Руки в чужих пятнах
В Мытне реку не хвалят, пока не вскрылась. Примета. Похвалишь по льду — она и проломит под тобой, обидчивая.
А как вскроется — несет мимо мостков черные льдины, тяжелые, с шорохом, и вода под ними злая, весенняя, голодная. В такие дни и ходят к прачке. В Мытне — не к той, что воротнички отбеливает. К другой.
К Велуше.
Она стояла на коленях на мокрых досках и полоскала рубаху. Валек, щелок, стылая вода до самых костей — все как у людей. Только стирала она не грязь.
К ней приносили стыд.
Порядок знали все. Возьми ту вещь, что была на тебе в день, о котором молчишь по ночам. В которой ты струсил, предал, бросил, недоглядел. Заверни в нее монету, положи на край мостков и не гляди в воду, покуда прачка работает. Нельзя глядеть. Увидишь, как твое черное из тебя выходит, — и оно к тебе вернется, прилипнет накрепко, уже не отстираешь вовек.
Стыд выходил из ткани чернотой. Вода под рубахой темнела, будто плеснули дегтю, свивалась масляными разводами. И вот тут начиналось главное.
Настоящая прачка не пускала эту муть вниз по течению. Не ей, не Велуше, поганить чужие колодцы, чужих малых детей, что пьют из реки верстой ниже. Она вбирала черноту в себя. В руки.
У Велуши руки были черны до плеча. Не грязью — под кожей. Будто разлили чернила, да так и застыли в жилах, мраморными разводами, сизыми, лиловыми, глубокими. Она давно не закатывала рукавов при людях. Не из стыда — своего стыда у нее как раз не водилось, весь вымыла. Жалела чужие глаза.
— Много ли мне еще? — спросила она как-то у реки.
Река не ответила. Реки вообще неразговорчивы по весне.
Сама Велуша знала: немного. Чернота подобралась к ключицам, тянулась ниточками к сердцу. Как дойдет — так и все. Это тоже примета, да только проверять ее никому не хотелось, а Велуше и подавно.
В то утро на мостки пришел старик.
Шел медленно, будто нес на спине мешок с камнями, хотя в руках у него не было ничего, кроме свертка. Сел на корточки поодаль. Развернул. Старая холстина, рыжая от времени, детская рубашонка — не его, видать, лет шестьдесят той рубашонке, не меньше.
— Отмоешь? — спросил он, не глядя на Велушу. На воду глядел, хоть и нельзя.
— Отвернись, — сказала она. — Сказано же.
Он отвернулся. И заговорил — не ей, а так, в стылый воздух, в весенний грохот льдин.
— Пожар был. Давно. Я малой совсем, подпасок. Изба занялась ночью, а в избе — соседский мальчонка, Васятка, годков пяти. И я — слышишь? — я к двери кинулся. Тянул засов. А огонь как дохнет — я и побег. Босиком, через огород, в лес. До утра в овраге просидел, уши ладонями зажал, чтоб не слыхать. — Старик помолчал. — Он кричал. Я слыхал все одно. Шесть десятков лет слышу. Хоть бы ночь одна тихая была.
Велуша взяла рубашонку. Маленькую совсем.
— Вернуться я не вернулся, — сказал старик. — Всем сказал — спал, не слыхал ничего. Женился после, детей поднял, внуков вот. Добрый дед, говорят. Пряники ношу. — Он усмехнулся, и усмешка эта была хуже всякого плача. — Добрый. А по ночам все тот овраг. И уши ладонями.
Велуша опустила рубашонку в воду.
И сразу поняла — не то. Не как всегда. Из ткани пошла не муть даже — тьма, густая, живая, она потянулась к ее рукам сама, жадно, будто ждала шесть десятков лет, когда же ее наконец заберут. Велуша стиснула зубы. Чернота хлынула в кожу, вверх по предплечьям, к плечам, к тем самым ниточкам у сердца — и дальше.
Валек выпал у нее из руки. Стукнул о доски.
Вот оно, подумала она спокойно, почти с облегчением. Вот и дошло. Эта — последняя. Больше рук не хватит ни на чье.
Могла бросить. Отдернуть ладони, пустить тьму по реке — пускай плывет, пускай чужая беда, не моя забота. Верстой ниже бабы полощут, детишки у берега — ну так что ж. Себя-то жальче.
Могла.
Велуша домыла рубашонку до конца. До последней ниточки. Выполоскала, отжала — холстина вышла из воды светлая, чистая, будто новая, будто и не горело ничего никогда.
— Готово, — сказала она. — Повернись.
Старик повернулся. Взял рубашонку. И заплакал — тихо, без голоса, как плачут очень старые люди, у которых и слез-то почти не осталось. По лицу его разошлось что-то, чего там не было шестьдесят лет. Пусто стало. Легко.
— Иди, — сказала Велуша. — Иди домой. Будь своим внукам добрым дедом — теперь уж по правде, не взаймы. Васятку помни. Но не носи больше. Отнес.
Старик хотел что-то сказать. Руку протянул — к ее руке. Велуша убрала руку за спину. Нельзя, чтоб видел. Чернота уже под горлом стояла, подступала к губам, и в глазах темнело по краям, как вода под льдиной.
Он ушел. Медленно — но уже без мешка камней. Прямее.
Велуша осталась на мостках одна.
Река грохотала. Лед шел валом, вскрывшийся, вольный, и вода под ним была уже не злая — просто большая, просто весенняя, какая всегда.
Она спустилась к самой кромке. Сняла платок. Потом, не торопясь, стянула кофту — впервые за много лет при свете дня, да все одно смотреть было некому. Руки, плечи, грудь — все в сизых разводах, в чужих невымытых пятнах, в шести десятках лет чьего-то ночного оврага и во всем, что принесли до него.
Велуша вошла в воду.
Холода не было. Или был — кто его теперь считал. Река приняла ее тихо, без всплеска, и чернота пошла с нее клубами, растворяясь, редея, расходясь в талой воде на ничто, на муть, на серую рябь — и дальше уже на чистое. Вода уносила ее прочь по-над льдинами, вниз, к тем бабам и детишкам, и была эта вода светлая. Совсем светлая.
Наутро на мостках нашли валек да скомканный платок.
Новой прачки в Мытне долго не было. А когда объявилась — молодая, с чистыми еще руками, — старухи ей первым делом сказали: не пускай черное по реке, девка. Себе бери. Иначе какая ты прачка. Так уж заведено.
И девка взяла.
Загрузка комментариев...