«На ровном не стой.»
Этому учат раньше имени, раньше ложки. Ровное — это смерть. Ровное — это луг, площадь, широкий проспект, где земля лежит гладко и сладко и зовет прилечь. Ляжешь — и ушел, без крика, тихо, как ложка в кашу. Держись косого. Держись камня. Держись того, что торчит из гладкого, — потому что торчит оно на твердом корне, а все остальное под тобой дышит.
Матвей держался косого всю жизнь.
Он был щуп. Так называли тех, кто читает землю длинной палкой с кованым носком и ведет людей через мягкое в тот короткий час, пока низ еще спит. Работа честная, хоть и дрянная: платили хлебом, сушеной корюшкой, иногда — гвоздем, а гвоздь нынче дороже человека, потому что на зыбкой земле кузню не поставишь, огонь не удержишь, и все железо, какое есть, — это железо из прежнего мира, с того берега времени.
Зыбь пришла, когда Матвею было девять. Он помнил плохо — помнил только, что сначала гудело где-то внизу, долго, неделями, как будто город поставили на огромный, еле слышный барабан. А потом земля перестала держать. Не везде и не сразу. Сперва ушел трамвай — весь, с рельсами, с проводами, — просто сел набок посреди проспекта и начал тонуть, медленно, будто его кто-то тянул за днище. Люди думали — провал, яма. Побежали смотреть. Многие так и остались смотреть. Навсегда.
Теперь это знают все: в иные часы грунт в низине превращается в тяжелую серую кашу, что ходит под ногой и глотает все, что тяжелее птицы. Потом застывает обратно. И так каждый день — по кругу, по луне, по какому-то своему расписанию, которое щупы вызубрили наизусть, как попы когда-то вызубривали праздники.
Твердый час. Мягкий час. Весь уклад — на этих двух словах.
Жили на том, что торчало. На гранитных набережных — гранит держит, гранит лежит на сваях, на бута, на старой честной работе. На пригорках. На крышах высоких домов, если дом еще стоял. Петербург — город, выстроенный на болоте дедами, которые вбили в хлябь миллион дубовых свай, — город этот теперь медленно возвращался туда, откуда его вытащили. Нева расползлась и заплела тростником проспекты. По Невскому ходила щука. На Исаакии гнездились чайки и, кажется, жили люди — но туда Матвей не совался, туда своя дорога.
А он водил на юг. К Пулкову.
Пулковские высоты — настоящая твердь, холм, камень под тонкой кожей дерна, самое сытое место на сто верст. Там сады. Там держат огонь без страха. Там меняют корюшку на картошку, а гвоздь — на целую зиму тепла. Все хотели на Пулково. Не все доходили.
— Пойдешь сегодня, — сказала Устинья, старшая на их острове, и это был не вопрос. — Баба с дитем и Фома со своим железом. Твердый час с полудня. Успеешь — к сумеркам на холме.
Матвей поглядел на небо. Небо было никакое — серое, плоское, будто тоже легло отдохнуть. Гула он не слышал. И это ему не понравилось; гул был всегда, тихий, как кровь в ушах, и когда он пропадал — жди беды. Но Устинье это говорить не стал. Устинья в землю не лазила уже лет пять, у нее болели кости. Что она понимала.
Собрались у гранитного спуска, у воды.
Баба оказалась молодая, зовут Леля, на руках — девчонка годика три, горячая, в жару, дышит часто и худо. Болотоступы ей велики, идет враскоряку. Матвей посмотрел на дитя и ничего не сказал. Дитя легкое. Дитя — это хорошо, дитя земля не почует.
А вот Фома.
Фома тянул санки. Низкие, широкие, на полозьях из лыж, — и на санках, под рогожей, лежало железо. Много железа. Напильники, топорные проушины, пила, скобы, целый моток гвоздей, свернутый, как змея. Полжизни человек собирал по затонувшим домам, нырял, доставал. Богатство. На Пулкове за это дадут дом и место у огня.
— Тяжело, — сказал Матвей.
— По твердому-то? — Фома ощерился. — По твердому хоть избу волоки.
Щуп промолчал. По твердому — да. Если твердое продержится весь час. Если.
Пошли.
Первую версту шли хорошо — набережной, по граниту, потом коротким перешейком, где Матвей знал каждый камень под водой. Он шел первым, тыкал палкой. Кто не щуп, тот думает, что палкой проверяют, провалишься или нет. Нет. Палкой слушают. Матвей тыкал и ловил отдачу: твердое отдает сухо, коротко, как в доску. Мягкое — глухо, вязко, будто стучишь в тесто. А есть еще третье, самое паскудное: когда отдает сухо, а потом — чуть позже, на полвздоха — отдает еще раз, снизу, мягко. Это значит: кора твердая, но тонкая, а под ней уже пошло. Это значит — беги.
На старом Московском, посреди бывшего проспекта, где меж плит пер молодой ольшаник, Матвей услышал третье.
Он встал.
Постучал еще. Сухо — и снизу мягко, с запозданием. И еще правее. И еще.
— Чего встал? — Фома сзади пыхтел, утирался. — Твердый же час.
— Низ пошел, — сказал Матвей ровно. — Рано пошел. Часа себе на руку не кладу, а по земле — пошел уже.
Тишина.
Не та красивая тишина, про которую в книжках. Просто пропали все звуки разом: ни птицы, ни ветра в тростнике, ничего. И вот тогда Матвей наконец услышал его — гул. Он вернулся. Низкий, нутряной, и шел он на подъем, набирал, как закипающий чайник набирает перед свистом.
— Быстро, — сказал он. — До того вон бугра. Видите березу кривую? Под ней камень. Туда. Не стоять. Шаг за мной, след в след.
Леля пошла сразу, прижав дитя. Умница баба, не спорила.
Фома рванул санки — и санки пошли тяжело, полозья резали подтаявшую кору, и там, где они резали, уже выступала вода. Серая. Как молоко с золой.
До березы было метров двести. Немного. На твердом — плюнуть и растереть. Но твердого под ними больше не было, было то третье, тонкая корка над кашей, и корка эта держала человека, держала дитя — а санки с железом не держала.
Фома прошел шагов десять и сел. Полозья ушли в серое по край. Он дернул — санки чмокнули, присосались, и стало хуже.
— Помоги! — заорал он. — Матвей, зараза, помоги тянуть!
Матвей обернулся.
Вот оно. То самое место, где кончается ремесло и начинается человек, — и каждый щуп знает, что рано или поздно сюда придет, и все равно приходит неготовым.
Он мог вернуться к Фоме. Вдвоем, может, и выдернули бы санки — на пять шагов, на десять. А потом корка не выдержала бы двоих у груза, и ушли бы оба, и Леля с дитем осталась бы одна посреди мягкого, без щупа, без поводыря. Это Матвей просчитал за один вдох. Не умом. Ремеслом. Ремесло считает быстрее ума и без жалости.
— Брось железо, — сказал он. — Брось, Фома. Налегке дойдешь.
— Да ты… — у того затряслись губы. — Это ж вся жизнь. Вся жизнь тут.
— Жизнь у тебя одна, и она не в санках.
Гул поднялся на тон. Под березой, куда уже добралась Леля, дернулся и осел кусок дерна — значит, и твердое-то их ненадолго. Время текло сквозь пальцы, как та серая вода.
Фома схватился за моток гвоздей. Прижал к груди, как Леля — дитя. И Матвей понял: не бросит. Человек решил тонуть при своем богатстве, и уговаривать его — только самому остаться рядом, в каше.
Тогда щуп сделал самое паскудное, что умел.
Он шагнул назад — к Фоме, — выдернул из-за пояса нож и в два взмаха распустил ремни, что держали рогожу. Железо он трогать не стал. Он взял Фому. За шиворот, за ватник, рванул на себя, с корки на корку, туда, где палка говорила «сухо». Фома был мужик грузный, но страх делает людей легкими, а Матвей был злой, а злость — она тоже против веса.
— Мое! — хрипел Фома, цепляясь за санки. — Мое, пусти!
— Твое, твое. — Матвей тащил. — На том свете раздашь.
Моток гвоздей Фома все-таки не выпустил. Так и дошел до березы, прижав к груди свернутую железную змею, — а все остальное, всю жизнь, санки, пилу, скобы и напильники, город забрал себе. Беззвучно. Серое просто сомкнулось сверху, ровно, гладко. Будто и не было.
Ровное.
На камне под березой они просидели, пока гул не стих и низ не улегся обратно в твердый сон. Леля качала дитя. Дитя дышало — часто, но дышало. Фома сидел, глядя на то место, где ушли санки, и беззвучно шевелил губами, и Матвей не стал смотреть, что он там шепчет. Не его дело.
К Пулкову вышли в сумерках.
Холм встретил их настоящей твердой тропой — такой, по которой можно идти, не слушая землю, просто идти, как ходили деды. Внизу, по правую руку, лежал заросший город, и в редких окнах на набережных уже зажигали лучины — бледные, дрожащие, живые. Пахло дымом и мокрой картофельной ботвой. Кто-то жег огонь. Не боясь.
— На, — сказал вдруг Фома.
Он размотал свою железную змею, отсчитал три гвоздя, подумал — и добавил четвертый. Протянул Матвею.
— За работу.
Матвей взял. Три взял бы молча. На четвертый поглядел и понял, что это — за то, что живой. Благодарность у таких, как Фома, всегда весит ровно на один гвоздь больше, чем положено, — и ни словом больше.
Дитя на Пулкове отходили. Отварами, теплом, козьим молоком — там держали двух коз, невидаль. Леля осталась при садах. Фома со своими гвоздями тоже где-то пристроился, кажется, даже дом себе сторговал — маленький, но свой, на камне, и в том доме, говорят, он до сих пор не любит ровных полов и спит на наклонной лежанке, головой выше.
А Матвей переночевал — и пошел обратно.
Вниз. К воде. На свой гранитный остров, где его ждали корюшка, холодная лежанка и завтрашний твердый час. Четыре гвоздя он нес в кулаке, грел их, и было в этом что-то дурацкое и хорошее сразу: идешь по гиблой земле, несешь четыре железки, и земля под тобой спит, и ты знаешь, когда она проснется.
Пока знаешь — живешь.
А знать он умел.
Загрузка комментариев...