстати, отлично рифмуется с этим сюжетом; Кертес к тому времени уже понял, что признание и покой — вещи принципиально разные.

Нобелевка 2002 года в Венгрии встретила... ну, скажем так — сдержанный энтузиазм. Местная пресса ехидничала. Читатели пожимали плечами. «Без судьбы» к тому времени двадцать семь лет лежало на полках, и особого ажиотажа не вызывало. Это феноменально, если задуматься. Человек написал великую книгу; его страна тридцать лет делала вид, что не замечает. А он тем временем работал переводчиком, переводил Ницше и Витгенштейна, чтобы оплатить аренду.

После Нобелевки Кертес в основном жил в Берлине. Не в Будапеште — в Берлине. В немецком городе. Немецком. Это тоже своего рода заявление, хотя он сам никогда так не формулировал. Просто жил там, где его понимали лучше. Там и хранится его архив — такая вот ирония истории, довольно мрачная и довольно точная.

И вот — десять лет без него. Что осталось?

Осталось три романа, которые до сих пор читают так, будто они написаны вчера. Осталось ощущение — оглушительное, почти физическое — которое возникает после «Без судьбы»: понимание того, что история это не про больших злодеев и великих героев. История — это про то, как обычный четырнадцатилетний мальчик адаптируется к аду, потому что ему больше нечего делать. И это понимание неудобное. Мешает спать. Потому что ты вдруг думаешь: а я бы адаптировался? А ты?

Кертес писал не о прошлом. В это верили — что он летописец одного конкретного ужаса, завершённого в 1945-м. Он писал о механике. О том, как системы превращают людей в функции. О том, что индивидуальная судьба в машине государства — это статистическая погрешность. «Без судьбы» называется именно так, потому что у его героя нет судьбы. Есть обстоятельства. Есть система. Есть адаптация.

Минут пять нужно, чтобы понять, что это актуально. Или десять. Или — весь день.

Сегодня, когда алгоритмы решают, что тебе читать; когда системы начисляют баллы за лояльность; когда слово «эффективность» стало важнее слова «справедливость» — Кертес читается как диагноз. Не исторический. Текущий. Он писал о конкретной катастрофе, но попал в универсальную закономерность: человек в машине перестаёт быть субъектом и становится деталью. Добровольно. По чуть-чуть. Незаметно.

Есть что-то символическое в том, что самый честный венгерский писатель об Освенциме нашёл своего читателя в стране, которая этот Освенцим создала. Или не символическое. Просто — логика истории. Мерзкий холодок под рёбрами, который не проходит.

Статья 03 апр. 11:15

Сталин смотрел его спектакль 15 раз — и всё равно запрещал: разоблачение парадокса Булгакова

Сталин смотрел его спектакль 15 раз — и всё равно запрещал: разоблачение парадокса Булгакова

Восемьдесят шесть лет. Не тысяча, не вечность — просто восемьдесят шесть. Десятого марта 1940 года в московской квартире умер человек с разрушенными почками, которого Сталин лично вызванивал по телефону, которого не расстреляли и не сослали, но и жить нормально не давали. Михаил Булгаков. Сорок восемь лет. Рядом — жена Елена, которая в последние недели читала мужу его собственный текст вслух: он уже не мог сам, слепота наступала вместе с болезнью. Она читала. Он правил. До самого конца.

Рукопись «Мастера и Маргариты» лежала в столе. Точнее — в нескольких ящиках, переписанная заново после того, как в 1930 году Булгаков сжёг первый вариант. Да, реально — в печке. После обысков, после запрета пьес, после того как стало ясно: эту вещь при его жизни не напечатают никогда. Потом написал снова. С нуля.

Роман вышел через двадцать шесть лет после смерти автора — в 1966-67 годах, в журнале «Москва», и то с цензурными купюрами. Полный текст советский читатель увидел ещё позже. Кто-то из западных критиков написал тогда примерно следующее: это самая странная посмертная победа в истории мировой литературы. Спорить сложно.

Без Сталина Булгакова не понять — они были связаны каким-то почти мистическим образом, хотя виделись один раз или вообще не виделись (историки спорят). Сталин смотрел спектакль «Дни Турбиных» пятнадцать раз. Пятнадцать. Остальные пьесы Булгакова тем временем снимали с репертуара, рукописи изымали при обысках, коллеги публично топтались на его творчестве в советских газетах. А вождь народов сидел в театральной ложе и смотрел на белых офицеров, которых Булгаков изображал с неприличным для советского автора сочувствием.

В 1930 году Булгаков написал письмо правительству. Не просьбу — почти ультиматум: либо дайте работать нормально, либо разрешите уехать из страны. Через несколько дней позвонил Сталин.

Лично.

«Скажите, нам самим вас надоело бить? Вы действительно хотите уехать за границу?» Точная формулировка варьируется — источники расходятся — но смысл именно такой. Булгаков ответил что-то вроде: русский писатель не может жить вне России. Сталин устроил его в Московский художественный театр. Режиссёром-ассистентом. Не писателем — режиссёром-ассистентом. Никакого разрешения публиковаться, никакого разрешения уехать. Просто живи, работай в театре, не ной.

Вот здесь начинается самое интересное. Что делает писатель, которого заперли со всех сторон? Вариант первый — сломаться. Второй — молчать. Третий — спиться. Булгаков выбрал четвёртый: писал роман о дьяволе, который приезжает в советскую Москву и устраивает там полный хаос. С котом размером с кабана.

Понимаете? Не метафора — буквально: огромный чёрный кот по имени Бегемот, ходит на двух лапах, играет в шахматы, вообще ведёт себя неприлично. И вот этот кот — один из лучших литературных персонажей советской эпохи. Вероятно, самый любимый.

«Мастер и Маргарита» работает сразу на нескольких уровнях. Сатира на советский быт — и смеяться каждую страницу. Мистика — линия Воланда. Трагедия художника — история Мастера. Философия добра и зла — линия Пилата и Иешуа. И всё это работает одновременно, в одной книге. Само по себе это граничит с невозможным.

«Собачье сердце» — другая история. Коротко, злобно, точно. Профессор Преображенский пересаживает псу Шарику человеческий гипофиз, получает товарища Шарикова, и тот немедленно начинает требовать права, писать доносы и разрушать всё вокруг с энтузиазмом, прямо пропорциональным его некомпетентности. Повесть написана в 1925 году. В СССР напечатана в 1987-м. Шестьдесят два года молчания — потому что слишком точно. Её читают сейчас — и всё равно узнают что-то неприятно знакомое.

Ему часто приписывают пророческий дар: мол, предвидел, угадал, предсказал. Это немного не так. Он не предсказывал — он описывал то, что было прямо перед ним, без идеологических фильтров. Советская действительность 1920-30-х была настолько насыщена абсурдом, что достаточно было записать её честно. Получалась фантастика. Получалась сатира. Получалась вечная литература. В этом смысле он работал как хороший врач — а он и был врачом, закончил медицинский факультет Киевского университета. Ставил диагноз. Без анестезии.

Восемьдесят шесть лет прошло. «Рукописи не горят» — фразу знают все, даже те, кто книгу не читал. Бегемот стал культурным мемом задолго до того, как слово «мем» вошло в обиход. А Булгаков умер в нищете, в чужом городе — он был из Киева, похоронен в Москве, — со стопкой неизданных рукописей и убеждением, что хоть что-нибудь когда-нибудь дойдёт до читателя. Дошло. Всё дошло.

Недавно вышла очередная экранизация «Мастера и Маргариты», и книга снова в трендах, снова её обсуждают, спорят о Воланде, о природе зла. Снова кто-то пишет в соцсетях: «Только что дочитал. Не понимаю, как это написано». Вот как: человек прожил сорок восемь лет под давлением, в нужде, с запретами на всё подряд — и писал то, что не мог не писать. Оставил что-то, что не горит.

Это не магия. Это просто честность, доведённая до предела.

Одно окно в ночи: стихотворение о надежде в темноте

Одно окно в ночи: стихотворение о надежде в темноте

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Звезда полей» поэта Николай Рубцов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Звезда полей, во мгле заледенелой
Остановившись, смотрит в полынью.
Уж на часах двенадцать прозвенело,
И сон окутал родину мою...
Звезда полей! В минуты потрясений
Я вспоминал, как тихо за холмом
Она горит над золотом осенним,
Она горит над зимним серебром...

— Николай Рубцов, «Звезда полей»

Деревня спит. Одно окно
горит — далекое, чужое.
Кому не спится? Все равно.
Мне жаль его — живое.

Собака брешет через поле.
Звезда упала. Или — нет?
Темно. И мне не то чтоб больно,
а пусто как-то. Вот скелет
избы за дальней околицей —
стоит, а жизни — ни на грош.

Зато — огонь. В окне. Далеко.
И кто-то чайник ставит, что ли,
или читает, щурясь, строки —
такие ж, как мои, — о доле
своей. Негромкой. Деревенской.

И дым из трубы — столбом — до неба.
И пахнет чем-то... Чем? Березой?
Нет — хлебом. Теплым. Свежим хлебом.
И этот запах через версты
доходит. Или мне мерещится.

Иду. По тропинке мерзлой.
Луна — как блюдце. Молоко
давно из блюдца выпил кто-то.
Дома-коробки спят. Темно.
И только вот — один огонь.

А мне хватило бы и этого:
знать — кто-то жив. Горит окно.
Что в мире — темном, вьюжном, ветряном —
не всем еще, не всем — темно.

И я пойду обратно. В дом,
где печь остыла, где — один.
Но знаю: светит. Там — за полем.
И значит — ничего. Терпимо.
Дотянем до весны.

Вторая линька: хроника Греты Замза

Вторая линька: хроника Греты Замза

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Превращение (Die Verwandlung)» автора Франц Кафка (Franz Kafka). Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое. Лежа на панцирно-твердой спине, он видел, стоило ему приподнять голову, свой коричневый, выпуклый, разделенный дугообразными чешуйками живот, на верхушке которого еле держалось готовое вот-вот окончательно сползти одеяло. Его многочисленные, убого тонкие по сравнению с остальным телом ножки беспомощно копошились у него перед глазами.

— Франц Кафка (Franz Kafka), «Превращение (Die Verwandlung)»

Продолжение

Запись первая. Без даты.

Я не знаю, когда это началось.

Нет — знаю. Но мне стыдно назвать точный день, потому что тогда придется признать, что я молчала слишком долго. Что я видела первые признаки и выбрала не видеть.

Первым было зеркало.

То маленькое зеркало в ванной комнате, с трещиной в левом углу, которое мама хотела заменить еще при жизни Грегора. Я стояла перед ним после ванны, вытирала плечи, и вдруг обратила внимание на кожу между лопатками. Она была темнее, чем обычно. Не загар — что-то другое. Плотнее. Суше.

Я потрогала. Под пальцами было — как пергамент. Старый пергамент, который начинает трескаться от времени.

Мне было семнадцать лет. У семнадцатилетних не бывает такой кожи.

Я решила, что это от нового мыла. Выбросила мыло. Купила другое. Неделю мазала спину кремом.

Стало хуже.

***

Запись вторая.

Сегодня утром я нашла на простыне что-то. Коричневое. Тонкое. Изогнутое, как скобка. Полупрозрачное на свет.

Я долго держала это на ладони и не могла понять, что это такое.

Потом поняла. Это была чешуйка. Моя чешуйка. Она отслоилась ночью, пока я спала. Как у змеи. Как у — нет. Я не буду писать это слово.

Мама стирала белье и ничего не заметила. Или заметила и промолчала. Мама теперь часто молчит. После Грегора в нашем доме молчание стало формой разговора. Мы молчим друг другу разные вещи: мама молчит тревогу, отец молчит стыд, я молчу — я еще не знаю, что именно я молчу.

Страх? Нет, не совсем. Есть что-то за страхом. Узнавание. Вот что это. Я узнаю́ то, что происходит с моим телом, потому что я это уже видела. Видела, как это случилось с другим.

С братом.

***

Запись четвертая. (Третью я уничтожила.)

Спина теперь целиком. От шеи до поясницы — темная, сегментированная поверхность. Если провести пальцем, чувствуются границы между пластинами. Они чуть подвижны, как клавиши. Когда я дышу глубоко, пластины приподнимаются и опускаются с тихим щелчком.

Щелк. Щелк. Щелк.

Как часы.

Я больше не могу носить платья с открытой спиной. Впрочем, я никогда их и не носила — я всегда была скромной девушкой, хорошей дочерью, послушной сестрой. Послушной сестрой жука.

Вот. Я написала это слово. Жук. Грегор был жуком. И я — я тоже.

Нет. Не так. Грегор проснулся однажды утром и уже был. Полностью. Целиком. Шесть ног, панцирь, усики. Мгновенное превращение, как в сказке, только без феи и без обратного заклинания.

У меня — иначе. У меня это медленно. Как болезнь. Как беременность. Как старение. Постепенное, необратимое, ежедневное. Каждое утро я просыпаюсь и проверяю — что изменилось за ночь? Какая часть меня перестала быть человеческой?

Вчера это были локти. Кожа на внешней стороне стала твердой и глянцевой, как каштановая скорлупа.

Сегодня — ногти на ногах. Они потемнели и загнулись внутрь. Не больно. В том-то и ужас: не больно.

***

Запись шестая.

Разговор с мамой.

Она вошла в комнату без стука — раньше она никогда так не делала, но после Грегора двери в нашем доме потеряли значение. Я стояла перед зеркалом. Спина была к ней.

Она увидела.

Я знаю, что она увидела, потому что я услышала — не крик, нет. Вздох. Такой тихий, такой глубокий, как будто из нее вышел воздух, который она держала внутри целый год. С того самого дня.

— Грета, — сказала она.

— Да, мама.

— Давно?

— Несколько месяцев.

Молчание. То самое наше семейное молчание, плотное, как вата.

— Что ты чувствуешь?

Я думала долго. Что я чувствую? Этот вопрос предполагает, что я еще могу разделить себя на ту, которая чувствует, и то, что чувствуется. Но граница стирается. Каждый день граница стирается.

— Я чувствую, как я становлюсь чем-то, — сказала я наконец. — Не кем-то. Чем-то.

Мама подошла. Положила руку на мою спину — на панцирь. Ладонь была теплая. Панцирь — нет.

— Ты моя дочь, — сказала она.

Это не было ответом. Но это было все, что она могла сказать.

***

Запись девятая.

Звуки.

Я стала слышать вещи, которых раньше не слышала. Вибрацию водопроводных труб за стеной. Шаги жильцов двумя этажами выше. Сердцебиение мамы, когда она стоит рядом.

И еще — я слышу стены. Это невозможно объяснить человеческими словами, но я попробую, пока у меня еще есть человеческие слова. Стены гудят. У каждой стены свой тон. Комната Грегора — до-диез. Кухня — фа. Мой потолок — ля, чуть ниже, чем нужно, расстроенная.

Грегор тоже это слышал? Когда он сидел на потолке — он слышал ля?

Я поймала себя на том, что смотрю на потолок. Не просто смотрю — оцениваю. Поверхность. Текстуру. Прочность. Угол.

Мои ноги согнулись иначе, чем обычно. В коленях — и еще в одном месте, где раньше колена не было.

Я выпрямилась. Вышла из комнаты. Закрыла дверь.

За дверью потолок продолжал звучать ля.

***

Запись последняя.

Я пишу это левой рукой. Правая больше не держит перо — пальцы срослись попарно и загнулись внутрь, как крючки. Они очень сильные, эти крючки. Вчера я случайно раздавила дверную ручку.

Буквы получаются кривые. Скоро они перестанут получаться вовсе.

Я хочу записать одну вещь, пока могу.

Когда Грегор стал тем, кем он стал, мы — я, мама, отец — мы испугались. Мы отвернулись. Мы заперли его в комнате и ждали, пока он умрет. Мы сделали вид, что его больше нет, а когда он все-таки умер, мы вздохнули с облегчением и поехали на трамвае за город, и я потягивалась на солнце, молодая, красивая, живая.

Теперь я знаю, какова цена этого облегчения.

Теперь я знаю, что превращение — не наказание и не болезнь. Это наследство. Оно передается. Не по крови — по вине.

Мама приносит мне яблоки. Она режет их на тонкие дольки и кладет на тарелку у двери.

Я ем их по ночам, когда никто не видит.

Мне нравятся подгнившие.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман