Фантастика

Одно допущение — и привычный мир уже не тот

Короткая фантастика в лучших традициях жанра: одно допущение, доведённое до предела. Искусственный интеллект, чужие планеты, будущее, которое уже почти наступило — и человек посреди всего этого.

Статья 03 апр. 11:15

Скандал длиной в жизнь: как Ибсен разозлил всю Европу одной пьесой

Скандал длиной в жизнь: как Ибсен разозлил всю Европу одной пьесой

198 лет назад родился человек, которого боялись директора театров, ненавидели приличные дамы и обожали все, кто хоть раз чувствовал себя в ловушке. Хенрик Ибсен — это не «классик», которого проходят в школе и тут же забывают. Это бомба с часовым механизмом, которая взорвалась в 1879 году и до сих пор не утихает.

Знаете, как реагировал Берлин, когда «Кукольный дом» впервые вышел на сцену? Скандал. Разоблачение устоев. Публика уходила, хлопая дверьми. Хорошо хоть не бросали помидоры — хотя, возможно, и это было.

Сначала — немного биографии. Ибсен родился 20 марта 1828 года в Шиене, маленьком норвежском городке. Отец — купец, разорившийся, когда Хенрику было восемь лет. Семья мгновенно перешла из категории «уважаемые люди» в категорию «эти». Городок маленький, все всё знают, никто не забывает. Мальчик рос и смотрел — как улыбки становятся холоднее, как соседи отводят взгляд, как репутация оказывается важнее человека. Он запомнил. Лет через тридцать это вылезет в каждой второй его пьесе. В шестнадцать лет он умудрился завести ребёнка от служанки на десять лет старше него. Платил алименты. Ни разу не видел сына. Это тоже запомнил.

В Христианию — нынешний Осло — он приехал с пустыми карманами и двумя плохими пьесами. Устроился в театр. Точнее: его взяли писать пьесы и ставить спектакли, при этом платили мало, а критиковали много. Норвегия его не оценила. Буквально. И он уехал на двадцать семь лет — в Германию, Италию, снова Германию. Оттуда, из Рима и Мюнхена, он методично расстреливал норвежское общество пьесами. «Столпы общества». «Кукольный дом». «Привидения». «Враг народа». Каждая — как пощёчина. Каждая — про ложь, которую принято называть приличиями.

«Кукольный дом» — разберём честно. Нора хлопает дверью и уходит. 1879 год. Женщина бросает мужа и детей ради себя. Немецкие театры отказывались ставить финал: пусть она вернётся. Ибсен написал альтернативный финал и всю жизнь потом стыдился этого. Публика кипела. Феминистки аплодировали. Консерваторы скрипели зубами. Газеты писали о «разрушении семьи». Обычная история для тех, кто говорит правду вслух.

«Гедда Габлер» — 1890 год. Вот тут интересно. Гедда не жертва и не страдалица. Она — умная, холодная, скучающая женщина, которая разрушает всё вокруг себя просто потому, что ей нечем заняться. Ибсен не осуждает её — он препарирует общество, которое создало такое существо: блестяще образованную, абсолютно бесправную, запертую в браке без любви и в жизни без смысла. Актрисы сходят с ума по этой роли. До сих пор.

«Пер Гюнт» — совсем другое. Это поэтическая драма, написанная ещё в 1867-м, до всех социальных бомб. Норвежский фантазёр, лжец и авантюрист, который всю жизнь ищет себя и в итоге обнаруживает, что искать было некого. Грибовидный философский трактат в стихах. Григ написал к нему музыку — и теперь «В пещере горного короля» знают все, даже те, кто никогда не слышал про ибсеновский оригинал. Носил на жилете медали, имел репутацию сноба и молчуна, в гостях сидел в углу и смотрел на людей с видом энтомолога. При этом писал письма юным поклонницам и заводил платонические привязанности с молодыми поклонницами, которые явно питали его творчество. Совпадение? Вряд ли.

Что от него осталось? Остался современный театр — вот что. До Ибсена театр был либо мелодрамой, либо классикой, либо фарсом. После него — стал разговором. Настоящим, некрасивым, неудобным разговором о том, как люди друг друга ломают, обманывают и прячутся за правилами приличия. Чехов учился у него. Стриндберг с ним спорил. Шоу его боготворил и называл «величайшим драматургом после Шекспира». 198 лет — и ни одна его пьеса не устарела. Кукольные домики никуда не делись. Нора до сих пор хлопает дверью. Гедда до сих пор скучает и разрушает. Может, это и есть главная провокация Ибсена — не то, что он написал, а то, что мы до сих пор узнаём себя в его персонажах. И нам от этого неловко.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Молоко на третьей полке

Молоко на третьей полке

Аня работала ночным мерчандайзером в супермаркете на окраине. Смена с одиннадцати до семи, одна в торговом зале — охранник где-то в подсобке дремал, камеры писали в пустоту, кому они нужны эти записи? Она привыкла. К гудению холодильников, к щелчкам ламп, к тому, что манекен у входа иногда кажется человеком (даже испугается, а потом смеётся сама над собой).

Но в ту ночь молоко на третьей полке стояло не так.

Вот глупость, да? Молоко. Третья полка. Кого это волнует, в конце концов. Аня выставляла эти пакеты четыре раза в неделю — всегда одно и то же. «Домик в деревне», синяя упаковка, срок годности, лицевой стороной к покупателю, ровные ряды. Она могла расставить их с закрытыми глазами. И два часа назад молочный отдел был закончен; она помнила точно, абсолютно точно.

Теперь пакеты стояли задом наперёд.

Все. Каждый.

Не упали, не сдвинулись — именно развёрнуты. Аккуратно. Ровно. Как будто кто-то повторил её работу, но наоборот.

Оглядеться. Пустой зал. Лампы жужжат. Где-то капает — опять кондиционер. Аня достала телефон: 01:47. До конца смены пять часов. До охранника — метров сорок через склад.

«Коля», — написала в вотсап.

Отправлено. Одна галочка. Спит, конечно.

Ладно.

Она переставила молоко обратно. Семнадцать пакетов. Зачем-то стала считать — раньше не считала. Один, два, три... семнадцать. Каждый на место.

Перешла в кондитерский. Шоколадки, батончики, жвачки у кассы. Всё нормально. Выдохнула — оказывается, не дышала. Тело умнее головы; голова успокаивала, а оно готовилось к бегству.

В 02:20 она услышала звук.

Не скрип. Не шаги. Мягкое шуршание, как ладонь по полке — медленно. Из молочного отдела.

Аня замерла между крупами. Рис, гречка, булгур — всё это она знала наизусть, и сейчас почему-то читала этикетки, как будто помогут. «Мистраль». «Увелка». Пальцем вверх по буквам. Она стояла и смотрела, потому что повернуться к молочному означало увидеть.

Шуршание прекратилось.

Тишина.

Считала до тридцати. Или до сорока (после двадцати пяти сбилась; пульс в ушах, мешает считать). Потом пошла. К подсобке, к Коле. Но единственный проход вёл мимо молочного.

Молоко снова стояло задом наперёд.

Семнадцать пакетов. Пересчитала — семнадцать. Те же самые. Развёрнутые. И — вот от этого у неё что-то дёрнулось в животе, какой-то узел лопнул — на полу, прямо перед стеллажом, мокрый след. Не лужа, не разлитое молоко. След. Один. Босой ноги. Размер сорок четвёртый, может, больше.

Аня побежала.

Не к подсобке — к выходу. К свету парковки, к нормальному миру. Автоматические двери были заблокированы, она знала, но ноги туда несли. Врезалась; стекло загудело, не открылось. Карта у Коли. Развернулась.

Торговый зал перед ней — длинный, освещённый мёртвенным белым, стеллажи как рёбра огромного животного. И в конце, в молочном, стоял кто-то.

Нет. Не стоял.

Он был слишком высокий. Голова — если это голова — касалась третьей полки сверху. Не потолка; полки. Значит, полтора метра, но вытянутый, узкий, и не стоял, а свисал. Как пальто на вешалке. Без движения.

Аня не закричала. Хотела, но горло выдало щелчок — язык прилип к нёбу.

Фигура шевельнулась.

Медленно. Так медленно, что Аня сначала подумала — показалось, тень сдвинулась, лампа мигнула. Но нет. Повернулась. Лица не было; в том смысле, что черты не различить. Просто бледное пятно. И руки — длинные, тонкие, как будто суставов больше на два, чем положено.

Оно взяло пакет молока.

Развернуло.

Поставило обратно.

Аня смотрела, как оно берёт следующий. Те же движения — аккуратные, почти нежные. Расставляло молоко. Задом наперёд.

В 02:31 написала Коле: «выход открой». Руки тряслись; минута набиралась по букве.

Две галочки. Синие.

«Ща», — ответил.

Аня спиной к стеклу, смотрит в зал. Молоко готово. Оно переместилось. Не ушло, не шагнуло. Было в молочном, оказалось в кондитерском. Как пропуск в плёнке.

Трогало шоколадки.

Щёлк за спиной. Парковка. Мартовский воздух ударил в лицо — мокрый, холодный, живой. Коля в дверях подсобки; сонный, в мятой куртке.

— Ты чего?

— Там. В зале. Кто-то есть.

Коля посмотрел на неё. Потом в зал. Пожал плечами, пошёл проверять. Аня осталась; курила (три года не курила) — его сигареты.

Пять минут.

— Никого. Ань, тебе поспать надо.

— Молоко. На третьей полке. Посмотри.

Он посмотрел.

— Стоит нормально. Лицевой, как ты ставила.

Она зашла. Молоко правильное. Пол сухой. Кондитерский в порядке. Ничего.

Доработала смену. Всё было нормально. Лампы гудели, холодильники гудели, манекен был манекеном.

Утром проверила камеры. Запись с 01:30 до 03:00 — чёрный экран. Просто чёрный. Коля сказал — бывает, система старая, глючит.

Аня уволилась через неделю.

Влад пришёл новым. Студент, мерчандайзер. Три смены отработал. На четвёртую не вышел. Когда Аня написала (номера обменялись), он ответил одно:

«Оно считает пакеты. Оно знает, сколько их должно быть.»

Больше ничего.

Аня молоко не покупает. Никакое. Ни в каком магазине. Не может объяснить почему — может, но не хочет произносить вслух. Потому что если сказать, то придётся вспомнить ту деталь, которую она заметила, когда выбегала; деталь, о которой не рассказала ни Коле, ни кому-либо ещё.

Мокрый след босой ноги на полу.

У него было семнадцать пальцев.

Старый сад — новое стихотворение в стиле Николая Заболоцкого

Старый сад — новое стихотворение в стиле Николая Заболоцкого

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Не позволяй душе лениться» поэта Николай Заболоцкий. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Не позволяй душе лениться!
Чтоб в ступе воду не толочь,
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!

Гони ее от дома к дому,
Тащи с этапа на этап,
По пустырю, по бурелому,
Через сугроб, через ухаб!

— Николай Заболоцкий, «Не позволяй душе лениться»

Старый сад

В заброшенном саду — ни сторожа, ни пса.
Калитка сорвана, и через палисадник
проходят — кто захочет. Полоса
крапивы вдоль стены. Шиповник — как наладчик

неведомых границ — оплел забор
так крепко, что не вырвешь. Двадцать лет
здесь не было хозяев. Двадцать — спор
деревьев с пустотой. И — странный свет

в саду: не солнечный, а как бы изнутри,
из самих листьев, набухших соком мая.
Я постоял. Потом вошел. Смотри:
вот яблоня — кривая, не прямая,

а вывернутая, словно кто ее
схватил за крону — и крутнул. Но — жива.
И на ветвях — цветы. Ее бытье
не требует ни зрителя, ни слова.

Здесь сливы лопались, и никому
их мед гниющий не был нужен. Осы
вились. Трава стояла — по уму —
по пояс. Август, жар, и эти россыпи

упавших яблок — теплых, кислых — прели
в траве. И в этом гибельном тепле
жуки работали, и черви ели,
и жизнь кипела — в самом корневом узле.

Не красота — нет. Что-то большее.
Порядок, но — не наш. Чужой порядок,
где смерть плода — начало. Где гнилье —
есть почва. Где из самых беспорядков

выходит — строй. Иной. Не городской.
Не книжный. Тот, что был до нас — и будет.
Я вышел из калитки. За спиной
сад жил. Его — никто — не обессудит.

Том Сойер и Королевское Научное Общество Миссисипи

Том Сойер и Королевское Научное Общество Миссисипи

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Приключения Тома Сойера» автора Марк Твен. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Так кончается эта хроника. Поскольку она повествует исключительно о мальчиках, здесь ей надлежит остановиться; продолжая ее далее, пришлось бы писать историю взрослых людей. Когда пишешь роман о взрослых, точно знаешь, где надо остановиться, — на свадьбе; но когда пишешь о мальчиках, приходится ставить точку там, где лучше всего.

— Марк Твен, «Приключения Тома Сойера»

Продолжение

Богатство — штука скверная. Это я вам говорю как человек, который три месяца назад был просто мальчишкой, а теперь — владелец двенадцати тысяч долларов и репутации, от которой никому покоя нет. Деньги лежали в банке у судьи Тэтчера, и судья Тэтчер каждую неделю сообщал мне, сколько процентов набежало, — голосом таким торжественным, будто зачитывал приговор штату Миссури.

Тетя Полли говорила, что деньги меня испортят. Она ошибалась. Деньги меня не испортили. Они меня замучили. Потому что когда у тебя двенадцать тысяч долларов, все вокруг начинают относиться к тебе серьезно, а это, скажу я вам, хуже порки.

Гек тоже маялся. Вдова Дуглас, приютившая его с целью «обтесать и сделать человеком» (ее слова, не мои), заставляла его есть вилкой, спать в кровати и ходить в церковь по воскресеньям. Гек терпел — примерно как кот терпит ванну: молча, но с выражением такого глубокого отвращения, что смотреть было больно.

И вот однажды я проснулся в четверг с идеей.

Четверг — лучший день для великих идей. Понедельник не годится: в понедельник все кажется тяжелым. Среда — посередине, ни то ни се. Пятница уже пахнет субботой. А четверг — как раз.

Я нашел Гека на берегу, у старой пристани. Он сидел босиком — ботинки стояли рядом, чистые, со шнурками, вдовино наследие — и смотрел на реку. Миссисипи была желтая, широкая, ленивая, и по ней плыло бревно с черепахой.

— Гек, — сказал я, — мы основываем Научное Общество.

— Чего? — сказал Гек.

— Королевское Научное Общество по Исследованию Реки Миссисипи. Я — президент. Ты — вице-президент и главный натуралист.

— Чего я — главный?

— Натуралист. Это который про зверей знает.

— Я про зверей не знаю, — сказал Гек честно. — Я знаю, что сомы клюют на куриную печень, и все.

— Этого достаточно, — сказал я. — Вон в Лондоне целая Академия, и там небось половина тоже только про печень знает. Давай.

Гек почесал затылок — это у него означало крайнюю степень умственной работы — и сказал:

— А деньги чьи?

— Мои. То есть общественные. У всех Научных Обществ есть казна. Я выделяю сто долларов.

Сто долларов. Когда я произнес эту цифру, у Гека что-то сместилось в лице. Не то чтобы он оживился — Гек никогда особо не оживлялся, он вообще экономил на выражениях лица, как экономят на дровах в теплую зиму, — но что-то проступило. Интерес, может быть. Или любопытство. Или обыкновенный голод — я не уточнял.

К обеду у нас было Общество.

Состав: я (президент), Гек Финн (вице-президент и натуралист), Бен Роджерс (казначей, потому что у него были карманные часы и это внушало доверие), Джо Харпер (секретарь, потому что он один из нас умел писать без ошибок — ну, почти без ошибок). Итого четыре человека. Для Научного Общества маловато, но для неприятностей — в самый раз.

Я арендовал лодку. Вернее — я думал, что арендовал лодку. На деле я заплатил три доллара старому Биллу Фергюсону за плоскодонку, которая, как выяснилось позже, текла. Не сильно — так, в одном месте. Или в трех. Зависит от того, как считать.

— Она тонет, — сказал Гек, когда мы отчалили.

— Она не тонет, — сказал я. — Она набирает воду для научных образцов.

— Том, она по щиколотку.

— Вычерпывай. Ты натуралист, тебе полезно.

Гек вычерпывал. Бен Роджерс записывал расходы в тетрадку (три доллара за лодку, пятьдесят центов за веревку, двадцать центов за банку с крышкой для образцов). Джо Харпер нес флаг — я сделал его из старой простыни тети Полли, нарисовав на нем череп и надпись «К. Н. О. М.», что означало «Королевское Научное Общество Миссисипи». Тетя Полли позже сказала, что простыня стоила два доллара, и что череп — языческий символ, и что Господь меня покарает. Я включил два доллара в расходы и отметил, что Господь, вероятно, подождет.

Мы проплыли милю. Или полторы — измерить было нечем, потому что компас, который я выменял у Джимми Тодда на перочинный ножик, показывал строго на юг. Всегда. Даже когда его поворачивали.

— Том, — сказал Джо Харпер, — а что мы, собственно, исследуем?

Вопрос был неожиданный. Я к нему не подготовился.

— Все, — сказал я с уверенностью, которая, как я позднее понял, была чрезмерна. — Рыб, птиц, подводные течения, аллигаторов...

— Тут нет аллигаторов, — сказал Гек.

— Потому что их еще никто не исследовал. Может, есть.

Аллигаторов не было. Зато был сом. Огромный, фунтов на тридцать, — Гек выловил его голыми руками, когда тот заплыл в лодку через дыру (через одну из дыр). Сом хлестал хвостом, лодка качалась, Бен Роджерс уронил тетрадку в воду, а Джо Харпер ударил сома флагом Королевского Научного Общества, отчего флаг порвался надвое.

— Записывай! — кричал я Бену. — Это первое научное открытие!

— Чем записывать?! Тетрадка утонула!

— Запоминай!

Сом в итоге оказался единственным научным результатом экспедиции. Гек зажарил его на берегу, на костре из плавника, и мы съели его вчетвером — молча, с серьезностью, подобающей ученым мужам. Сом был великолепен. Если бы все научные открытия были так хороши на вкус, наука двигалась бы быстрее.

Обратно мы плыли в темноте, потому что я не учел одну простую вещь: река вниз — это легко, а река вверх — это грести. Бен Роджерс стер ладони. У Джо Харпера свело спину. Гек греб спокойно и размеренно — он вообще относился к физическому труду философски, если этот труд не включал стирку, уборку или посещение церкви.

Мы пристали к берегу в одиннадцатом часу. На пристани стояла тетя Полли — в ночном чепце, с фонарем и с выражением лица, при виде которого даже Гек вжал голову в плечи.

— Томас Сойер, — сказала тетя Полли.

Когда она говорила «Томас» — с этим длинным «а» посередине и щелчком на конце, как звук захлопнувшейся мышеловки, — это означало катастрофу. Когда она прибавляла «Сойер» — катастрофу библейского масштаба.

— Мы проводили научную экспедицию, — сказал я.

— Ты проводишь ночь без ужина, — сказала тетя Полли.

На следующее утро я нашел записку от Гека. Она была короткой:

«Том. Общество — дело хорошее. Но давай в следующий раз без лодки. Пешком. И без флага. И без компаса. И может — без Бена Роджерса тоже, он слишком много считает. Гек».

Я перечитал записку дважды. И улыбнулся — потому что Гек Финн, сам того не зная, сформулировал главный принцип любой науки: чем меньше оборудования, тем больше открытий.

Королевское Научное Общество Миссисипи, впрочем, не было распущено. Оно существует по сей день — в составе двух постоянных членов. Заседания проводятся на берегу, по четвергам, в неофициальном порядке. Повестка дня — одна: ловля сомов.

Наука, как я уже говорил, движется медленно. Но верно.

Статья 03 апр. 11:15

Сенсация мира библиофилов: книга за $10 000, которую не смог прочесть никто — и это главная её ценность

Сенсация мира библиофилов: книга за $10 000, которую не смог прочесть никто — и это главная её ценность

Представьте: вы держите в руках увесистый том. 360 страниц. Сотни иллюстраций. Тщательно выписанный текст — колонки, абзацы, подписи к рисункам. Всё как в настоящей энциклопедии. Только читать это невозможно. Буквально — ни один человек на планете не знает, что там написано. Включая автора.

Это не метафора и не художественный приём. «Кодекс Серафини» — реальная книга, существующая в физическом мире с 1981 года. Её написал итальянский художник Луиджи Серафини. Писал два года, с 1976 по 1978-й, в своей римской квартире. Никаких вечеринок, никаких отвлечений — только он, бумага и вымышленная вселенная, которую он методично населял существами, машинами, растениями и людьми, нарушающими все законы биологии. Потом рукопись попала к миланскому издателю Franco Maria Ricci — человеку с железным вкусом и, судя по всему, нервами из стали — и вышла тиражом около четырёх тысяч экземпляров. Первое издание. Коллекционное с первого дня.

Флора там цветёт предметами, похожими на гаечные ключи. Без объяснений, без извинений. Животные переходят в другие виды прямо на глазах — вот рыба начинает превращаться во что-то велосипедообразное, и иллюстрация показывает промежуточные стадии с педантичной научной серьёзностью. Люди... ну, с людьми там происходит всякое. Пара занимается любовью и сплавляется в крокодила — и это, подчеркну, не метафора, а именно иллюстрация в разделе, напоминающем учебник биологии. Спокойно. Деловито. Следующий разворот — растения, похожие на часовые механизмы.

Серафини.

Именно так его фамилия, и именно поэтому книга называется «Кодексом» его имени. Хотя «кодекс» здесь работает ещё и в смысле шифра — потому что весь текст написан алфавитом, который художник изобрёл сам. Лингвисты брались за него. Криптографы. По слухам — американские спецслужбы, хотя это, скорее всего, красивая интернет-легенда, в которую хочется верить. Никто не смог расшифровать. В 2009 году сам Серафини сказал в интервью, что текст не имеет семантического смысла — это автоматическое письмо, поток сознания, записанный несуществующими буквами. Буквально: он рисовал знаки, не зная, что они «значат». Спросите у сюрреалистов — они поймут.

Тут самое время спросить: и за это платят $10 000?

Да. Первое издание 1981 года стоит на аукционах именно столько — иногда больше. Второе издание Rizzoli 1993 года — дешевле, но тоже не дёшево. Современные переиздания (Rizzoli USA, 2013) доступнее, но всё равно требуют пятисот-семисот долларов в зависимости от состояния. Потому что это произведение искусства, не книга. Вернее — книга как произведение искусства, что не совсем одно и то же. В первом случае это объект для созерцания. Во втором — для чтения. «Кодекс» — первое. Хотя люди годами пытаются превратить его во второе.

Стоит ли его читать?

Вопрос поставлен некорректно. Его не читают — его смотрят. Листают. Застывают на странице, где изображено нечто, похожее на анатомический атлас существ без аналогов в земной зоологии. Задерживаются у раздела, очевидно посвящённого физике — только физике другого мира, где радуги функционируют как тоннели и, кажется, их можно есть. Что-то дёргается под рёбрами, когда понимаешь: изображения логичны внутри себя. У этой вселенной есть правила. Серафини их не объяснял — но рисовал последовательно. Грибы там всегда растут определённым образом. Транспортные средства следуют чужеродной, но очевидной механической логике. Это не бред. Это другая система координат, в которой автор существовал два года подряд — и, судя по результату, чувствовал себя там вполне уютно.

Серафини объяснял задумку редко и всегда уклончиво. Что-то про детское восприятие мира. Про то, как дети видят письменность взрослых: знаки, очевидно несущие смысл, но недоступные — как дверь с чужим ключом. Он хотел создать для взрослых этот опыт. Опыт непонимания без унижения. Тайну без раздражения.

Получилось. Хотя лёгкое раздражение всё равно есть — куда без него. Когда переворачиваешь страницу, видишь подпись под иллюстрацией, понимаешь: вот здесь должно быть объяснение — и снова встречаешь завитки несуществующего алфавита. В такие моменты хочется написать Серафини что-нибудь нелестное. Он, вероятно, только засмеётся. Так и задумано.

Стоит покупать?

Если есть несколько сотен долларов и способность часами смотреть в одну картинку без тревожности — да, безусловно. «Кодекс Серафини» — редкий случай книги, которая не требует знания языка, потому что язык здесь сам является содержанием. Непонимание — это и есть чтение. Замешательство — это и есть сюжет. Если же вы из тех, кому нужна развязка к концу второй части, — обходите стороной. Здесь нет развязки. Нет даже завязки в привычном смысле. Есть только длинный, красивый, бессмысленный — или полный смысла? кто знает — документ о мире, который существует лишь потому, что один человек два года провёл за рисованием вместо чего-то полезного.

Итог такой. «Кодекс Серафини» отвечает на вопрос «а что, так можно было?» с убийственным спокойствием: можно. Можно создать энциклопедию несуществующего мира на несуществующем языке, продавать её за бешеные деньги — и всё равно остаться правым. Потому что когда смотришь на страницу, где человек просто и без затей превращается в крокодила, понимаешь: наша реальность тоже не очень-то объясняет саму себя. Мы просто привыкли.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Ява едет сама

Ява едет сама

Батя скончался в марте. Печень. Мать говорила «хронический» — как будто слово это что-то меняет, как будто так легче произносится. Не алкоголик. Хронический. Разница.

Мотоцикл взял в тот же день. Пока мать до металлолома не добралась. «Ява-350», бордовая, с коляской — лежала в гараже под брезентом, завёрнутая в смесь бензина, плесени и какого-то отвратительного кислого запаха, то ли рвота старая, то ли просто время так пахнет. Двадцать лет чёрт знает где. Батя последний раз на ней ездил, когда мне было семь — я это помню чётко, помню его спину, помню, как коляска подпрыгивала на ухабах. Я протёр седло, проверил свечи — весь этот непонятный мне механизм. Завелась с полтычка, стартер хрипнул один раз и готово, двигатель сразу рокотал, ровно и басом, почти что ласково, и я подумал глупо: ну вот, хоть что-то, хоть это от тебя осталось, папаша.

Первую ночь машина стояла прямо под окном.

Проснулся я в три — фара горела. Жёлтый круг на стене дома, мутный, как глазное бельмо, как катаракта. Босиком вниз, щёлкнул зажигание — фара погасла. Ключ торчал в замке. Я клялся себе, что вытащил его. Клялся. Вернулся в кровать и лежал, слушал раннее молчание, которое бывает только в три часа ночи.

Или нет?

Днём всё нормально. На работу — двигатель тянет чисто, коляска не стучит, ничего не скрипит. Коллега Димон посмотрел, присвистнул: «Красавица, сколько за неё?» Я ответил: «На халяву». Он хмыкнул, покачал головой — мол, на халяву, значит, что-то с ней не то, подвох какой-то. Не знаю, может быть, он был прав.

Вторая ночь. Опять фара. Но в этот раз я не сразу поднялся — лежал, смотрел в потолок и слушал. Потому что слышал двигатель. Тихий, на холостых, как будто кто-то сидит верхом и чуть-чуть только газ прижимает, совсем чуть-чуть. Ровный гул — тр-тр-тр-тр, живой какой-то. Встал, подошёл к окну. Ничего. Никого.

Ява стояла, фара светила жёлтая, из выхлопа идёт дымок. Сама по себе. Я ниже, раздевшись по дороге, выбежал на холод, завел, нашарил ключ в замке, вытащил, занёс на кухню, положил на холодильник — туда, где его хорошо видно. Лёг. До шести не спал, слушал ночь, считал минуты. В шесть посмотрел — ключ лежит на холодильнике, как я его положил. Ява молчит. Всё в порядке. Показалось.

Третья ночь. Нет. Не показалось.

Проснулся от запаха. Перегар — густой, сладкий, тёплый, как будто в лицо дышат после нескольких стаканов портвейна, дешёвого, с запахом сахара. Я знал этот запах слишком хорошо. Каждый вечер моего детства начинался с этого: батя приходит, садится на край моей кровати, дышит мне в лицо, бормочет что-то невразумительное про прощение и про то, что завтра бросит. Я делал вид, что сплю, и ждал, когда он уйдёт.

В комнате никого.

Запах шёл от окна.

Вышел. Ява, фара, двигатель, дым. Но в коляске на этот раз кто-то. Или может быть, кто-то. Тень, силуэт, неясное что-то. Я прижался лбом к холодному стеклу, щурюсь, пытаюсь разглядеть детали в темноте. Уличный фонарь моргнул — нет, никого, просто брезент свернулся, случайно сложился так, чтоб казаться человеком. Я проговорил себе вслух: «Брезент свернулся». Повторил это три раза, как молитву.

Спустился вниз.

Коляска пуста. Но сиденье — тёплое. Я потрогал — ладонь ощущает тепло. Живое тепло, от тела, как будто человек только что встал и ушёл, и теплота ещё сохраняется, знаете, вот эта несколько секунд, пока сиденье ещё помнит то, что на нём сидело.

Убрал руку.

В четверг звонил матери. Спросил осторожно, совсем вскользь — на Яве куда ездил батя? Молчала долго. Потом: «Не знаю. Ночами уезжал, под утро приезжал пьяный мёртвый». К кому ездил — не говорил? «Нет, ничего. Один раз упомянул — к Серёге в Дубки. Я потом проверяла — нет такого Серёги, нет Дубок вообще. Та деревня сгорела в девяносто третьем».

Вот так.

Дубки, выходит, сгорели в девяносто третьем. А батя ездил в Дубки к какому-то Серёге до двухтысячного года.

В пятницу я не спал вообще. Сел у окна, ждал что-то, не зная, что. В час — тишина. В два часа ночи — тишина. В два тридцать — тишина. А в два сорок семь Ява завелась. Без ключа. Без зажигания. Просто так взяла, тарахтела, фара зажглась, дымок пошёл из выхлопа, а я сидел и смотрел, и во рту сухо, и руки трясутся, и я не верю в то, что вижу.

Я решил.

Натянул куртку, вышел. Сел на мотоцикл. Руль под пальцами дрожит — мелко, как живой, как биение сердца. Коляска рядом пустая. Пустая, да. Но опять тёплая, это я чувствую краем тела.

Ява поехала. Я газ не трогаю — она сама, первая передача, потом вторая, мягко, как будто дорогу помнит. Руль в моих руках поворачивается, и я не сопротивляюсь. Советская улица, потом объездная, потом просёлок, где уже нет огней. Фара режет темноту, мелькают кусты, колеи, дохлый знак какой-то «уступи дорогу», ржавый в дырах.

Десять километров. Пятнадцать.

Грунтовка. Её нет на карте, я потом проверял. Ни на Яндексе, ни на старых генштабовских картах. Не существует.

Грунтовка кончилась. Поляна. Фундаменты — бетонные прямоугольники, торчат из земли, как гнилые зубы. Печные трубы — три штуки, одна завалилась набок. Берёзы проросли сквозь то, что когда-то было жилыми домами. Целыми домами. С людьми.

Дубки.

Ява заглохла. Фара погасла. Темнота навалилась мгновенно, плотная, густая. Луны не было. Я сидел и слушал.

Тишина.

А потом звук. Из-за фундамента, из-под берёз — стеклянный, тонкий звук. Кто-то стучит бутылкой о бутылку. Ритмично. Тук-тук. Пауза. Тук-тук. Опять пауза.

И голос. Тихий, сиплый, прокуренный. Бубнит что-то невразумительное, но интонация известна мне до боли. Батя, когда сидел на кухне один и допивал вторую-третью. Бормотал в стакан, невнятно, с паузами, потом вдруг отчётливо — фраза-две, — и снова в муть, в гул.

Я слез с мотоцикла. Зачем? Не знаю. Ноги пошли сами, вот так просто.

Фундамент. За ним ничего — трава, битые кирпичи, обломки. Но голос ближе. Бутылки, звон, и я разбираю слова:

«...а Колька... Колька приедет... Колька уже...»

Колька — это я.

Меня зовут Николай.

Я остановился. Нужно было развернуться, идти назад, сесть на Яву, как-нибудь её завести и уехать отсюда. Просто уехать. Но голос бубнил моё имя, и в этом голосе было что-то, не знаю как описать. Не тоска. Не любовь. Ожидание. Как будто кто-то очень долго, очень терпеливо ждал гостя и вот услышал наконец его шаги.

«...Колька, ты? Иди сюда... налью тебе...»

И я увидел.

В темноте, метрах в пяти, два огонька. Оранжевые. Не глаза — нет, совсем не глаза. Больше похожи на угли в мангале, когда дрова прогорели и остался только жар. Висят в воздухе на высоте человеческих глаз и не движутся.

Между ними — провал. Темнота глубже, чем вокруг. Контур. Плечи? Туловище? Голова?

Запах перегара ударил, и я согнулся от боли. Не из окна — в лицо, близко, очень близко. Кто-то дышит на меня.

«Колька... сынок... иди сюда...»

Я побежал.

Не помню, как сел на Яву. Не помню, как она завелась — но завелась, и я рванул, не разбирая дороги, фара прыгает, высвечивает то берёзу, то канаву, то — в зеркале, на секунду, — оранжевые угли позади.

Они не отстают.

Пятнадцать километров без отпуска газа. На объездной огни пропали. Или я просто перестал смотреть в зеркало.

Дома — два часа под горячей водой. Руки дрожат. Перегар не уходит; вымыл голову три раза, лицо тёр мочалкой до красноты, до крови чуть не было. К утру запах стал слабее. Или я просто привык.

Яву я продал в субботу. Парень из Электростали, пятнадцать тысяч, торга не было. Уехал доволен. Звонил потом — через неделю, один раз. Спросил: «Слышь, а кто раньше на ней ездил? Жена говорит, ночью фара горит сама».

Я положил трубку.

С тех пор прошло полгода. Всё нормально. Почти. Кроме вот этого: каждую ночь, ровно в два сорок семь, я просыпаюсь. Лежу в темноте и слушаю. На улице тихо. Во дворе нет никаких мотоциклов.

Но запах.

Легкий. Едва заметный.

Перегар.

И голос, на грани слышимости, как будто бормочет кто-то за стеной, или этажом ниже, или в моей собственной голове:

«...Колька... приезжай... мне одному скучно... Колька...»

Вчера проверил: парень из Электростали продал Яву дальше. Кому — не помнит. Номер не записал.

Ява ищет меня.

Или не Ява.

Глина и виноград — рубаи в стиле Омара Хайяма

Глина и виноград — рубаи в стиле Омара Хайяма

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Рубайят» поэта Омар Хайям. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Чтоб мудро жизнь прожить, знать надобно немало,
Два важных правила запомни для начала:
Ты лучше голодай, чем что попало ешь,
И лучше будь один, чем вместе с кем попало.

— Омар Хайям, «Рубайят»

ГЛИНА И ВИНОГРАД

Рубаи

Я пил вино — и мудрость пил до дна.
И звезды мне казались — семена,
рассыпанные щедрою рукою
того, кому и вечность не нужна.

Гончар слепил кувшин — и прочь ушел.
Кувшин стоит. Ни праведен, ни гол.
Но разве кто спросил: а хочешь ты
быть глиной — для вина — на этот стол?

Мне говорят: учись — познаешь мир.
Я выучил. И что? — Все тот же пир,
где мудрый пьет из чаши, как невежда,
и оба — прах. И оба — сувенир.

Не торопись. Придвинь кувшин сюда.
Налей — пока не высохла вода,
пока не стала глиной эта глотка,
пока не стала пеплом — борода.

Зачем мне рай, который обещали?
Там ни вина, ни роз, ни теплой шали.
А здесь — гранат, и глина, и подруга,
и виноградник в золотой печали.

Ты скажешь: грех. А я скажу: закат.
Ты скажешь: страх. А я: горит гранат.
Мы оба правы. Но когда нас сроют —
кто вспомнит, кто боялся, кто был рад?

Философ спорил с пьяницей всю ночь.
Один хотел — понять. Другой — помочь.
К рассвету оба спали. И вороны
не разобрали: кто отец, кто дочь.

Все, что я знал, — рассыпалось, как слава.
Все, что любил, — прокисло, как приправа.
Остался привкус глины на губах.
И этот путь — ни влево и ни вправо.

Вторая экспедиция: записки мистера Мэлоуна о возвращении на плато Челленджера

Вторая экспедиция: записки мистера Мэлоуна о возвращении на плато Челленджера

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Затерянный мир» автора Артур Конан Дойл. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Челленджер поднял свою крупную голову и посмотрел на нас с тем выражением, какое, вероятно, бывает у бульдога, когда его хвалят. Мы карабкались по базальтовым уступам. Профессор хватался за скалы своими огромными руками и подтягивался с ловкостью, удивительной для человека его комплекции. Когда мы наконец достигли вершины, перед нами раскинулось плато — мир, затерянный во времени.

— Артур Конан Дойл, «Затерянный мир»

Продолжение

Записки Эдварда Данна Мэлоуна, специального корреспондента «Дейли Газетт», о Второй экспедиции профессора Челленджера на плато Южной Америки.

Запись первая. Лондон, марта 14 дня, 1914 года.

Мистер Мак-Ардл вызвал меня в кабинет утром во вторник и сказал без предисловий:

— Мэлоун, Челленджер опять буянит. Поезжайте.

Я поехал.

Профессор Челленджер принял меня в своем кабинете на Энмор-Парк, одетый в халат, отчего напоминал крупного и очень раздраженного медведя, которого разбудили раньше времени. Борода его, казалось, стала еще гуще за прошедшие два года, словно компенсируя отступление волос на макушке.

— Мэлоун! — загремел он. — Вы прибыли вовремя. Садитесь. Не трогайте глобус. Я говорил вам не трогать глобус?

Я не трогал глобус, но счел за лучшее не спорить.

Суть была такова: правительство Его Величества, после двух лет сомнений, скандалов и трех комиссий, наконец выделило грант на вторую экспедицию к затерянному плато. Челленджер, разумеется, был назначен руководителем. Профессор Саммерли — его вечный оппонент — согласился ехать в качестве независимого наблюдателя, что означало, что они будут спорить непрерывно.

Лорд Джон Рокстон, как всегда, присоединился из чистой любви к приключениям, а также, подозреваю, от скуки — лондонский сезон он находил куда более опасным, чем динозавров.

Но главным сюрпризом оказалась мисс Агата Кэттермол.

— Зоолог, — сказал Челленджер тоном, каким обычно сообщают о стихийном бедствии. — Кембридж. Специалист по рептилиям. Министерство настояло.

— Женщина? — вырвалось у меня.

— Хуже, — ответил Челленджер. — Женщина с мнением.

Я встретил мисс Кэттермол на следующий день, на организационном совещании в Зоологическом обществе. Ей было около тридцати пяти, она носила пенсне и твидовый костюм, и разговаривала так, словно весь мир был ее студентом, получившим неудовлетворительную оценку. За первые десять минут она поправила Челленджера трижды, Саммерли — дважды, а мне сообщила, что мой блокнот неподходящего формата для полевых записей.

Лорд Джон тихо хмыкнул и заказал себе еще бренди.

Запись вторая. Атлантика, апреля 2 дня.

Мы отплыли из Саутгемптона. Челленджер занял лучшую каюту и немедленно развесил по стенам карты, из-за чего она стала похожа на штаб военной операции. Саммерли занял каюту напротив и демонстративно повесил свои карты — другие карты, составленные по другим данным, с другими выводами.

Мисс Кэттермол заняла каюту на палубу ниже и в первый же вечер прочитала судовому врачу лекцию о неправильном хранении медицинского спирта. Судовой врач побледнел и ретировался.

Лорд Джон, я и бренди расположились в салоне.

Запись третья. Бразилия, апреля 28 дня.

Мы прибыли в Манаус. Жара немыслимая. Челленджер потел грандиозно и неостановимо, что никак не влияло на его уверенность в собственной правоте по любому вопросу.

Проводник, которого нам рекомендовали — некий Гомес, знавший, по слухам, все тропы в верховьях Амазонки — не явился. Мы прождали его два дня в гостинице, где потолочный вентилятор вращался с такой неохотой, словно тоже страдал от жары.

На третий день выяснилось, что Гомес уехал в Боливию с чужой женой и казенным мулом.

Челленджер воспринял это философски, то есть разбил стул о стену и произнес речь о моральном разложении тропиков. Саммерли ядовито заметил, что если бы Челленджер организовал экспедицию компетентно, проводник был бы нанят заранее. Мисс Кэттермол сказала, что они оба неправы и что проводника можно найти на рынке. Лорд Джон пошел на рынок и нашел.

Нового проводника звали Педро, он был невысок, молчалив и, по его словам, знал дорогу. По его глазам было ясно, что он не знал дороги, но знал, сколько англичане готовы заплатить.

Запись четвертая. Джунгли, мая 15 дня.

Мы шли уже вторую неделю. Компас сломался на третий день — Челленджер утверждал, что это магнитная аномалия, Саммерли — что это дешевый компас. Мисс Кэттермол достала из своего багажа запасной компас, хронометр и складной барометр, после чего Челленджер не разговаривал с ней до вечера.

Педро вел нас уверенно, хотя я подозревал, что его уверенность основывалась не на знании маршрута, а на нежелании признать обратное.

Птеранодон появился на рассвете шестнадцатого дня. Он летел над верхушками деревьев — огромный, нелепый, похожий на зонтик, который ветер унес у великана. Саммерли схватил бинокль. Челленджер схватил Саммерли за руку.

— Не смейте классифицировать его без моего присутствия!

— Я классифицирую что хочу и когда хочу!

— Pteranodon longiceps, — спокойно сказала мисс Кэттермол, записывая в блокнот.

Оба профессора повернулись к ней с выражениями, которые я не берусь описать в семейной газете.

Лорд Джон поднял ружье, прицелился, потом опустил.

— Не буду, — сказал он. — Слишком красиво.

Я записал это в блокнот — неподходящего формата, как мне было сообщено, но другого у меня не было.

Плато уже виднелось впереди — темная стена, поднимающаяся над зеленым хаосом джунглей, как крепость, построенная не людьми и не для людей. И где-то там, за этой стеной, нас ждало все то, чего мы боялись и ради чего приехали.

Но это — в следующей записи.

Статья 03 апр. 11:15

«Процесс» Кафки: экспертиза романа, где арест — это только начало

«Процесс» Кафки: экспертиза романа, где арест — это только начало

Франц Кафка. «Процесс». Написан в 1914–1915 годах, опубликован посмертно в 1925-м. Философский роман, жанр — абсурд. Около 250–280 страниц в зависимости от издания.

Утром его арестовали. Прямо в постели.

Josef K. — банковский служащий, человек расписания и порядка, человек без особых грехов — просыпается и обнаруживает в своей комнате незнакомцев. Они сообщают: он арестован. За что? Неизвестно. Какой суд? Непонятно. Что нужно сделать? Вопрос хороший, ответа нет. На протяжении всего романа Josef K. будет ходить по инстанциям, разыскивать адвокатов, заводить странные знакомства с людьми, у которых у самих — ни выходов, ни ответов. Читатель будет идти рядом. Тыкаясь в те же невидимые стены. С нарастающим, совершенно мерзким ощущением, что стен как будто и нет — но ты все равно никуда не движешься.

Это не детектив. Не триллер. Вообще непонятно, что это такое — и в этом вся соль.

«Процесс» — из тех книг, которые сложно пересказать приятелю по дороге домой. «Ну, там мужик ходит по судам, а ему не говорят, в чем он виноват». — «И? Нашли виноватого?» — «Нет». — «Раскрыли преступление?» — «Нет». — «Так зачем читать?» Вот в этот момент и надо остановиться. Потому что ответ на вопрос «зачем» — это и есть суть романа.

Кафка написал «Процесс» в 1914–1915 годах, в начале Первой мировой. Сам он работал чиновником страховой компании и знал бюрократию изнутри: как она тянет, откладывает, перенаправляет, делает вид, что работает, — но никогда не отвечает прямо. Знание не теоретическое — нажитое, въевшееся под ногти за годы службы. Роман вышел посмертно: Кафка умер в 1924-м и просил своего друга Макса Брода рукописи уничтожить. Брод ослушался. Правильно ли он поступил — вопрос открытый. Но «Процесс» живет. Сто лет прошло — и он все еще точен.

Что делает эту книгу важной? Не сюжет. Стиль.

Кафка пишет с совершенно ровным лицом. Никакой романтической жути, никакого нагнетания. Абсурдные события описываются тем же деловым, почти скучным тоном, каким хороший клерк составляет служебную записку. Суд заседает на чердаке жилого дома, среди развешанного белья и детского крика. Залы набиты людьми, которые ждут неизвестно чего. Все это фиксируется ровно, без комментариев — и именно это спокойствие действует на нервы сильнее любого нагнетания. Кафка не кричит. Он просто смотрит. И записывает. И — накрывает.

Главное, что создает роман, — физически ощутимое чувство беспомощности перед системой. Не «тревогу» — это слишком мило; что-то с острыми краями, покрупнее, что-то, от чего начинает неприятно саднить где-то в районе солнечного сплетения. Когда Josef ходит к адвокату — пышному, больному, лежащему в постели при свечах человеку, который бесконечно говорит, обещает, гарантирует... Месяцы идут. Josef платит. Ничего не происходит. Буквально. Адвокат не делает ничего. Это и есть кафкианское: не злодей, не чудовище — просто система, которая существует ради самой себя, и люди внутри нее, которые тоже существуют ради системы.

Josef K., что важно, — не мученик и не герой. Он раздражает. Суетится, флиртует с женщинами адвоката без всякой нужды, принимает помощь от людей, которым явно не стоит доверять. Он обычный человек, который не знает, что делать, и делает что попало. В какой-то момент он перестает спрашивать «за что» и начинает спрашивать «как» — как защититься, как найти лазейку, как выиграть. В этом переходе — весь ужас.

Теперь честно о слабых местах. Роман не закончен. Кафка так и не привел его в финальную форму — порядок глав не определен окончательно, некоторые куски явно черновые. Длинная беседа с тюремным капелланом в соборе — это самостоятельный философский трактат, вставленный в текст примерно как чужой чемодан в прихожую: стоит, не мешает, но непонятно, его ли это квартира. Середина книги провисает. Если вам нужна четкая структура и сюжетное удовлетворение — будет раздражать.

Кому не читать: тем, кто ждет разгадки. Ее нет. Тем, кто хочет понять «за что» — книга не скажет. Тем, кому незавершенность сама по себе невыносима.

Кому читать — тем, кто хоть раз стоял в очереди в государственном окошке и понимал: правила написаны не для людей. Кто чувствовал, что что-то происходит, это тебя касается, но никто не объясняет — ни начальник, ни обстоятельства. «Процесс» именно об этом. Не о вине. О том, как человек начинает принимать логику системы за свою собственную — и тратит жизнь на доказательство невиновности, которую никто и не проверял.

Оценка: 8 из 10.

Восемь — потому что незаконченность ощущается, и это честно признать. Восемь — за стиль, за точность, за то, что роман 1914 года описывает сегодняшний день с аккуратностью медицинского диагноза. За то, что Кафка не объяснял. Не разжевывал. Просто показал — и ушел. А читатель остался разбираться сам.

Два берега одной реки

Два берега одной реки

Глеб курил у окна. Вера это знала по звуку — щелчок зажигалки, шорох оконной рамы, сквозняк из форточки, тянущий по полу. Семь лет вместе. Можно изучить человека до последнего жеста, до рефлекса, до манеры чесать бровь, когда врет, — и все равно ничего о нем не знать.

Вторник. Половина восьмого вечера. Сейчас он скажет...

— Мне на объект. Не жди, приду поздно.

Вера кивнула. Не обернулась. Резала помидор — нож шел через мякоть с мокрым, почти непристойным звуком. Глеб поцеловал ее в затылок. Мимо. Как всегда мимо — губы скользнули по воздуху в сантиметре от кожи.

Дверь хлопнула.

Она досчитала до ста двадцати. Потом натянула серое пальто, кроссовки, сунула ключи в карман. Вышла.

Октябрь в Нижнем Новгороде — это отдельная история. Не золотая осень из учебников, нет. Это мокрый асфальт на Большой Покровской, отражающий фонари кривыми желтыми пятнами. Это запах Волги — тяжелый, речной, с привкусом железа, — который поднимается от набережной Федоровского и лезет в горло. Ветер с Оки вообще другой: колючий, нахальный, забирается под шарф. Два берега — два ветра. Вера всегда это чувствовала, но только сейчас подумала, что в этом что-то есть.

Глеб шел быстро. Она — в пятидесяти метрах позади.

Он свернул с Покровки на Пискунова, мимо кофейни «Безе», где они раньше сидели по субботам — давно, когда еще садились напротив друг друга, а не рядом; когда еще хотелось видеть лицо, а не просто знать, что рядом теплое тело. Потом мимо драмтеатра с его вечно горящими окнами. Потом — вниз.

Вниз — это важно. В Нижнем «вниз» означает в другой мир. Верхняя часть города — там все как положено: проспекты, площади, университет, люди с зонтами и бесконечные бабушки у Дмитриевской башни кремля. А нижняя... Нижняя — это Стрелка, порт, старые купеческие дома с облупленными фасадами и этот странный, плотный воздух, который бывает только у воды. Слияние рек. Ока и Волга встречаются там, как два человека, которые не могут друг без друга, но и вместе — никак.

Глеб спустился по Зеленскому съезду. Вера перебежала на другую сторону, прижалась к стене. Дыхание. В груди колотилось что-то беспорядочное, нелепое — будто положила в стиральную машину кроссовку и забыла вытащить.

Он вошел в здание на Рождественской. Номер 24. Или 26 — в темноте не разобрать. Старый дом, второй этаж горел теплым оранжевым светом. Вывески нет. Табличка — может быть, но фонарь слишком далеко.

Вера стояла через дорогу минут двадцать. Или тридцать. Или восемь — она не следила.

Она зашла.

Подъезд пах деревом и чем-то сладковатым — не духами; скорее старыми книгами, тем запахом, который бывает в букинистических лавках, куда ходят люди, у которых слишком много свободного времени и слишком мало друзей. Лестница. Ступени скрипели так, будто жаловались на каждого, кто по ним поднимается. На втором этаже — дверь. Приоткрытая. За ней — голоса.

Глебов голос. И женский.

Вера замерла. Руки стали чужими — не холодные и не горячие, просто чужие, как будто забыла, что с ними вообще делают.

Она толкнула дверь.

Комната. Большая, с высокими потолками, с лепниной, которую в Нижнем не трогают — слишком красива, чтобы сбивать, слишком хрупка, чтобы реставрировать. Книжные полки от пола до потолка. Круглый стол посередине, заваленный рукописями. Вокруг — шесть или семь человек с бокалами. Глеб стоял у окна.

Рядом с ним — женщина. Темные волосы до плеч, узкое лицо, что-то кошачье в скулах. Она наклонилась к нему; не близко, но и не далеко — в том расстоянии, которое бывает между людьми, знающими друг друга хорошо. Слишком хорошо.

Глеб увидел Веру. Бокал в его руке не дрогнул. Он просто посмотрел на нее — и в этом взгляде было что-то, чего она за семь лет не видела. Не страх. Не вина.

Признание.

Как будто он ждал этого момента. И устал ждать.

— Вера, — сказал он. Только имя. Без пояснений, без «это не то, что ты думаешь», без всей этой мерзкой шелухи, которой люди обычно обклеивают ложь.

Женщина с кошачьим лицом обернулась. И улыбнулась. Спокойно, без злости, без торжества. Просто — как знакомой.

— Аня, — сказала она, протягивая руку. — Его редактор. Хотя он, кажется, вам не рассказывал.

Редактор.

Вера села. Кто-то подвинул ей стул. Кто-то налил вина — красное, терпкое; она сделала глоток и почти не заметила вкуса, только тепло, проползшее вниз по горлу. Глеб не двигался от окна.

Ей объяснили. Не он — другие. Пожилой мужчина в вельветовом пиджаке (с локтями, протертыми до белизны), девушка с серьгами до плеч, парень с блокнотом и привычкой щелкать ручкой. Оказалось, по вторникам и четвергам здесь собирается литературный салон. Тайный. Пишут. Читают вслух. Спорят до хрипоты.

И Глеб — инженер Глеб, молчаливый, бытовой, предсказуемый, как расписание электричек Глеб — оказался автором. Три романа под псевдонимом. Вера набрала имя в телефоне и нашла рецензии: «мрачный, чувственный», «проза, которая пахнет», «лучшее, что случилось с русской литературой — и никто не знает, кто это». Четыре тысячи подписчиков в анонимном канале. Интервью — текстом, без фото, без голоса.

Три романа. Все — о мужчине, который ведет двойную жизнь.

Вера засмеялась. Или ей показалось, что засмеялась — звук вышел хриплый, нервный, похожий на смех только если слушать из соседней комнаты. Она попросила рукопись. Четвертый роман. Незаконченный. Аня достала папку.

Вера читала два часа. Остальные разошлись. Глеб сидел напротив, и впервые за долгое время они были друг напротив друга — как когда-то в «Безе», только вместо кофе вино, и вместо разговоров — тишина, густая, как волжский туман в ноябре.

Роман был о них. О ней. Героиня — до последней родинки, до привычки кусать нижнюю губу, до шрама на локте от велосипеда в девятом классе. Описано все, каждая мелочь, с такой нежностью, от которой делалось жутко.

Но герой... герой планировал исчезнуть. Не бросить — именно исчезнуть. Раствориться. Оставить жене рукопись — и уйти в другую жизнь. В ту, на нижнем берегу.

Вера подняла глаза.

— Это роман, — сказал Глеб. — Просто роман.

— Нет.

Тишина. Где-то на Рождественской проехала машина, фары мазнули по потолку. Аня давно ушла. Или не ушла; впрочем, это уже не имело значения.

— Ты хотел уйти, — сказала Вера. Не спросила. Сказала.

Глеб молчал. Потом:

— Хотел. Два года назад.

— А сейчас?

Он встал. Подошел. Взял рукопись из ее рук — аккуратно, как берут из чужих пальцев птицу, которая может улететь. Положил на стол. И сделал то, чего не делал, может быть, никогда: посмотрел ей в глаза так, как смотрят на человека, которого видят. По-настоящему видят. Без стен, без поцелуев мимо, без вторничных отговорок.

— Сейчас не знаю, — сказал он.

Вера стояла в чужой комнате, пропахшей книгами и тайной жизнью мужа, и чувствовала: вот она, точка. После нее — либо два берега сходятся, либо река между ними станет шире. Ока или Волга. Встретиться — или разлиться навсегда.

Она взяла его руку. Крепко. Так, что побелели костяшки.

— Допиши роман, — сказала. — Только финал поменяй.

Фонарь за окном мигнул и погас. Рождественская улица утонула в темноте. Два берега молчали — и где-то далеко внизу Ока и Волга шли друг к другу, не разбирая дороги.

Камни Киммерии — новое стихотворение в стиле Максимилиана Волошина

Камни Киммерии — новое стихотворение в стиле Максимилиана Волошина

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Киммерийские сумерки» поэта Максимилиан Александрович Волошин. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Старинным золотом и желчью напитал
Вечерний свет холмы. Зардели красно-буры
Клоки косматых трав, и грузный шар скатал
Туманы в пепельные фигуры.

В гранитах скал — надломы и разрывы,
Распластаны кремнистые хребты.
И по ночам в провалах темных — гривы
Косматых трав...

— Максимилиан Александрович Волошин, «Киммерийские сумерки»

Камни Киммерии

Камни не помнят нас. Это мы — приписываем камням
нашу тоску по вечности, наш торопливый страх.
Базальт молчит. Но мы молчать не в силах,
и потому — заговариваем прах.

Полдень.
Июль.
Коктебель.

Холмы — оранжевые, точно обожженные в горне,
и глина лопается по краям оврагов,
как кожа на ладонях старика.
Кара-Даг оскалился — не зло, не добродушно — никак.
Ему все равно. И это — нестерпимо.

Море сегодня — оловянное. Тяжелое. Без блеска.
Натянутая кожа барабана,
по которому никто не бьет.
Ни ветра. Ни волны. Лишь ленивый, хриплый вздох
у кромки, где песчаник — мокрый, темный —
подставляет горло пене.

Я сел на выступ. Обжигает.
Рыжая глина — как охра на палитре,
что засохла в мастерской, забытая с весны.
И — не думал. Нет. Не думал. Пребывал,
как пребывает камень, ящерица, зной.

Здесь Одиссей, быть может, правил к берегу —
да нет, не здесь, здесь мелко, — но какая разница:
мы все равно не знаем, мы — гадаем,
мы — населяем бухты мифами, как моллюсками.
Здесь тавры жгли огни. Для жертвы. Для луны.
Здесь генуэзец ставил башню — и забыл зачем.
И от всего — от жертв, от башен, от триер —
остались камни.

Только камни.

Полынь. Дрожащий воздух. Цикады —
их звон похож на звон в ушах,
когда долго молчишь один
и не с кем перекинуться — ни словом, ни взглядом.

Я мог бы рисовать. Акварель — вот она,
в холщовой сумке, рядом.
Но зачем рисовать то, что и так — есть?
Зачем удваивать молчание?

Вечером — уйду. Тропой вдоль моря,
мимо бухты Тихой, мимо мертвых лоз.
И от меня — что? След? Едва ли.
Не глубже ящеричьего.

Но я — сидел. Дышал. Молчал с горой.
И этого — довольно.
Этого — ничье.

Статья 03 апр. 11:15

Нобелевскую премию дали карлику с барабаном — и это не метафора: скандальный роман Гюнтера Грасса, о котором вы слышали, но вряд ли читали

Нобелевскую премию дали карлику с барабаном — и это не метафора: скандальный роман Гюнтера Грасса, о котором вы слышали, но вряд ли читали

Он решил остановиться. Просто взял и решил. В три года.

Оскар Мацерат — главный герой «Жестяного барабана» Гюнтера Грасса — наблюдает за взрослыми и делает вывод, достойный самого циничного философа: эти люди безнадёжны, их мир — помойка, и расти туда незачем. Дальше — прыжок с лестницы, намеренное повреждение, и вот вам карлик, который официально ребёнок, а по факту — самый трезвый свидетель на всём этом карнавале безумия.

Барабан. Голос, разбивающий стекло. И взгляд изнутри, снизу, из-под колен взрослых — на нацизм, на войну, на смерть, на секс, на ложь, на Данциг 1930-х годов. Грасс написал это в 1959-м. Немцы тогда ещё не очень-то любили ворошить своё недавнее прошлое; многие предпочитали аккуратно забыть, кем были десять лет назад. И вот тут появляется карлик с барабаном и начинает орать — в буквальном смысле: его голос разносит витрины в мелкую крошку.

Метафора? Ну да. Только Грасс делает её плотской, неудобной, почти непристойной.

Роман скандальный со всех углов зрения. Польская сторона негодовала: немецкий автор пишет о Данциге — немецком Данциге, не польском Гданьске — и это воспринималось как культурная аннексия. Потом, уже после Нобелевки 1999 года, выплыло личное: сам Грасс в юности служил в Ваффен-СС. Он признался в этом лишь в 2006-м, в мемуарах, — и скандал разгорелся заново. Как так? Нобелевский лауреат, моральный голос нации, совесть немецкой литературы — и член СС? Польский Лех Валенса потребовал вернуть Грассу звание почётного гражданина Гданьска. Вернули.

Но книга-то при чём? Вот в чём вопрос.

Ни при чём. Книга стоит сама по себе — и стоит крепко. «Жестяной барабан» — это не политический манифест и не исповедь. Это роман о том, как человек выбирает дистанцию с реальностью и что из этого выходит. Оскар смотрит на ужасы XX века с позиции существа, которое формально не участвует — карлик, ребёнок, блаженный. И именно поэтому видит всё. Без фильтров, без самооправданий, без той тёплой мутной воды, в которой плавает нормальный взрослый, пытающийся объяснить себе собственное соучастие.

Темнота.

Именно туда Грасс тащит читателя — не за руку, а волоком, с хохотом. Потому что роман местами смешной. По-настоящему смешной, черно и жестоко, как бывает смешна только правда, которую приличные люди вслух не произносят. Оскар — ненадёжный рассказчик: он сумасшедший, он в психиатрической клинике, он сам признаёт, что не всегда уверен в собственных воспоминаниях. Грасс и не скрывает этот приём. Зато читатель, привыкший доверять нарратору, вдруг обнаруживает себя в ситуации: а кому я вообще верил все эти двести страниц?

Три тома. Да, роман огромный — около семисот страниц в зависимости от издания. Первые сто — тяжёлые. Грасс пишет плотно, барочно, с отступлениями и петлями. Он не торопится. Он намеренно затапливает читателя деталями — запахами, звуками, фактурой материй, ценой на рыбу в данцигском магазине. Это не слабость стиля; это метод. Когда потом среди этого бытового изобилия вдруг возникает насилие или смерть — удар приходится куда надо. Не потому что сцена жуткая сама по себе, а потому что ты уже живёшь там, в этом городе, среди этих людей.

Минут пять или десять — и привыкаешь. Или три — кто считал.

Стоит ли читать? Честный ответ: зависит от того, чего вы хотите от литературы. Если вы ищете сюжет с завязкой, кульминацией и хеппи-эндом — нет, не стоит, выйдет разочарование. Если вы хотите книгу, которая даёт что-то вроде опыта — странного, не всегда приятного, иногда раздражающего, — то да. Безоговорочно да.

Грасс сделал вещь, которая редко удаётся: написал роман о национальной вине без пафоса и без отпущения грехов. Оскар никого не прощает. Он просто барабанит — по детской жестянке, по жестянке истории, по черепу читателя. И когда заканчиваешь последнюю страницу, этот барабанный ритм почему-то не уходит. Остаётся. Сидит где-то под рёбрами, мерзкий и точный, как ритм чего-то, что было и о чём лучше бы не забывать.

Простая рекомендация для тех, кто раздумывает: прочтите первые пятьдесят страниц. Если не бросите — дочитаете до конца. Если бросите на двадцатой — эта книга не ваша, и в этом нет ни вашей, ни Грассовой вины. Так бывает. Литература не обязана нравиться всем; она обязана быть честной. «Жестяной барабан» — честен. До боли, до неудобства, до того самого момента, когда хочется отложить и не можешь.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин