Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Детективы 21 июля 17:16

Аромат, переживший хозяйку

Аромат, переживший хозяйку

У каждого запах свой, как почерк. Не тот, что из флакона, — а тот, что рождается, когда флакон встречает кожу. Одна кожа делает розу сладкой, другая — горькой, третья через час превращает дорогие духи в кислую пыль. Тамаз знал это, как рыбак знает море: не по книжкам, а нутром.

Ялта в октябре пахнет мокрым кипарисом, солеными водорослями и чуть-чуть — гниющими яблоками из чьего-то сада над обрывом. Набережная пустела. Сезон схлынул, оставив ветер, пар от кофейных машин и Тамаза — парфюмера с крошечной лавкой между сувениркой и обменником.

К людям он был равнодушен. К их запахам — нет.

Лия пахла миндалем и йодом. Горький миндаль сверху, под ним — море, аптека, что-то тревожное. Год назад он смешал для нее духи. Один флакон, вручную, под ее кожу, — такой аромат нельзя повторить, потому что нельзя повторить человека. Формулу он даже не записал. Незачем: второй Лии не будет.

А через месяц Лии не стало.

Сорвалась ночью со скалы над Ласточкиным гнездом. Оступилась в темноте, у самого парапета, где мокрый камень скользкий, как рыбья спина. Тела не нашли — море под тем обрывом глубокое, с подводным течением, оно не отдает. Остались туфли на парапете. Сумочка. И флакон. Флакон нашли в ее сумочке, почти пустой.

Тамаз был на панихиде. Годовщина. Родня, вдовец Артур — бледный, в черном, с той аккуратной скорбью, что носят как хороший костюм, — какие-то дальние тетки, соседи. Пахло ладаном, пылью, увядшими хризантемами, нафталином от черных пиджаков, вынутых из шкафов ради случая.

И вдруг — сквозь все это — миндаль. Йод.

Тамаз замер.

Аромат Лии. Не похожий. Тот самый. С той же горькой верхней нотой, с тем же аптечным низом — и, главное, с тем самым живым, теплым шлейфом, какой дает только живая кожа, дышащая, с температурой тридцать шесть и шесть. Духи на мертвой ткани пахнут иначе — плоско, музейно. А это дышало.

В подреберье стало холодно.

Первая мысль, глупая, детская: она здесь. Призрак. Море отдало не тело, а запах. В Ялте в такое верят охотнее, чем в налоговую.

Тамаз тряхнул головой. Нет. Он всю жизнь имел дело с молекулами, а молекулы не воскресают. Запах — это вещество. Вещество кто-то нанес. Значит, флакон. Флакон, который считался почти пустым и лежал в сумочке утопленницы.

Вторая мысль, уже трезвая: кто-то нашел или сохранил остатки духов и надушился ими. Кощунство, но объяснимое. Может, сестра. Может, подруга — на память. Он пошел на запах через толпу, вежливо, бочком, извиняясь.

Запах привел к женщине у окна.

Она стояла в стороне — в темном платке, низко, до бровей, в очках с простыми стеклами, полноватая, сутулая, немолодая. Дальняя родственница, каких на похоронах всегда двое-трое, и никто толком не знает, чьи они. Тамаз подошел ближе, вдохнул — да, от нее. Миндаль, йод, живое тепло.

Он хотел уже спросить — осторожно, про флакон, про память, — и тут она повернула голову.

И он все понял. Не по лицу — лицо было чужое, обрюзгшее, состаренное. По запаху.

Потому что духи — это не только флакон. Это флакон плюс кожа. А кожа у каждого своя, неповторимая, как отпечаток. И эта кожа брала горький миндаль и делала из него ровно то, что делала всегда, — ту самую кислинку на исходе часа, тот самый переход в теплую пудру, который Тамаз, смешивая, ловил вот этими ноздрями сотню раз. Так эти духи раскрывались только на одном человеке в мире.

На Лии.

Флакон можно украсть. Кожу — нельзя.

Женщина в платке была Лия. Пополневшая, перекрашенная, состаренная гримом и годом чужой жизни, но — она. Живая. Пришедшая на собственную панихиду посмотреть, хорошо ли ее похоронили.

Тамаз стоял и молчал. В голове складывалось быстро, как капли в одну струю.

Ночь на скале. Туфли на парапете, сумочка, флакон — оставлены нарочно, как декорация. Тела нет — потому что тело ходило, дышало, стояло сейчас в двух шагах. Течение, которое «не отдает», — идеальная отговорка. А вдовец Артур, бледный, скорбный, в черном по фигуре... Тамаз вспомнил, как месяц спустя после гибели жены Артур получил страховку. Большую. Про это шептались на набережной.

Они все сделали вдвоем. Инсценировали смерть, забрали деньги, а Лия сгинула — новое имя, новый город, новое лицо. И только на годовщину не удержалась. Приехала. Взглянуть. И — с этой женской, необъяснимой для Тамаза беспечностью — надушилась на прощание своими прежними духами. Последним, что осталось от прежней нее. Тем, что не смыть ни гримом, ни платком.

Вещество не воскресает. Но и не забывает.

Женщина в платке поймала его взгляд. Долгий, слишком долгий взгляд парфюмера. И побледнела — под гримом, но Тамаз это разглядел, потому что бледность тоже пахнет, холодным потом.

Она поняла, что он понял.

Тамаз медленно отвернулся к окну. За стеклом лежало осеннее море — то самое, глубокое, которое якобы ее взяло. Он мог сказать. Мог указать. Мог одним словом обрушить эту стройную ложь.

Вместо этого он тихо, не оборачиваясь, произнес — так, чтобы услышала только она:

— Смените духи. Кожа вас выдает.

И вышел на набережную, в мокрый кипарис и соль. За спиной осталась панихида по живому человеку. А наутро дальней родственницы в платке никто в Ялте больше не видел. Ни ее. Ни, к слову, вдовца Артура.

Тамаз никому не сказал. Он торговал запахами, а не людьми. Но флакон с формулой, которую он якобы не записывал, той ночью все-таки достал из ящика. И записал. На всякий случай.

Вдруг кто спросит, чем пахнет утопленница, которая дышит.

Детективы 12 июля 18:31

Ниже левой лопатки

Ниже левой лопатки

Ткань помнит тело дольше, чем тело помнит ткань.

Я тридцать лет крою в ялтинском ателье «Прибой», что на спуске к набережной, и знаю про людей то, чего они сами про себя не знают. По одной вытачке скажу, как человек держит спину. Где привычка сутулиться. За какой бок хватается, когда прихватит. Плечо, которое всегда чуть выше, — это годы сумки на одном ремне. Разношенная пройма — это тот, кто любит закладывать руки за голову.

Пальто честнее анкеты. Запомните.

Межсезонье. Октябрь. Ялта в это время пустеет — курортники схлынули, остается сырость, которая лезет в кости, и море, которое бьет в мокрый парапет всю ночь напролет, будто чего-то требует. Свет в витринах гаснет рано. Пахнет водорослями и мокрым камнем.

В такой вечер он и пришел. Уже темнело.

Мужчина. Лет сорока, в хорошем плаще, руки холеные. Положил на прилавок женское пальто — дорогое, драповое, темно-вишневое — и сказал ровным голосом:

— Ушить надо. Жене велико стало. Похудела.

Обычный заказ. Я таких по сто в год беру. Взял сантиметр, взял пальто в руки — и вот тут у меня под ложечкой и потянуло.

Потому что руки у меня умнее головы. Они раньше меня все нащупали.

Первое: прореха. Ниже левой лопатки, сантиметра три, аккуратно заштопанная — но заштопанная наспех, не в ателье, а дома, кривым стежком, черной ниткой по вишневому. Ткань там разошлась не по шву. Ткань там прокололи. Насквозь.

Второе: пятно. Вокруг прорехи драп был темнее и жестче — так грубеет ворс, если по нему прошлись мокрой тряпкой, застирывали что-то, а потом сушили не расправив. Я в таких пятнах разбираюсь. Кровь, застиранная холодной водой, оставляет именно такую корку.

Третье: с левого лацкана, изнутри, была отпорота монограмма. Метка, какие вышивают в дорогих ателье. Осталась только россыпь дырочек от иглы — три буквы, судя по посадке. Кто-то очень не хотел, чтобы прочли, чье это пальто.

— На фигуру примерять будем? — спросил я как можно скучнее. — Чтоб по жене точно село.

— Не надо, — сказал он чуть быстрее, чем следовало. — По старым меркам ушейте. Она у вас шилась.

Шилась у меня. Хорошо.

Я полез в картотеку — я все храню, тридцать лет, каждую заказчицу в отдельной карточке, с мерками и датами. И нашел эту вишневую драповую. Шил ее два года назад. На женщину высокую — рост под метр семьдесят пять, длинная спина, разворот плеч широкий.

А пальто, что лежало передо мной, я, пока говорил, машинально держал на весу и прикидывал по себе. И плечи в нем были подняты, и спинка длинная. Оно и сейчас было на ту, высокую. Никто его не перешивал под «похудевшую жену». Просто хозяйки в нем больше не было.

Вот теперь мне стало по-настоящему нехорошо. Мерзкий холодок пополз от поясницы вверх, под самые лопатки. Под мою левую лопатку.

Я решил, что оно краденое. Честное слово, сначала подумал именно так — стянул человек дорогое пальто, метку спорол, теперь хочет ушить и сбыть или подарить. Ложный, спокойный ответ. Так хотелось в него поверить.

Но прореха. Ниже левой лопатки. Ровно там, где у человека сердце сзади ближе всего к коже. Краденое так не протыкают.

— К пятнице сделаете? — спросил он.

— К пятнице, — кивнул я. — Квитанцию выпишу. Фамилию вашу.

— Зачем фамилию, — улыбнулся он. И не сказал.

Я выписал квитанцию на «предъявителя». Руки, слава богу, не дрожали — тридцать лет иглы держат крепко. Он ушел в сырость, к морю, и подковки его каблуков — нет, никаких подковок, просто хорошие сухие шаги — растворились в шуме прибоя.

А я запер дверь. И не пошел домой.

Мне надо было понять, кто она. Высокая женщина в вишневом. Я поднял старую карточку — там имя было записано моей рукой: Р. С. Тарасова. И три буквы монограммы, отпоротой с лацкана, ложились ровно: Р, Т и еще одна в середине. Ее инициалы. Ее пальто. Ее прореха ниже левой лопатки.

Я позвонил в милицию из телефона-автомата на набережной, под фонарем, а море орало так, что я кричал в трубку. Сказал: приходите утром, у меня в ателье вещь, по которой, кажется, кого-то убили. Дежурный записал вяло. Обещал прислать участкового к открытию.

К открытию.

Но он пришел раньше. Не к пятнице — назавтра, к самому закрытию, когда я один гасил лампы.

Постучал в стекло. Ровно, вежливо.

— Забыл сказать, — говорит через щель. — Монограмму не отпарывайте начисто, там дырочки останутся. Лучше заштопайте. Как ту, на спине.

Вот тут он и выдал себя окончательно. «Как ту, на спине». Я ему про прореху на спине ни слова не говорил — заказчик не должен знать, что портной ее разглядел и понял. А он знал, что я видел. И вернулся посмотреть в мои глаза — понял я или нет.

Я понял. И он это в моих глазах прочел.

Дверь я не открыл. Стоял по эту сторону стекла, он — по ту, и между нами было только стекло да отражение единственной горящей лампы. Он налег плечом. Стекло старое, дореволюционное еще, толстое — держало. Он налег сильнее.

А потом за его спиной, со стороны спуска, ударил свет фар и скрипнули тормоза. Дежурный, оказывается, был не так вял, как показался: прислал наряд с вечера — проверить чудака-портного, который кричит про убийство в телефон.

Вишневое пальто я отдал следователю сам, из рук в руки, вместе с карточкой Р. С. Тарасовой. Ее нашли потом. Не буду про это — я портной, а не могильщик.

Скажу только одно. Он мог отдать пальто в химчистку, где ткань никто не читает. Мог сжечь. Мог утопить в этом самом горластом море под окном. А он понес его ушивать — потому что вещь была дорогая, а он был из тех, кто на дорогом не экономит даже в такую ночь.

Пальто честнее анкеты, я же говорил. Оно и выдало. Прорехой ниже левой лопатки — ровно там, где у каждого из нас ближе всего к коже подходит сердце.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Полынный берег — стихотворение в стиле Максимилиана Волошина

Полынный берег — стихотворение в стиле Максимилиана Волошина

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Коктебель» поэта Максимилиан Александрович Волошин. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Как в раковине малой Океана
Великое дыхание гудит,
Как плоть ее мерцает и горит
Отливами и серебром тумана,
А выгибы ее повторены
В движении и завитках волны,

— Максимилиан Александрович Волошин, «Коктебель»

Полынь и соль. Обугленный простор.
Здесь каждый камень — летопись и рана;
здесь в прах легли и панцирь, и топор,
и черный грош безвестного кургана.

Молчит земля. Но в трещинах ее
я слышу гул отшедших поколений —
как будто время, каменщик и вор,
слагает нас в один и тот же щебень.

Над морем — зной. Расплавленная гладь
дрожит, как медь в горниле мирозданья.
И некому, и незачем роптать:
все — глина, все — вода, все — колыханье.

Я на песке — минутный пилигрим,
пришелец дня меж вечных изваяний.
Земля моя! Я стану прахом с ним,
твоих ветров и терпких очертаний.

И в час, когда померкнет свет дневной
и тьмою обовьет морские дали,
я стану вновь полынью и волной —
и лягу в киммерийские скрижали.

Байки 10 июля 19:06

Заначка деда Архипа

Заначка деда Архипа

Часовых дел мастером работаю в Феодосии тридцать один год. Мастерская крошечная, два окна на набережную, пахнет машинным маслом и канифолью — этот запах, говорят, въедается в кожу навсегда.

Приносят разное. Ходики, будильники советские, кукушки немецкие трофейные — этих особенно много, после войны половина Крыма их натащила.

В прошлом месяце заходит бабушка, Валентина Егоровна, лет восемьдесят пять, несет кукушку в холщовой тряпке. Говорит: «Стояли на серванте сорок лет, молчали. Хочу, чтобы куковали снова, пока сама еще кукую».

Разобрал механизм. Пружины ржавые насквозь, гиря еле держится на цепочке. И тут — под противовесом, в узкой щели между стенкой корпуса и деревянной обшивкой — что-то скрутано в трубочку.

Достаю. Бумага пожелтевшая, а внутри — три золотые монеты. Царской чеканки, судя по виду, николаевские червонцы.

И записка. Химическим карандашом, почерк корявый, мужской: «Мань, прости. Заначка моя. На черный день. Твой Архип».

Отдал все Валентине Егоровне как есть — и монеты, и записку. Она читала минуты три. Или пять. Кто там считал.

А потом рассмеялась — да так, что чуть кукушку со стола не смахнула.

«Архип Петрович, значит. Сорок лет назад помер, царствие небесное, а хитрец до сих пор меня переигрывает».

Оказалось, у нее самой был тайник — в кадке с геранью на подоконнике, еще с семидесятых. Про который, по ее словам, покойный муж так и не узнал.

Ушла довольная. Кукушку я ей починил бесплатно — сказал, за интересную историю скидка положена. Она не спорила.

Монеты, кстати, забрала себе. Сказала — теперь квиты, значит и делить нечего.

Ночные ужасы 11 июля 22:31

Гости съезжаются к рассвету

Гости съезжаются к рассвету

Ночным портье в «Тавриде» я работаю двенадцать лет и знаю этот отель как собственное тело. Где скрипит. Где тянет холодом из-под плинтуса. Где парадная лестница на третьем этаже делает лишний поворот — не влево, как логично, а вправо, в короткий коридорчик, которого по чертежам вроде и нет.

Меня зовут Аркадий. Я встречаю тех, кто приезжает, когда все нормальные люди спят.

«Таврида» стоит в Ялте, в двух переулках от набережной, в старом доходном доме тысяча девятьсот какого-то года, с кариатидами у входа, у которых от соленого ветра съело лица. По утрам мимо тарахтят поливалки, пахнет кофе и мокрым кипарисом, туристы ползут к морю, к канатке, к Ливадии. Красиво. Днем я это место люблю.

Ночью — терплю.

Ночью отель дышит. Батареи щелкают, будто кто-то ходит по трубам. Ковровая дорожка глушит шаги так, что своих не слышишь. И лифт, старый, с бронзовой решеткой, иногда сам собой уезжает на четвертый — туда, где давно никто не живет, где Эдуард Карлович держит «на ремонте» половину номеров вот уже который год.

Эдуард Карлович — хозяин. Обходительный. Костюм-тройка, часы на цепочке, запах хорошего табака и чего-то еще, сладковатого, будто под табаком спрятали цветы. Он сам селит важных гостей. «Аркаша, этого — в двадцать шестой. Одинокий, при деньгах, никто не хватится — я про то, что скромный человек, тихий». И улыбается.

Я долго не считал. Портье не считает, портье регистрирует.

А потом стал.

Приезжает, к примеру, командированный из Саратова. Заселяю в двадцать шестой. Ключ отдаю, чемодан в лифт. Утром сдаю смену — а двадцать шестой пуст, застелен, книга помечена: «выбыл, 05:40». И я, дурак, помню, что в пять сорок сидел за стойкой и никто мимо меня не проходил. Никто. А чемодан — вот он, в кладовой под лестницей, среди десятков таких же. Бирки, ярлыки, чужие инициалы. Я как-то заглянул туда с фонариком и долго стоял. Их много. Слишком.

В ту ночь по радио на стойке крутили что-то тихое, и я поймал себя на том, что подпеваю:

«Мое сердце остановилось, мое сердце замерло...»

Я выключил приемник. Не к добру про сердце в таком месте.

Номер двадцать шесть я решил осмотреть сам.

Дождался глухого часа — три с чем-то, когда даже море за окном будто задерживает дыхание. Поднялся. Тот самый лишний поворот вправо. Короткий коридор, которого нет на чертежах. Дверь. За ней — обычный номер: кровать, трюмо, графин. И запах. Сладковатый, цветочный, тот самый, что у Эдуарда Карловича под табаком.

Я провел рукой по стене за изголовьем и нащупал шов. Обои шли ровно, а под ними — щель. Дверца. Я нажал, и стена подалась, и открылся ход — узкий, темный, вниз, в стену дома, откуда тянуло сыростью и той самой сладостью, только гуще, так что рот наполнился слюной и тошнотой разом.

В проеме что-то белело. Внизу. Далеко.

Я не полез. Струсил — и слава богу. Задвинул дверцу, вернул обои, спустился к стойке на ватных ногах и до утра сидел, глядя, как за стеклянной дверью синеет над Ялтой рассвет.

Эдуард Карлович пришел к семи. Свежий, надушенный.

— Аркаша, — говорит, а сам смотрит на меня внимательно, как доктор. — Ты сегодня бледный. Не заболел?

— Не спалось, — говорю.

— Это плохо, — он покивал. — Портье должен быть здоров. Знаешь, у нас как раз освобождается очень тихий номер. Двадцать шестой. С видом. Ты бы отдохнул там денек, а? За счет заведения. Я настаиваю.

И улыбнулся. И достал из жилетного кармана ключ — тяжелый, латунный, с биркой «26». И положил на стойку. Между нами.

Я смотрю на этот ключ уже второй час.

Смена кончилась давно. Уходить надо через холл, мимо кладовой, где чемоданы, и мимо лестницы, которая делает лишний поворот. А Эдуард Карлович стоит у стеклянной двери, спиной к морю, и не уходит. И улыбается. И ждет, когда я возьму ключ.

Я напишу это и отправлю, пока телефон ловит.

Если к вечеру не отвечу — не ищите меня по темноте. Меня уже вписали. «Выбыл, 05:40». А чемодан мой будет стоять в кладовой под лестницей, среди других, с новой биркой — и кто-нибудь однажды заглянет туда с фонариком и долго-долго будет стоять.

Ночные ужасы 08 июля 00:01

Пустой пьедестал

Пустой пьедестал

Воск — самый терпеливый материал на свете. Он помнит форму, что ему придали, и держит ее десятилетиями; но стоит поднять температуру на пару градусов выше нужного — и лицо поплывет. Щека сползет. Улыбка стечет к подбородку, как свеча.

Родион знал про воск все. Он был хранителем паноптикума — музея восковых фигур на ялтинской набережной — и за двенадцать лет привык к своим постояльцам, как привыкают к соседям по коммуналке.

Он их даже любил. По-своему. У каждого из тридцати восьми была своя причуда: у «Екатерины» подтекала корона, «Гагарин» рассыхался на левом виске, а хуже всех вел себя «Кабинет злодеев» — дальний зал, где под красными лампами стояли те, кем пугают детей. Родион держал в кармане маленький дорожный фен: чуть что — подсушить, подправить, разгладить восковую скулу. Жару он ненавидел всей душой, а работать приходилось в вечном страхе перед ней.

Ялта осенью пустела. Сезон схлынул, набережная Ленина стояла голая, ветер гонял по ней обертки, кипарисы качались черными свечами, и с моря тянуло йодом и штормом. Родион любил это время. Возьмешь стаканчик массандровского портвейна — один, не больше, — кулек жареной барабульки, сядешь у окна, за которым фонари канатной дороги ползут вверх, к Дарсану, и хорошо.

В ту ночь он делал обход. Как всегда, с приемничком-транзистором в кармане — тот тихо, сквозь помехи, ловил что-то из старого:

«Под небом голубым
Есть город золотой
С прозрачными воротами
И яркою звездой...»

Родион шел по залам, считая своих. Пятая, десятая, двадцатая фигура. Все на местах, все смотрят стеклянными глазами в никуда. Он дошел до «Кабинета злодеев» — и остановился.

Пьедестал был пуст.

Тот, что в углу. «Джентльмен из Уайтчепела» — так значилось на табличке; фигура в цилиндре, в черном плаще на алой подкладке, с саквояжем и с тем самым инструментом в руке, от которого содрогалась вся Европа больше века назад. Родион делал его сам. И вот — пустой постамент, только вмятины от каблуков в мягком линолеуме.

Табличка валялась на полу.

Родион нахмурился. Уборщица переставила? Ночью? Он присел, тронул линолеум — и отдернул руку. Мокро. По полу, от пустого постамента в глубину зала, тянулась цепочка следов. Влажных. Свежих. Кто-то прошел здесь минуту назад — с улицы, с дождя.

А скальпель — тот бутафорский, восковой, что он вложил фигуре в руку, — исчез.

— Эй, — сказал Родион в темноту. Голос сел. — Кто тут?

Тишина. Только транзистор в кармане тянул:

«А в городе том сад,
Все травы да цветы...»

И вот тогда, за спиной, он услышал, как воск скрипнул. Тихий, вязкий звук — так скрипит нагретая фигура, когда меняет позу. Так скрипит то, что стоять не должно.

Родион не обернулся сразу. Он смотрел прямо перед собой, в темное окно, за которым качались фонари канатки и блестело черное море. И в стекле, в отражении, за его плечом медленно вырастал силуэт. Цилиндр. Плащ. И тонкий блеск в опущенной руке.

Фен был бесполезен. Против жары фен помогает. Против холода, что шел от фигуры за спиной, — нет.

«...Тебя там встретит огнегривый лев», —

пропел приемник и захлебнулся помехами.

Родион очень медленно начал поворачиваться.

За окном, над пустой набережной, кричала одинокая чайка. И больше во всей Ялте в тот час не спал никто.

Камни Киммерии — новое стихотворение в стиле Максимилиана Волошина

Камни Киммерии — новое стихотворение в стиле Максимилиана Волошина

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Киммерийские сумерки» поэта Максимилиан Александрович Волошин. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Старинным золотом и желчью напитал
Вечерний свет холмы. Зардели красно-буры
Клоки косматых трав, и грузный шар скатал
Туманы в пепельные фигуры.

В гранитах скал — надломы и разрывы,
Распластаны кремнистые хребты.
И по ночам в провалах темных — гривы
Косматых трав...

— Максимилиан Александрович Волошин, «Киммерийские сумерки»

Камни Киммерии

Камни не помнят нас. Это мы — приписываем камням
нашу тоску по вечности, наш торопливый страх.
Базальт молчит. Но мы молчать не в силах,
и потому — заговариваем прах.

Полдень.
Июль.
Коктебель.

Холмы — оранжевые, точно обожженные в горне,
и глина лопается по краям оврагов,
как кожа на ладонях старика.
Кара-Даг оскалился — не зло, не добродушно — никак.
Ему все равно. И это — нестерпимо.

Море сегодня — оловянное. Тяжелое. Без блеска.
Натянутая кожа барабана,
по которому никто не бьет.
Ни ветра. Ни волны. Лишь ленивый, хриплый вздох
у кромки, где песчаник — мокрый, темный —
подставляет горло пене.

Я сел на выступ. Обжигает.
Рыжая глина — как охра на палитре,
что засохла в мастерской, забытая с весны.
И — не думал. Нет. Не думал. Пребывал,
как пребывает камень, ящерица, зной.

Здесь Одиссей, быть может, правил к берегу —
да нет, не здесь, здесь мелко, — но какая разница:
мы все равно не знаем, мы — гадаем,
мы — населяем бухты мифами, как моллюсками.
Здесь тавры жгли огни. Для жертвы. Для луны.
Здесь генуэзец ставил башню — и забыл зачем.
И от всего — от жертв, от башен, от триер —
остались камни.

Только камни.

Полынь. Дрожащий воздух. Цикады —
их звон похож на звон в ушах,
когда долго молчишь один
и не с кем перекинуться — ни словом, ни взглядом.

Я мог бы рисовать. Акварель — вот она,
в холщовой сумке, рядом.
Но зачем рисовать то, что и так — есть?
Зачем удваивать молчание?

Вечером — уйду. Тропой вдоль моря,
мимо бухты Тихой, мимо мертвых лоз.
И от меня — что? След? Едва ли.
Не глубже ящеричьего.

Но я — сидел. Дышал. Молчал с горой.
И этого — довольно.
Этого — ничье.

Ночные ужасы 03 июля 21:46

Номер, которого нет на плане

Номер, которого нет на плане

В Симеизе горы падают в море так круто, что кажется — весь поселок вот-вот съедет вниз, к воде, вместе с кипарисами и облупленными дачами. Осенью тут пусто. Ветер с моря пахнет солью и мокрым камнем, по набережной катаются пустые пивные банки, а над обрывом торчит скала Дива, черная на закате.

Я работаю в санатории «Волна». Ночным. И администратором, и сторожем, и смотрителем — в межсезонье это один человек, и человек этот я, Аркадий.

Здание построил до революции один чудак — архитектор и хозяин в одном лице. Про него в поселке говорят разное, а достоверно известно вот что: достроив «Волну», он в нее вошел и больше из нее не выходил. Ни живым, ни мертвым. Просто перестал существовать где-либо, кроме, может быть, этих стен.

У меня есть план здания. Синька, выцветшая, восемьдесят какого-то года. И я про этот план знаю пренеприятную вещь.

Он врет.

Дверей в «Волне» больше, чем комнат. Я считал. Не сходится. Открываешь одну — кладовка. Другую рядом — глухая стена, кирпич, замурованная арка. Лестница на третьем этаже ведет на площадку, а с площадки — еще одна дверь, и за ней снова коридор, которого на синьке нет, и в конце коридора номер. С табличкой. «13».

Тринадцатого номера на плане нет.

Я кофе варю в турке, по-восточному, с кардамоном — привычка с юга осталась. И ключи собираю. Не коллекционирую даже, а так — накопились за годы, полная стойка бирок, латунные, с грушами-брелоками. Люблю, когда все на местах висит. Порядок.

В ту ночь заселился постоялец.

Я не видел, как он вошел. Просто в журнале появилась запись — не моей рукой, чужой, аккуратной, с ятями почти: «Прибыл. Номер 13». И ключа тринадцатого на стойке не стало, хотя я его туда сам не вешал, потому что такого ключа у меня отродясь не было.

По холлу гулял сквозняк. Старая радиола в углу — я ее не включал, честное слово — вдруг зашипела и выдала сквозь треск:

Welcome to the Hotel California…
Such a lovely place…

У меня по спине пробежал не холодок даже, а целая процессия мурашей.

Я взял фонарь и пошел искать тринадцатый. Поднялся на третий, свернул в коридор, которого нет. Стены дышали сыростью, штукатурка вспучилась пузырями, и под ногами похрустывало — не то стекло, не то ракушки, не разберешь. Пахло морем и еще чем-то сладковатым, как перезрелый инжир.

Дверь тринадцатого была приоткрыта.

Внутри — обычный номер. Кровать, тумбочка, зеркало в пятнах. И на кровати сидел человек спиной ко мне, в старомодном сюртуке, неподвижно, будто его сюда поставили, а не он сам сел.

— Простите, — сказал я, — вы зарегистрированы? Мне бы паспорт.

Он не обернулся. Но радиола внизу, через три этажа, вдруг стала слышна так ясно, будто пела над самым ухом:

You can check out any time you like,
But you can never leave…

Выписаться можешь в любой момент. Но уйти отсюда — никогда.

Человек на кровати начал поворачивать голову. Медленно. Слишком медленно и слишком далеко — шея так не гнется у живых.

Я попятился. Дверь за спиной была. Точно была — я через нее вошел.

Теперь там оказалась стена. Кирпич. Замурованная арка, старая, с осыпавшейся известкой, будто ее заложили лет сто назад.

Я дергал этот кирпич ногтями до крови, а сзади поскрипывала кровать — он вставал, не торопясь, у него ведь и правда вся ночь впереди, вся вечность, — и я вдруг понял простую вещь, от которой ноги стали ватные.

Дверей в «Волне» больше, чем комнат, не потому что кто-то ошибся в чертеже.

А потому что каждая лишняя дверь — это тот, кто вошел и не вышел. Тот чудак-архитектор построил не санаторий. Он построил ловушку и сам в нее лег, чтобы она никогда не голодала.

Утром сменщик найдет на стойке лишний ключ. Латунный, с грушей-брелоком. С биркой «13».

И будет на одну дверь в этом доме больше, чем вчера.

Гнездо над обрывом

Гнездо над обрывом

Меня привезли в Ласточкино гнездо среди зимы.

Летом туда не пробиться — толпы, селфи-палки, катер за катером от Ялты, продавцы магнитиков и чебуреков на смотровой. А в феврале Крым другой. Аврорина скала торчит над свинцовым морем как обломок зуба, ветер сдирает кожу, и замок — маленький, игрушечный снаружи, готический пряник над обрывом — стоит совсем один.

«Реставрация интерьеров, закрытый объект», — значилось в договоре. Хорошие деньги. Про хозяина не значилось ничего.

Я Аля, декоратор из Симферополя. Специализация — старая лепнина, потолочные розетки, ручная позолота. Работы в Гнезде оказалось немного: главный зал, где потолок пошел трещинами от вечной вибрации — море внизу бьет о скалу день и ночь, и весь замок этим бьется тоже, чуть-чуть, на уровне костей. Привыкаешь не сразу.

Поселили меня в комнатке при кухне. Электрочайник, раскладушка, обогреватель, который выл. По вечерам я спускалась по серпантину в кафе «Прибой» у нижней площадки — единственное, что работало зимой, — брала харчо и лаваш, и старая гречанка-хозяйка, тетя Соня, наливала мне чачи «для сугреву, дочка». От нее пахло кофе и гвоздикой. Она была живая, теплая, настоящая.

А в замке было холодно даже с обогревателем.

Хозяин появился на третий вечер.

Я штукатурила карниз, стоя на стремянке, — и вдруг поняла, что в зале кто-то есть. Не услышала. Почувствовала, как чувствуешь сквозняк из открытой двери.

Он стоял у панорамного окна. Спиной к черной воде. Высокий, в темном свитере грубой вязки, лицо резкое, южное — грек или, может, караим, каких много было здесь встарь. Возраст не читался: то ли сорок, то ли много, много больше.

— Не подходите к балкону после заката, — сказал он вместо приветствия. Голос ровный, но с трещинкой. — Там ветер... заигрывается.

— Заигрывается? — я слезла со стремянки.

— Обрыв сорок метров. Вода. Люди подходят посмотреть на волну — и им начинает казаться, что вниз лететь недолго и не страшно. — Он наконец повернулся. Глаза темные, почти без белка на этом свету. — Особенно женщинам. Не спрашивайте почему. Просто не подходите.

Я подошла в ту же ночь. Конечно, подошла — а вы бы нет?

Балкон крохотный, кованая решетка, а за ней — пропасть и рев. Ветер и правда был странный. Не толкал, не рвал — а гладил. Заботливо. Обнимал за плечи, подпихивал под колени, будто уговаривал: ну наклонись, ну глянь, там внизу так красиво, белая пена в темноте, иди, иди сюда.

Я перегнулась через решетку.

Меня схватили за локоть. Резко, больно. Втянули обратно в зал.

— Я же сказал, — выдохнул он. Впервые я услышала в нем чувство — злость пополам со страхом. — Сказал же.

— Вы дрожите, — сказала я. Дрожал не он. Дрожала я. Но и он — тоже.

Вот с этого началось.

Мы стали проводить вечера вместе. Его звали Ксандр — так он назвался, я не поверила, но переспрашивать не стала. Он знал историю замка до последнего гвоздя: как в тысяча девятьсот двенадцатом немецкий нефтепромышленник Штейнгель выстроил этот готический каприз на месте старой деревянной дачи; как в двадцать седьмом землетрясение обрушило часть скалы, а замок устоял — «чудом», говорят в путеводителях. Ксандр усмехался на слове «чудом».

— Не чудом, — сказал однажды. — Ценой.

— Какой ценой?

Он налил мне вина. Себе — воды. Всегда только воду.

— В таких местах, Аля, всегда кто-то стоит на страже. Кто-то, кто удерживает камень над бездной. И он не может уйти. И не может позвать кого-то к себе — потому что тот, кого позовут, тоже больше не уйдет. — Он смотрел на море. — Поэтому я предупреждаю всех. Держитесь балкона подальше. Уезжайте, как закончите потолок. Не привыкайте к этому месту.

Я привыкла.

К реву воды, который стал колыбельной. К тому, как замок дрожит в такт моему сердцу. К его голосу, к тому, что он никогда не касался меня — кроме той единственной ночи на балконе, когда спас. К тому, что за окном февраль тянулся и тянулся, а я не считала дней. Тетя Соня в «Прибое» смотрела на меня все тревожнее. «Дочка, ты бледная стала. Как воск. Уезжай в город, к людям».

Потолок я закончила в начале марта. Розетки сияли свежей позолотой, трещины ушли. Работа была сделана. Договор — исполнен.

— Завтра катер, — сказал Ксандр. Ровно. — Тетя Соня вызовет тебе с утра. Собирайся.

— А ты?

— А я остаюсь. Я всегда остаюсь. — Он впервые посмотрел мне прямо в лицо, долго. — Уезжай, Аля. Прошу. Ты единственная, кому я успел сказать вовремя. Остальные... — он не закончил.

— Остальные что?

Он отвернулся к черному окну. И я увидела в стекле отражение зала — люстру, стол, себя.

Его отражения в стекле не было.

За окном ревело море. Сорок метров вниз. Белая пена в темноте — так красиво.

— Ветер заигрывается, — сказала я тихо. — А ты?

— А я держу камень над бездной, — ответил он, не оборачиваясь. — Уже сто лет держу один. И знаешь, что самое страшное? — Голос дрогнул. — Что я устал. Что мне хочется, чтобы кто-то остался рядом. И я каждую ночь борюсь с этим желанием сильнее, чем ветер борется за тебя. Поэтому — катер. Утром. Обещай.

Я не обещала.

Утром пришел катер. Тетя Соня стояла на нижней площадке, махала рукой, звала: «Аля, дочка, спускайся, чачи на дорогу налью!»

Я стояла у панорамного окна. Смотрела на серпантин вниз — к живым людям, к харчо, к гвоздике и кофе, к Симферополю, к обычной теплой жизни в семи минутах спуска.

И на балконную дверь. За которой гладил ветер.

Ксандр спал где-то в глубине замка — днем он всегда исчезал. Выбор был только мой.

Катер погудел. Еще раз. Потом — ушел. Я слышала, как стихает мотор.

Сейчас вечер. Солнце садится в море, красное, багровое, заливает зал кровавым светом. Скоро он проснется и придет в главный зал — и увидит, что я не уехала.

Я смотрю в окно, где нет его отражения.

И жду, когда он спросит: почему.

А я не знаю, что отвечу. Знаю только, что осталась держать камень над бездной. Вдвоем.

Камень Киммерии: стихотворение в стиле Волошина

Камень Киммерии: стихотворение в стиле Волошина

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Киммерийская весна» поэта Максимилиан Волошин. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Старинным золотом и жёлчью напитал
Вечерний свет холмы Киммерии печальной,
И жёлтый тлен окутал их красу.

Седым и призрачным виденьем Коктебеля
Одни хребты полу-пустынных гор
Да ветер, бьющий из ущелий,
Да моря пенистый простор.

— Максимилиан Волошин, «Киммерийская весна»

Камень Киммерии

Здесь камень помнит больше, чем народы.
Он видел скифов — рыжих, длинноконных,
он видел греков — с амфорами, с мёдом,
и готов — в тяжёлых кольчугах тёмных.

Потом — молчанье. Длинное, как засуха.
Века. Полынь. Цикады. Зной.
И только море — вечное, солёное — ни разу
не изменившее себе — волной

лизало берег. Выступы ржавели.
Сочился охристый, тяжёлый
раствор эпох. Над ними — две недели,
два месяца, два века — облака тяжёло

плыли грядой. Как мысли старика,
забывшего слова — но помнящего суть.
Здесь каждая скала — строка
какой-то книги. Не прочесть. Не перевернуть.

Полынь горчит. Таврида — или Крым?
А может — всё ещё Киммерия? Границы
стёрты. Здесь названья — соль и дым:
растают. Остаются — только лица

утёсов. Скулы мысов. Лбы
обрывов, рассечённых зимними дождями.
Земля здесь — летопись судьбы,
написанная не словами — камнями.

Базальт — тяжёл, как давняя вина.
Песчаник — хрупок, как клятва, что забыта.
А глина — терпелива, как жена
солдата. Красная. Размытая. Несытая.

Я здесь стою. Мой век — двадцатый.
Мой дом — открыт ветрам. Мой город — сожжён.
Но камень — тёплый, шероховатый —
под пальцами моими — не тревожен.

Ему — не больно. Боль — людское:
горячее, короткое, как вздох.
А камень знает первое, простое:
сначала — лава. А потом — покой. И мох.

Ночные ужасы 21 июня 21:01

Сторож Никитского сада

Сторож Никитского сада

Я ночной сторож Никитского ботанического сада. Сорок гектаров под луной, между Ялтой и Гурзуфом, спускающихся к черной воде Черного моря.

Меня зовут Стас. Семьдесят первого. Местный, ялтинский. До две тысячи четырнадцатого работал в порту, после — здесь. По профессии — никто. По жизни — человек, который любит тишину.

Дежурю по графику: трое суток через трое. Сутки начинаются в восемь вечера, заканчиваются в восемь утра. Большой обход — два раза за смену, остальное время сижу в сторожке у южных ворот, слушаю радио, варю кофе на старой плитке.

Крым ночью — это особый мир. Зимой особенно. Январь в Никитском — это темный, теплый, влажный воздух. Кипарисы стоят черными свечами. Магнолии шуршат глянцевыми листьями. Пальмы — финиковые, веерные, канарские — нависают над дорожками. Старые таблички латинскими буквами поскрипывают на ветру.

Я обхожу сад по одному и тому же маршруту. От южных ворот — вниз, к фонтану «Дельфин», оттуда — направо, к нижнему парку, мимо «Пещерки» — искусственного грота начала двадцатого века. Потом наверх, по средней аллее, мимо коллекции хвойных, до старой оранжереи. Там я разворачиваюсь и иду обратно.

Оранжерея — место особое. Построена еще до революции. Стеклянная, ржавая, с высокими арочными окнами. Внутри — тропические растения, температура двадцать два круглый год, отапливается отдельной котельной. На моем дежурстве в оранжерею не захожу — только проверяю замок снаружи.

В январе, во вторую ночь после Рождества, я шел мимо оранжереи.

Луны не было. Тучи. Туман от моря поднимался по склону.

Я светил фонариком на дорожку.

В оранжерее, за стеклом, среди силуэтов пальм, мне померещилось.

Фигура. Высокая. Темная. Стоит между двух кадок.

Я замер.

Направил фонарик.

Луч прошел сквозь стекло. Среди листвы — ничего. Только пальмы и тени.

Я выдохнул. Списал.

Третья ночь.

Тот же обход. Тот же угол.

Фигура — снова. На этот раз ближе к стеклу. Между ближней пальмой и кадкой с цикасом.

Я зашел за угол. Посмотрел через боковое окно.

Никого.

Запах.

Из оранжереи — слабый, через щель в двери — тянуло свежей землей. Не парниковой, не теплицей. Свежей. Перекопанной. С запахом железа.

Я обошел оранжерею кругом. Замок цел. Стекла целы.

Вернулся в сторожку.

Из радио — у меня настроена «Крым 24», но я ее на ночь переключаю на «Теплый радио», там старое, — играло:

«А мое сердце остановилось,
А мое сердце замерло...»

Кино. Цой.

Я выпил кофе.

Четвертая ночь.

Я шел к оранжерее с уже подготовленным фонариком. Я хотел увидеть все четко.

Дошел до угла.

Фигура.

Стояла прямо у стекла. Прижавшись лицом к нему изнутри. Лицо было размыто — как будто долго смотрел через мутное стекло. Четко видна была только рука. Прижатая к стеклу. Большая. Пальцы длинные.

Я замер.

Фигура подняла другую руку. Постучала по стеклу. Три раза. Медленно.

Я повернулся и пошел прочь — обычным шагом, не бегом. Бегом нельзя. Я знаю.

Дошел до сторожки. Позвонил начальнику. Сказал: на оранжерее проникновение. Замки сняты, кто-то внутри.

Приехал старший охраны, с собакой. Открыли оранжерею.

Внутри — никого. Кадки на месте. Земля у одной из пальм — свежеперекопанная.

Корни цикаса торчали. Землю кто-то рыл вверх — изнутри.

Старший охраны вызвал милицию. Перекопали. Землю проверили.

Ничего.

Я вернулся в сторожку под утро. Сел.

Кофе остыл. Я налил новый.

Думал.

Ты знаешь, у меня в семье была такая история. Бабка моя в семьдесят восьмом отдыхала в Никитском санатории — он соседний с садом, и они туда ходили на экскурсии. На одной из экскурсий бабка потеряла подругу, Тоню Гавриш. Тоня отстала от группы, и больше ее не видели. Списали на побег — она была разведенная, искала жениха, ездила по курортам. Семья потом ее разыскивала. Не нашли.

Я это вспомнил тогда, в сторожке. И долго сидел.

С тех пор каждую ночь, обходя сад, я к оранжерее не подхожу. Иду по нижней аллее в обход.

Но иногда, далеко, между кипарисами, мне видится фигура. Темная. Высокая. Стоит у фонтана «Дельфин».

И каждый раз — на шаг ближе ко мне.

Когда подойдет — я не знаю, что буду делать.

Наверное, кивну и пойду рядом.

До самых южных ворот.

И дальше — кто его знает.

Виноградная косточка

Виноградная косточка

Ялта в сентябре семьдесят восьмого пахла мокрым асфальтом и переспелым виноградом.

Майя приехала в санаторий «Орлиное гнездо» лечить бронхит. Так было написано в путевке, которую муж выбил через профком — выбил с гордостью, будто орден. Иди, говорил, поправляйся. Дыши морем. Двадцать четыре дня — это, между прочим, не шутки.

Двадцать четыре дня.

Она стояла на балконе третьего корпуса и смотрела вниз — на каменную лестницу, ведущую к набережной, на пыльные кипарисы, на черно-белую плитку у фонтана, в которой кто-то когда-то выложил по краю слово «МИР». Где-то внизу, у эстрады, духовой оркестр репетировал «Севастопольский вальс». Звук плыл вверх криво, как пьяный.

Аркадия Львовича она увидела на третий день.

Он вышел из массажного кабинета — высокий, худой, с висками уже тронутыми сединой, хотя ему едва ли было сорок. Белый халат сидел на нем так, будто его шили в Доме моделей на Кузнецком, а не выдавали со склада санатория. В руках — папка с медицинскими картами; в зубах — незажженная «Ява».

— Соломатина? — спросил он, не глядя.

— Я.

Он поднял глаза. И вот тут что-то в груди у нее дернулось — как рыба на крючке, неловко, больно. Глаза у Аркадия Львовича были серые, очень светлые, почти прозрачные, и смотрел он так, будто уже все про нее знает: и про мужа-инженера, и про двух мальчишек, оставленных у свекрови в Туле, и про то, как она вчера вечером плакала в подушку, не понимая отчего.

— Заходите. Раздевайтесь до пояса. Ложитесь на живот.

Голос ровный. Деловой. Как у врача в поликлинике на Ленинском.

Она разделась.

Простыня была прохладная и пахла хозяйственным мылом. Майя уткнулась лбом в валик и закрыла глаза. Услышала щелчок — он зажег лампу. Потом — тишина. Долгая. Минуту. Или две. Или десять — кто считал.

И только потом — руки.

Ее мужа звали Володей. Володя был хороший человек, премированный, с грамотами. Володя любил ее как умел — по субботам, после бани, под программу «Время». Майя знала это наизусть, как таблицу умножения, и никогда раньше не задумывалась, что бывает иначе.

А теперь задумалась.

Потому что руки Аркадия Львовича не были руками мужа. И не были руками врача. Они были — как бы это сказать — руками человека, который точно знает, где у тебя болит. Не в спине. Не в шее. А вот тут — где-то под ребрами, чуть левее, в том месте, которое и сама-то не находишь.

Он молчал минут двадцать. Только дыхание — ровное, спокойное, чужое. Запах его одеколона — «Шипр», но не магазинный, а какой-то другой, заграничный, с горьким привкусом дыма.

— Соломатина, — сказал он наконец. — Вы зажаты.

— Я знаю.

— Не телом. Телом вы как раз нормально.

Она не нашлась, что ответить.

— Завтра в семь, — сказал он. — Не опаздывайте.

***

Про Аркадия Львовича в санатории говорили шепотом.

Говорили в курилке у пищеблока, где толстая Зина из третьей палаты, поправляя халат, шипела соседке: «Вдовый. Жена утонула в шестьдесят девятом, под Алупкой. С тех пор — ни одной законной. А незаконных — пол-Крыма».

Говорили в библиотеке, где библиотекарша Раиса Семеновна, выдавая «Графа Монте-Кристо», вздыхала: «Ох, девочки, держитесь от него подальше. Он же — как магнит для дур».

Говорили на пляже, где загорелые до черноты московские актриски, прикрывая глаза от солнца, лениво роняли: «Аркаша? Ну да, было. Один раз. Жалко только, что один».

Майя слушала. Кивала. Делала вид, что ей все равно.

А на следующий день в семь утра уже стучала в его дверь.

***

Он водил ее в места, которых она никогда бы не нашла сама.

Не в «Ореанду» — там было слишком людно, слишком парадно, слишком много валютных интуристов с фотоаппаратами. А в маленькую чебуречную на улице Боткина, где за тремя столиками с клеенкой в красную клетку грузин Гиви жарил чебуреки в чугунной сковороде размером с колесо. Чебуреки были такие, что после первого Майя забыла, как ее зовут.

В старый дом на Потемкинской, где жил его друг — пианист, бывший ленинградец, сосланный в Ялту за что-то невнятное. Друг играл им Шопена при свечах — электричество в доме отключали с восьми. Свечи капали на крышку рояля. Никто не смахивал.

На Поликуровский холм, где он показал ей могилу Калинникова — композитора, умершего в Ялте от чахотки в тридцать пять. Сел на камень рядом, закурил «Яву» и сказал: «Вот. Жил. Любил. Не успел. Запоминай, Соломатина».

Она запоминала.

Запоминала, как пахнет море в Массандровском парке после дождя — йодом и магнолией. Как звенит в стакане крепкий чай с чабрецом в татарской кофейне на углу Морской. Как ложится тень от платанов на брусчатку набережной — длинная, ломаная, будто кто-то небрежно набросал ее углем.

Как он смотрит на нее.

Именно так — как никто никогда раньше.

***

На двенадцатый день она спросила.

Они сидели на скамейке у Поляны Сказок. Уже стемнело. Внизу мигали огни Ялты — рыжие, дрожащие, будто город дышал.

— Аркадий, — сказала она. — Сколько нас у тебя было?

Он не ответил сразу. Достал папиросу. Не зажег.

— Зачем тебе?

— Хочу знать.

— Не считал.

— Врешь.

Он усмехнулся — коротко, кривовато.

— Считал. Семьдесят три.

Она не нашла, что сказать. Просто смотрела на огни внизу и думала: вот же дура, вот же дура, вот же дура. И все равно — никуда не уйду.

— А я? — спросила она тихо. — Я кто? Семьдесят четвертая?

Он долго молчал.

Потом наклонился — близко, очень близко, так что она почувствовала на щеке его дыхание, горькое, табачное, — и сказал:

— Ты — первая, которой я это сказал.

И это, наверное, было самой большой ложью в ее жизни. Или самой большой правдой. Майя так и не поняла — потом, через годы, перебирая в памяти эту скамейку, эти огни, этот запах. Не поняла.

***

На двадцать третий день она нашла в кармане его халата — он повесил халат на стул, забыл — нашла фотокарточку. Маленькую, черно-белую, обтрепанную по углам.

Женщина. Лет тридцати. С темными волосами, заколотыми наверх. Смеется.

На обороте — карандашом, выцветшим: «Лиде. От Аркаши. Алупка, июль 1969».

Майя смотрела на это лицо долго. Потом положила карточку обратно. Ровно так, как лежала.

Он вернулся через минуту. Посмотрел на нее. Понял.

— Соломатина, — сказал он.

— Не надо, — сказала она. — Молчи.

***

Она уехала на двадцать четвертый день, как было положено по путевке.

Поезд «Симферополь — Москва» отходил в восемь вечера. Аркадий пришел на вокзал. Стоял на перроне в своем белом халате — даже не переоделся, прибежал прямо с работы. В руках держал гроздь винограда — мелкого, черного, исанского, с белесым налетом.

— На дорогу, — сказал он. — Майя.

Она впервые услышала, как он зовет ее по имени.

Поезд тронулся. Она смотрела в окно — на его фигуру, становящуюся все меньше, на белое пятно халата среди серого перрона. Виноград держала на коленях.

Дома, в Туле, она вынула из грозди одну ягоду. Раскусила. Внутри была косточка — твердая, горькая, с острым ребром.

Майя выплюнула ее в ладонь. Подумала. И — почему-то — положила в спичечный коробок, на дно, под слой ваты. Спрятала в шкаф, за стопку постельного белья.

Коробок этот она будет находить еще лет двадцать. Каждую весну, перебирая белье. Будет открывать. Смотреть. Закрывать.

И ничего никому не скажет.

Никогда.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин