Фантастика

Одно допущение — и привычный мир уже не тот

Короткая фантастика в лучших традициях жанра: одно допущение, доведённое до предела. Искусственный интеллект, чужие планеты, будущее, которое уже почти наступило — и человек посреди всего этого.

Лаковая кожа

Лаковая кожа

Лена заметила портрет в четверг. Или в среду — дни в Брюгге как-то сливаются в один, особенно зимой, когда город превращается в открытку, которую давно пора уже отправить, да вот только забыли.

На Волленстраат, зажатая между шоколадной лавкой и магазином кружев, стояла антикварная лавка «De Oude Spiegel». Восемнадцатый дом от угла — Лена каждый раз считала, хотя работала здесь третий год. Привычка. Глупая, но своя, что ли.

Портрет приехал в ящиках из какого-то поместья под Гентом. Старик Хендрик — владелец, семьдесят шесть лет, уже ему все равно — и не взглянул. «Зеег, маар», — пробурчал, что-то вроде: смотри сама, я занят. Занят или нет, было плевать ему на всё.

Лене — нет.

Масло по дереву. Подписи нет. Рама — орех, потемнел совсем, резьба мелкая: виноград, листья, переплетены с... змеями? Нет, полусвет играет. Ленты. Но под определенным углом — точно змеи.

Мужчина на портрете. Волосы темные. Взгляд такой, что смотреть было нельзя, но и отвести невозможно — как будто ты в его власти, а не картина на стене. Девятнадцатый век, конец его, по сюртуку видно. Губы тонкие. Не улыбается, не мрачен. Что-то между. Знание — вот это видно в лице. Он знает то, чего знаешь не ты.

Портрет поставила Лена у стены, за комодом с перламутровыми ручками. Займусь позже, подумала.

Позже не наступило. Наступило совсем другое.

***

Пятница, шесть вечера. Лавка закрыта, но Лена задержалась — реставрирует зеркало восемнадцатого века, амальгама отслаивается, капризная штука. За стеклом Брюгге занимается своим делом: медленно, неторопливо тонет в тумане. Каналы парят. На мосту Бонифациус фонари горят вяло, будто стесняются светить.

Она поднимает глаза.

Портрет смотрит.

Да, портреты вообще смотрят — оптический трюк, древняя история. Но тут... уголок рта дрогнул. Приподнялся. На миллиметр, может, два.

Подходит ближе. Лак в трещинах, мелких, как карта какой-то несуществующей страны. Запах льняного масла, скипидара, и еще что-то... корица? Откуда в масляной живописи корица, непонятно совсем.

Касается рамы пальцами. Дерево теплое. Не как будто теплое — теплое по-настоящему. Горячее, даже.

Отдергивает руку.

— Бред.

Вслух говорит. Лавке пустой. Комоду. Портрету, который, разумеется, молчит.

***

В Брюгге по субботам с утра пахнет вафлями. Не метафора это, не красивое описание — факт, такой же объективный, как то, что каналы зеленые и лебеди нахальные. Лена идет по Стенстраат, и запах её окружает на каждом углу — горячее тесто, сахар карамелью, масло сливочное, ладно, ладно, понял, вафли.

На Гроте Маркт кофе в «Craenenburg». Второй столик от окна — всегда второй, это ритуал какой-то, может, нервный. За стеклом Белфорт стоит, башня, вот что вызывает мурашки каждый раз. Восемьдесят три метра средневекового упрямства. Сорок семь колоколов. Всё это знает она наизусть, но таращится, как туристка из Нидерландов в первый раз.

Мужчина сел напротив.

Не за её стол, конечно. За соседний. Но столы так расставлены, что они выглядят... почти рядом. Почти лицом к лицу. Лена берет чашку и едва не проливает её.

Он.

Этот самый. Волосы темные. Взгляд, и в животе что-то медленно, мучительно проворачивается — ржавый механизм, давно не смазанный. Губы тонкие. Не улыбается. Всё знает.

Бред.

Совпадение просто. Похож на него, и что? Много кто на кого похож. Лена пьет кофе, обжигаясь, и упирается взглядом в Белфорт. Шестьсот лет он стоит. Каменный. Нормальный.

Обернулась — столик пуст.

***

Воскресенье.

Семь утра. Лена пришла в лавку рано; Хендрик открывает в десять, значит, три часа — её. Тишина в городе. Брюгге в такой час похож на место, откуда эвакуировали людей — всё на месте, но никого.

Портрет стоит там, где она его оставила. Мужчина смотрит. Но вот штука — голова теперь наклонена. Влево. На полсантиметра, может быть. Или сантиметр. Или ей мерещилось. Или нет.

Лупа. Профессиональная, восьмикратная — Хендрик дарил в прошлый день рождения.

Кракелюры. Мазки уверенные, плотные. Масло хорошего качества, пигменты натуральные. Работа мастера. Не гения — мастера. Человека, который знал, что делает.

А вот глаза.

Глаза написаны иначе. Другая рука? Другое время? Радужка неоднородная: в коричневом проступает что-то бордовое, как пятно вина на скатерти, и в этом багровом — движение. Микроскопическое, на грани восприятия, но движется.

Отступает она. Поворачивает портрет лицом к стене. Уходит на набережную Розенхудкаай — единственное место в городе, где она может думать. Каналы. Ивы. Лебеди (нахальные, черт их побери). Вдыхает. Выдыхает. Масло по дереву не движется. Это физика. Здравый смысл.

Здравый смысл не объяснял, почему пальцы горят там, где она касалась рамы.

***

Среда. Половина девятого вечера. Лена закрывает лавку; Хендрик ушел в шесть, буркнув про ревматизм, про возраст, про невозможность работать. Волленстраат опустела — туристический сезон не начался, местные сидят по домам.

Она выключает свет. Ключ в замке. Поворот. Щелчок.

— Вы работаете с моим портретом.

Голос за спиной. Низкий. С акцентом — не бельгийский, не французский, какой-то текучий, незнакомый.

Лена обернулась.

Он в трех шагах. Пальто темное, старомодного кроя, но не винтажное. Лицо — то самое. Миллиметр в миллиметр. Те же глаза с тем же багровым подтоном, от которого хочется одновременно бежать и подойти ближе.

— Это ваш портрет? — её голос не дрогнул. Почти.

— В определенном смысле.

— В каком?

— Это — я.

Тишина. Волленстраат в девять вечера — мертвая улица. Ни шагов, ни машин. Только вода в канале, которую скорее угадываешь, чем слышишь.

— Портрету больше ста лет, — сказала Лена.

— Сто тридцать четыре. Его писал Дитрих ван Хесс, в Антверпене, зимой девяносто второго года. У Дитриха дрожали руки — нервы, не холод. Он видел то, чего не должен был видеть.

— Что именно?

Мужчина шагнул ближе. Один шаг — и расстояние стало неприличным. Не опасным — неприличным. Как если бы нарушено было какое-то правило, которое она не знала, что существует.

— Меня, — сказал он.

Его пальцы коснулись её запястья. Горячие. Невозможно горячие — как рама портрета.

— Вы сумасшедший, — сказала Лена.

— Возможно. Но вы стоите и слушаете.

Она стояла. И слушала. И его пальцы на её запястье ощущались якорем — тяжелым, неудобным, но не отпускающим.

Из-за поворота Волленстраат вышла кошка — рыжая, облезлая, с надменным выражением морды, как у бельгийской аристократии. Прошла между ними, плевать ей на всё. Скрылась в подворотне.

— Приходите завтра в лавку, — сказала Лена. Слова выскочили, как монета из прорванного кармана. Сама не знала зачем.

— Я не могу. Днем — не могу.

— Почему?

Он убрал пальцы. Место, где они только что были, горело. Натурально горело — потом Лена проверит: на запястье останется пятно, круглое, как монета в два евро, но не ожог.

— Потому что днем я — там, — он кивнул на дверь лавки. На портрет за стеной.

***

Лена не спала. До четырех ходила по квартире — двухкомнатной, на Лангерей, окна на канал — варила чай и не пила его, ставила пластинку и снимала через тридцать секунд. Пятно на запястье не проходило. Круглое, ровное, размером с монету в два евро.

Она знала: нужно забыть. Выбросить портрет. Или продать — Хендрик будет рад, любит, когда вещи уходят.

Но в пять утра Лена оделась, вышла из дома, дошла до лавки — пятнадцать минут быстрым шагом, мимо церкви Богоматери со стрелой в сто двадцать два метра, мимо площади Бург, где фламандская готика с ренессансом спорит и проигрывает в красоте, но побеждает в упрямстве, в нежелании уходить.

Открыла лавку.

Подошла к портрету.

Повернула его лицом к себе.

Мужчина смотрит. Губы разомкнуты — чуть-чуть, на полмиллиметра. И в уголке рта тень. Не от кракелюры. Тень от улыбки.

Лена поставила стул напротив. Села.

— Ладно, — сказала она портрету. — Расскажи мне про Дитриха.

Масло молчало. Дерево молчало. Рама молчала.

Но запах корицы — тот самый, невозможный — стал гуще, плотнее, реальнее, чем сама реальность.

И Лена осталась ждать вечера.

Пражская расписка

Пражская расписка

Дина прилетела в Прагу умирать.

Ну, не то чтобы умирать — скорее, перестать бояться этого. Разница есть? Есть. Наверное.

Диагноз поставили в октябре. Что-то в голове; она не запомнила название, потому что врач произнес его скороговоркой, как будто от скорости слово станет менее страшным. Неоперабельное. Полгода-год. «Мы рекомендуем...» — дальше не слушала.

Прагу выбрала случайно. Подбросила монетку — орел Прага, решка Лиссабон. Можно было в Лиссабон. Но монетка легла орлом, и вот: Рузине, паспортный контроль, такси мимо Летенских садов, где деревья стояли еще голые, с черными мокрыми ветками, как нервная система, вывернутая наизнанку.

Старе Место в марте — как открытка, которую забыли на подоконнике: выцветшая, но красивая. Орлой на ратуше бьет каждый час, толпа запрокидывает головы, ждет, пока скелет дернет за веревку и апостолы пройдут свой вечный круг. Скелет. Дина смотрела на него и думала: «Мы с тобой скоро познакомимся поближе, дружок.»

Дурацкая мысль. Но другие в голову не лезли.

Отель — Целетная улица, третий этаж, потолки четыре метра, лепнина в трещинах, паркет скрипит так, будто жалуется на жизнь. Окно выходит на крыши: черепица, антенны, голуби; вдалеке — шпили Тынского храма, два черных пальца, тычущих в небо. Дине показалось — угрожающих. Но это, наверное, настроение.

Карлов мост. Туда она пошла в первый вечер.

Мост в темноте — не тот, что днем. Днем — туристы, карикатуристы, селфи-палки, продавцы бижутерии; шумно, глупо, безопасно. Ночью мост вспоминает, что ему шестьсот лет, что под камнями — кости, что тридцать статуй на парапетах — не украшения, а стражи. От чего стерегут — вопрос открытый.

Дина шла, и фонари горели желтым — тусклым, старческим желтым; как в больничном коридоре. (О нет, только не это сравнение; но оно лезло само, как таракан из-под плинтуса.) Влтава внизу — черная, маслянистая, молчаливая. Течет и не спрашивает разрешения.

Он стоял у статуи Яна Непомуцкого. Той самой — с бронзовой табличкой, которую все трут на счастье, до золотого блеска; затерта тысячами ладоней, и Дина подумала: сколько из этих тысяч получили, что просили?

Высокий. Худой. Лицо — из тех, что рисуют на иконах: строгое, симметричное, с глазами такого цвета... какого? Серые. Или голубые. Или вообще без цвета, как талая вода в марте.

— Вы стоите на моем месте, — сказал он по-русски. Чисто. Без акцента.

— Это мост, — ответила Дина. — Тут нет чьих-то мест.

— Есть. Вы просто не знаете правил.

Он улыбнулся, и улыбка была неуместной. Как цветок, воткнутый в трещину надгробия — красиво, но зачем?

Его звали Матей. Или он так представился. «Матей — чешское, от Матвей, дар Божий», — объяснил он. Дина решила, что это ложь. Не имя; имя, может, и настоящее. Ложь — «дар Божий».

Они сели в кафе на Кампе — остров под мостом, где желтая стена с младенцами-пауками. Скульптура Давида Черны; жуткая штука, без лиц, со штрих-кодами вместо лиц. Прага любит жуткое; прячет среди красивого, как иголку в стоге. Кафе закрывалось, но Матей что-то сказал бармену, и тот кивнул молча, не глядя в глаза.

— Я знаю, зачем ты здесь, — сказал Матей. Перешел на «ты» без спроса, и Дина не возразила. — Ты приехала, потому что боишься.

— Все боятся.

— Нет. Ты — иначе. Ты боишься не смерти. Ты боишься, что после нее — ничего.

Она хотела возразить. Не смогла. Кофе остыл. Впрочем, он и горячим был так себе.

Они встречались три дня. Он водил ее по городу, и Прага открывалась изнутри, как часовой механизм с задней крышки: Вышеград с кладбищем, где Дворжак и Сметана среди мха и каменных ангелов; переулки Малой Страны с граффити поверх штукатурки восемнадцатого века; Злата уличка, где Кафка писал свои кошмары. «Тут все пишут кошмары, — сказал Матей. — Город располагает.»

Он предложил сделку на Вышеграде. Ветер гнал облака так низко — казалось, протяни руку и заденешь. Прага внизу, рыжая, черепичная, утыканная шпилями, как подушка для булавок.

— Я могу забрать твой страх, — сказал он.

— Как?

— Поцелуй. Один. После него ты перестанешь бояться. Совсем. Навсегда.

Дина рассмеялась. Короткий смех; больше похожий на кашель.

— Волшебный поцелуй? Мы в сказке?

— Мы в Праге, — ответил Матей без улыбки. — Здесь лепили гомункулов из глины. Алхимики варили золото для императора. Каждый камень помнит что-то, чего не бывает. Сказки — это когда хорошо заканчивается. У нас не сказка.

— Что ты получишь?

Его глаза были пустые. Не злые, не добрые. Комната, из которой вынесли мебель.

— Способность чувствовать. Страх — тоже чувство. Сильное. Живое. Мне нужна эта живость.

— Ты мертвый?

— Между. Не здесь и не там. Застрял. Давно. Очень давно.

Думала два дня. Бродила. Прага подсовывала напоминания: кладбище на Ольшанах, чумной столб на Малостранской, часы со скелетом. Ела трдельники на Староместской — горячие, с корицей, сахарные — и думала о том, что скоро не сможет есть ничего. Стояла в соборе Святого Вита; витражи бросали на лицо цветные пятна — как сигналы с другой стороны. Только непонятно: стоп или вперед.

Согласилась.

Карлов мост. Полночь. Мартовский холод — не зимний, не весенний; промежуточный. Как сам Матей.

Он стоял у статуи Распятия — единственной с надписью на иврите, золотые буквы горели в темноте.

— Ты уверена?

— Нет.

— Хорошо. Уверенные мне не нужны.

Он поцеловал ее.

Не холодно. Не горячо. Как выпасть из окна во сне: секунда невесомости, когда тело еще не поняло, что падает, а мозг уже знает. Секунда свободы между «еще жив» и «уже все».

Страх ушел. Разом. Как щелкнули выключателем. Дина стояла на мосту, и впервые за пять месяцев ей было спокойно. Невозможно, неправильно спокойно. Как в эпицентре урагана, где тишина.

Матей отступил. Его глаза блестели. На щеке — дорожка.

Он плакал.

— Спасибо, — прошептал. — Я забыл, как это... бояться. Это красиво.

— Красиво?

— Бояться — значит хотеть жить. Я отвык.

Ушел. Растворился в тумане над Влтавой — банально, как в кино, но так и было.

Дина вернулась в отель. Уснула сразу — впервые за месяцы, без таблеток.

Утром позвонил врач из Москвы. Повторное МРТ.

— Мы не понимаем, — голос растерянный. — Образования нет. Чисто. Проверили трижды. Такого не бывает.

Она была здорова. И не боялась. Ничего. Вообще.

Это должно было радовать. Но Дина понимала: отсутствие страха — не свобода. Это пустота. Та самая, что была в глазах Матея до поцелуя. А теперь — в ее.

Она оделась. Вышла. Карлов мост. Статуя Непомуцкого. Бронзовая табличка, затертая до золота.

Потерла.

На счастье? Или чтобы вернуть то, что отдала.

Мост молчал. Влтава текла. Где-то внизу в тумане кто-то стоял у парапета — или ей показалось.

Дина развернулась и пошла обратно. Медленно. Не оглядываясь.

Не потому что не хотела.

Потому что больше не умела бояться — того, что увидит.

Статья 03 апр. 11:15

Впервые за век: Фаулз написал три романа о свободе — и свободнее всех оказался сам

Впервые за век: Фаулз написал три романа о свободе — и свободнее всех оказался сам

Сто лет. Не прожитых — отсчитанных со дня рождения. 31 марта 1926 года в скучноватом английском Ли-он-Си появился на свет Джон Роберт Фаулз. Мальчик из приличной семьи, отец — торговец табаком, дед — тоже что-то торговал. Никаких предзнаменований, никакой богемы. Просто ещё один британец, которому предстояло учиться, воевать и жить дальше.

Но этот британец потом написал «Коллекционера». И вот тут всё стало интереснее.

«Коллекционер» вышел в 1963 году и немедленно вызвал у критиков что-то похожее на обморок от восторга — чопорный, почти физиологический. Дебютный роман, и сразу такое: тихий молчаливый клерк Фредерик Клегг выигрывает в лотерею, покупает дом с подвалом и похищает студентку художественного колледжа Миранду, которую «коллекционирует» с маниакальной нежностью. Фаулз пишет от лица обоих — и это невыносимо. Потому что Клегг не монстр в классическом смысле; он неприятнее. Он — обыватель с бабочками в ящиках и любовью в сердце, которая убивает. Книгу немедленно взяли на вооружение люди с нехорошими наклонностями — по крайней мере, Леонард Лейк и Кристофер Уайлдер потом признались, что она их «вдохновила». Фаулз, надо полагать, был в ужасе. Или нет? Он вообще редко говорил о чужих реакциях вслух.

Деньги от «Коллекционера» позволили ему наконец написать то, что он давно таскал в голове, — «Волхва». Роман вышел в 1965-м (потом Фаулз его переработает в 1977-м, не без раздражения на самого себя), и с тех пор его читают, перечитывают, проклинают и снова открывают. Сюжет — молодой английский учитель приезжает на греческий остров, встречает загадочного богача, и дальше начинается такое, что у читателя мерзкий холодок под рёбрами и ощущение, что тебя разыгрывают — но остановиться невозможно. Фаулз жил на острове Спецес в конце 1950-х — преподавал в тамошней школе, пялился на море и придумывал Кончиса. Это важно: он писал о том, что прожил телесно, ногами, кожей.

Греция его переломила. В хорошем смысле. До Греции он был оксфордским выпускником с претензиями на правильную карьеру — изучал французский, думал о преподавании. После — человеком, которому стало интересно что-то другое. Хотя, впрочем, и в Оксфорде он читал не то, что надо: увлёкся Сартром, Камю, экзистенциализмом. Потом будет говорить, что без французов он бы написал совсем другие книги. Или не написал бы вовсе. Кто знает.

«Женщина французского лейтенанта» — 1969 год, и это уже совсем другой уровень игры. Викторианский роман. Нет — постмодернистская деконструкция викторианского романа. Нет — и то, и другое одновременно, плюс автор, который прямо в тексте выходит к читателю и говорит: слушайте, я не знаю, чем это должно закончиться, давайте придумаем несколько вариантов. И придумывает. Три концовки. Читатель выбирает сам — или не выбирает, потому что это невыносимо. Чарльз Смитсон, джентльмен в хорошем смысле слова, встречает женщину по имени Сара Вудрафф на Кобб — каменной набережной в Лайм-Реджисе, где Фаулз к тому времени уже жил. Сара стоит и смотрит в море, и в груди у Чарльза дёргается — как рыба на крючке, резко и некстати. Фаулз играет с эпохой, с читательскими ожиданиями, с самим понятием финала — и это ощущается не как постмодернистский фокус ради фокуса, а как честный разговор о свободе. Своей, читательской, авторской.

Фильм с Мерил Стрип и Джереми Айронсом вышел в 1981-м — сценарий написал Гарольд Пинтер, что само по себе звучит как анекдот про двух слонов в одной комнате. Фаулз фильм принял без скандала. Вообще был редкостью среди писателей — не ныл публично, что всё не так, не раздавал интервью с горьким лицом. Может, просто понимал, что книга и фильм существуют в разных измерениях. А может, ему было попросту лень.

Нервы он, похоже, предпочитал беречь для дневника. Лайм-Реджис, маленький приморский городок в Дорсете — вот его территория с конца 1960-х и до смерти в 2005 году. Интервью давал редко; на литературные тусовки не ездил; вёл дневник — огромный, десятки томов. Часть опубликована, и там такое честное, порой жестокое самокопание, что читать неловко, как будто подглядываешь в замочную скважину. Он писал о себе без пощады — и это, кстати, одна из причин, почему его до сих пор интересно читать. Без фальши. Без позы.

Ещё он собирал книги, редкие рукописи, природные объекты. Буквально — коллекционировал. Ирония не случайная.

Влияние Фаулза на литературу — это не про «открыл школу» или «создал направление». Это про то, что он показал: роман может говорить о себе, не разрушаясь. Может признаваться в условности — и от этого стать честнее, а не слабее. «Женщина французского лейтенанта» вышла до того, как постмодернизм стал академическим термином с учебными программами и занудными диссертациями. Фаулз не строил теорию — он просто так думал о литературе. Разница огромная.

Кого он повлиял? Проще спросить кого нет. Джулиан Барнс называл его одним из важнейших британских романистов второй половины века. Иэн Макьюэн учился у него — это видно. Кейт Аткинсон — тоже, если присмотреться. Про русских отдельный разговор: «Волхва» в СССР читали в самиздате, переписывали от руки, давали друг другу на три дня с условием обязательно вернуть. Такое случается только с по-настоящему важными книгами.

Сто лет. Он бы, наверное, поморщился от такого заголовка — «юбилей», «торжество», «большая дата». Слишком громко. Слишком официально. Человек, написавший три книги о том, что настоящая свобода начинается там, где заканчиваются чужие ожидания, вряд ли хотел бы, чтобы его поздравляли хором под портретом.

Но мы всё равно поздравляем. Потому что Сара Вудрафф до сих пор стоит на Кобб и смотрит в море. Миранда до сих пор в подвале. Николас Эрфе до сих пор бредёт по греческому острову и не понимает, что с ним делают.

Это и есть бессмертие. Не помпезное — тихое. Настоящее.

Статья 03 апр. 11:15

Он прессовал Гёте в макулатуру и пил пиво с Клинтоном: неожиданная история Богумила Грабала

Он прессовал Гёте в макулатуру и пил пиво с Клинтоном: неожиданная история Богумила Грабала

Сегодня — 112 лет со дня рождения человека, которого в Чехии до сих пор цитируют в пивных так же охотно, как в университетских аудиториях. Богумил Грабал. Имя, которое если и слышали, то краем уха — а зря. Потому что этот пивной завсегдатай из пражского «У Золотого тигра» написал несколько вещей, которые переворачивают голову похлеще иного приключенческого романа.

Тридцать пять лет.

Именно столько лет его alter ego — человек по имени Ганча — бросал книги в гидравлический пресс в полуподвальном пражском складе. Гёте. Гегель. Иногда — Аполлинер. Книги, которые должны были идти в макулатуру, он спасал: прятал в карманах, уносил домой, складывал в башни до потолка своей квартиры, пока не оставалось места и для него самого, — а потом снова шёл на работу и снова нажимал рычаг пресса, который сплющивал слова в брикеты по двадцать кило. Дома у него стояли Кант и Шиллер, извлечённые из-под ножа пресса. Это такая чешская версия любви к литературе: когда тебе нельзя читать — ты хотя бы жалеешь бумагу.

Грабал не выдумал Ганчу. Он сам работал на прессе. Вообще — он работал везде. Страховой агент. Коммивояжёр. Сталелитейщик. Рабочий сцены. Кладовщик. Это не биография писателя — это какой-то производственный роман, только герой при этом читал Лао-цзы в перерыве и записывал байки своих коллег на мятых клочках бумаги. Юридический диплом у него был — куда его, он, собственно, и не применял.

Потом — «Поезда под особым наблюдением».

1965 год, роман про молодого диспетчера Милоша Грмы на захолустной чешской станции во время немецкой оккупации. Казалось бы: война, сопротивление, серьёзные темы. Но нет. Грабал начинает с того, что Милош пытается наложить на себя руки из-за... преждевременного семяизвержения. Вот такая война. Вот такое сопротивление. Годом позже режиссёр Иржи Менцель снял по книге фильм — и в 1968-м, в том самом году, когда советские танки въехали в Прагу, получил «Оскар». Грабал на церемонии не был. Скорее всего, сидел в пивной.

«У Золотого тигра» в Праге — это было его место. Не рабочий кабинет, не гостиная: пивная. Там знали всех и все знали его. В 1994-м туда привели Билла Клинтона — с президентским визитом, с охраной, с официальной делегацией. Клинтон пил чешское пиво. Грабал сидел рядом и был, судя по всему, совершенно невозмутим. Он видел всякое.

Коммунисты его, разумеется, не любили. Ну, то есть сначала — разрешали. Потом — запрещали. Потом снова разрешали, но только если он сам напишет про себя покаянную статью в газете, отречётся от прежних текстов и вообще покажет, что осознал. Он написал. Литературная общественность осудила за коллаборацию. Грабал молчал. Продолжал писать. «Слишком громкое одиночество» ходило в самиздате — машинописные копии, зачитанные до дыр, переданные из рук в руки. Ганча прессовал книги, а книги Грабала копировали вручную. Ирония довольно жёсткая.

Его стиль — это отдельная история. В Чехии для него есть специальное слово: «пабени». Что-то вроде «трепотня», но с любовью. Длинные монологи простых людей — официантов, пьяниц, железнодорожников — которые говорят без остановки, перескакивают с темы на тему, вспоминают соседей, цитируют пословицы и вдруг произносят что-то такое, что застревает в голове на неделю. Никакого особого сюжета. Никаких героев с большой буквы. Просто жизнь — булькает, течёт и время от времени выдаёт что-то такое, от чего подбородок медленно ползёт вниз.

Это было революцией — потому что в те же годы официальная чешская литература занималась совсем другим: строила социализм, воспевала пятилетки, создавала образы положительных рабочих. А Грабал писал про железнодорожника, который мечтает потерять девственность. Про пресс-оператора, который спасает Ницше в кармане телогрейки. Про официанта, который видит голого короля и радуется. Это было как форточка в замурованной стене.

«Я обслуживал английского короля» — роман про маленького официанта Дитью, который мечтает разбогатеть и в итоге разбогатевает. Через сотрудничество с нацистами, через послевоенные конфискации, через тюрьму, через всё подряд. Дитья — человек без особых принципов, зато с чутьём. Не герой и не злодей. Просто живёт. Что в этом смешного? Много чего. Что в этом страшного? Ещё больше.

Переведён на десятки языков. Режиссёры брали его книги и делали из них кино — и кино выходило живым, потому что живым был исходный материал. Иржи Менцель снял по Грабалу несколько фильмов подряд. Его сравнивали с Кафкой, с Гашеком, с кем только не сравнивали. Сам он от сравнений отмахивался: мол, я просто записываю то, что слышу. Может, и так. Только не каждый умеет слышать так, как он.

Про финал Грабала написано по-разному. Официальная версия такая: февраль 1997-го, пятый этаж больницы Буловка, окно, голуби. Кормил птиц с подоконника — и вывалился. Ему было восемьдесят два. Некоторые намекали — не случайность. Сам Грабал когда-то записал, что хотел бы уйти именно так: резко, неожиданно, без долгой прелюдии. Голуби разлетелись. Что ж. Вышло по-написанному.

Сто двенадцать лет — возраст, когда о писателе либо говорят всё, либо почти ничего. Грабал — из второй категории, по крайней мере у нас. А между тем его герои — Ганча с прессом, Дитья с подносом, Милош с поездами — это не чешская экзотика для ценителей артхаусного кино. Это портреты человека, который пытается выжить в истории, не теряя при этом какого-то своего, личного достоинства. Получается криво. Иногда смешно. Иногда — нет. Но всегда — правдиво, с той болезненной точностью, которую невозможно подделать.

Читайте Грабала. Или хотя бы откройте «Слишком громкое одиночество» на любой странице и прочитайте вслух один абзац. Если не зацепит — ну, бывает. Но скорее всего что-то дёрнется в груди — не тревога, не умиление, а что-то ближе к узнаванию. Потому что он писал не про чехов и не про коммунизм. Он писал про то, как человек несёт в себе всё прочитанное — и это его одновременно ломает и держит.

Новости 03 апр. 11:15

Почему авторы, пишущие ночью, используют на 23% больше архаизмов? Нейробиологи ответили

Почему авторы, пишущие ночью, используют на 23% больше архаизмов? Нейробиологи ответили

Исследование заняло три года.

Доктор Сара Эрмитедж из Оксфордского университета вместе с командой из четырех коллег решила ответить на простой вопрос: влияет ли время суток, когда пишет автор, на его стиль? На выбор слов? На структуру предложений?

Они взяли четыре тысячи романов. Период — с 1800 по 1950 год. Авторы — британские, американские, французские, немецкие. Данные собирали из предисловий, писем, дневников авторов, в которых те упоминали, когда они пишут. Ночью или днем. Рано утром или поздно вечером.

Дальше — компьютерный анализ. Они заложили в нейросеть параметры: частотность архаизмов, средняя длина предложения, повторяемость словарного состава, уровень экспрессивности, использование устаревших грамматических форм.

И обнаружили что-то странное.

Авторы, которые писали ночью, использовали архаизмы чаще. Значительно чаще. На 23 процента в среднем. Причем разница была стабильна. Не зависела от конкретного автора, не зависела от национальности. Независимо от того, писала ли это Джейн Остен (которая писала днем, между прочим) или Эдгар По (тот предпочитал ночь), разница оставалась.

Почему? Эта загадка заинтересовала нейробиологов больше, чем сам результат.

Она выдвинула несколько гипотез. Первая — ночь активирует другие области мозга. Когда мы пишем днем, мы находимся в состоянии бодрствования, направленном вовн. Мы слышим звуки, видим движение, реагируем на среду. Ночь — это интроспекция. Отключение от внешнего. Мозг ныряет глубже в собственные архивы. И это включает старые слова, закрепленные в детстве, в первых опытах чтения.

Вторая гипотеза — усталость. К ночи даже хорошо отдохнувший человек устает. Мозг работает на резервных мощностях. И первые слова, которые приходят на ум — это часто слова наиболее привычные. Для образованного человека XVIII века это были архаизмы. Они были в его чтении. Они были в его речи. Они лежали на поверхности в ночное время.

Третья гипотеза — романтизм. В XVIII-XIX веках ночь была позиционирована как время эмоций, размышлений, готики. Авторы писали ночью сознательно, чтобы войти в определенное состояние, которое они связывали с историческим прошлым. И это отражалось в языке.

Эрмитедж провела доп эксперимент. Она попросила современных писателей (двадцати авторов в возрасте от 25 до 60 лет) писать две части одного рассказа. Одну днем, одну ночью. При одинаковых условиях — одна чашка кофе, одно место, один период в два часа.

Результат? Ночные отрывки содержали больше сложных предложений. Больше образной речи. И да — больше устаревших слов. Незначительное увеличение, но оно было.

Что это значит? Эрмитедж пока воздерживается от громких выводов. Но предположение такое: когда мы пишем ночью, мы пишем с другой частью мозга. Не менее способной. Но иначе ориентированной. Интернализованной. Архивной.

Для авторов это может быть полезно. Если вы хотите написать что-то лирично, архаично, готическое — пишите ночью. Если вам нужна прямолинейность, современность, быстрота — пишите с утра.

Одна британская писательница, которая узнала о результатах, сказала: «Я всегда писала ночью и не знала почему. Теперь я понимаю — это не были капризы, это был мой мозг, который подсказывал мне нужное время. Для моего стиля».

Новости 03 апр. 11:15

Документальный фильм о жизни писателя Владимира Набокова выходит в кинопрокат

Документальный фильм о жизни писателя Владимира Набокова выходит в кинопрокат

Режиссер завершил многолетний проект документального фильма о жизни и творчестве Владимира Набокова. В фильме использованы редкие архивные материалы, фотографии из приватных коллекций, интервью с близкими писателя и исследователями его творчества. Картина отслеживает жизненный путь писателя от эмиграции из России через европейские города к американской жизни. Особое место занимают интервью с людьми, лично знавшими Набокова. Фильм уже получил признание на международном кинофестивале и привлек внимание критиков своей глубиной и аналитическим подходом. Выход в кинопрокат запланирован на весну, что позволит широкой аудитории познакомиться с жизнью великого писателя.

Математик в стране чудес: правда о Кэрролле

Математик в стране чудес: правда о Кэрролле

Льюис Кэрролл был профессором математики в Оксфорде и зашифровал математические тайны в 'Алисе'

Правда это или ложь?

Преступление и наказание: Сибирский рассвет — неизданная глава о первых днях покаяния

Преступление и наказание: Сибирский рассвет — неизданная глава о первых днях покаяния

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Преступление и наказание» автора Федор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого. Они положили ждать и терпеть. Им оставалось еще семь лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия!

— Федор Михайлович Достоевский, «Преступление и наказание»

Продолжение

# Преступление и наказание: Сибирский рассвет

## Неизданная глава покаяния Раскольникова

Снег валил третьи сутки. Не тот петербургский, грязноватый, тающий под ногами в кашу, — а настоящий, сибирский, который ложится на землю как приговор. Раскольников стоял у окна камеры — если можно назвать окном эту щель в два вершка — и смотрел, как белое поглощает черное. Двор острога, забор, караульня — все исчезало.

Он не думал ни о чем конкретном. Вот что было странно. В Петербурге мысль не отпускала его ни на секунду: она грызла, точила, выворачивала наизнанку. А тут — тишина. Не покой, нет. Пустота. Как будто кто-то вынул из него механизм, который прежде стучал непрерывно, и забыл вставить обратно.

«Вот и славно», — подумал он. И сам удивился: откуда это слово? Славно. Бабушкино слово. Так она говорила, когда самовар закипал.

Каторга оказалась совсем не тем, что он воображал. Он готовился к аду — а попал в чистилище. Разница, если вдуматься, огромная: в аду хотя бы понятно, за что мучают. А тут… Тут просто жизнь шла, только другая. Подъем в пять. Работа до темноты. Баланда. Сон. И снова подъем. Однообразие давило сильнее, чем любое физическое страдание.

Соседи по камере его сторонились. Не из страха — он давно уже никого не пугал, исхудавший, с ввалившимися глазами. Просто чувствовали в нем что-то чужое. «Барин», — говорили за спиной, и в этом слове не было ни уважения, ни злобы, одна констатация. Он — не свой. Он и среди убийц остался отдельным.

Соня приезжала по средам.

Она поселилась в городке при остроге, снимала угол у вдовы чиновника, шила на заказ. Каждую среду приходила с узелком: хлеб, яблоко — когда удавалось достать, — чистая рубаха. Говорила мало. Сидела напротив, через стол, и просто смотрела на него. И в этом взгляде было столько, что Раскольников иногда не выдерживал и отворачивался.

— Ты бы уехала, — сказал он однажды. Не в первый раз.

— Куда? — спросила она. Не с вызовом, не с надрывом. Просто — куда?

И он не нашелся что ответить, потому что и правда — куда? У нее не осталось никого и ничего, кроме него. А он... Он был тут. За забором.

---

Перелом случился в феврале. На работах — они ломали лед на реке, готовили проруби для водоснабжения — упал каторжник по фамилии Серов. Немолодой, тихий, осужденный за поджог. Упал и не встал.

Все остановились. Конвойный крикнул продолжать работу. И все продолжили — кроме Раскольникова. Он сам не понял, почему. Ноги просто не пошли. Он стоял и смотрел на Серова, который лежал на льду, и лицо у него было не страдающее — удивленное. Как будто он сам не ожидал, что тело откажет.

Раскольников подошел. Опустился на колени. Снял с Серова сапог — левый, тот, что давил на распухшую ногу. Нога была багровая, раздутая.

— Ты чего? — прошептал Серов.

— Лежи, — сказал Раскольников.

И понял вдруг, с абсолютной ясностью, что делает это не из идеи, не из теории, не из того, что «так правильно». Он делал это, потому что человек лежал на льду. Просто потому что. Без всяких «потому что». Ему стало больно от чужой боли — физически, в животе что-то сжалось.

Конвойный подошел. Раскольников поднял голову и посмотрел ему в глаза. Конвойный — молодой, с рыжими усами — замялся.

— Ему в лазарет надо, — сказал Раскольников. Голос был спокойный, без вызова.

Конвойный кивнул.

Серова унесли. Раскольников вернулся к работе. Руки тряслись. Но не от холода.

---

Вечером он сидел на нарах и пытался понять, что произошло. Вроде ничего особенного: человек упал — он помог. Но внутри что-то сдвинулось. Как будто тяжелый камень, который лежал на груди два года — с того самого дня, — чуть-чуть пошевелился. Не убрался. Нет. Только пошевелился.

Он вспомнил Алену Ивановну. Не как всегда — сухо, фактологически, «я убил старуху». А вдруг увидел ее лицо. Живое. Она щурилась, разглядывая заклад, и губы у нее шевелились — считала про себя. Живой человек. Со своими мыслями, привычками, страхами. Он это знал и раньше, конечно. Но знать и почувствовать — вещи настолько разные, что между ними, пожалуй, целая пропасть.

Его замутило. Он перегнулся через нары, думая, что вырвет, но обошлось. Просто сидел, согнувшись, и дышал ртом. Крупный, как горох, пот выступил на лбу.

«Так вот оно что, — подумал он. — Вот что значит — раскаяться. Не понять умом, что виноват, — это я и так понимал. А — почувствовать. Всем телом.»

Он не уснул в ту ночь.

---

На следующую среду, когда пришла Соня, он сделал то, чего не делал никогда прежде. Он взял ее за руки — обе — через стол. Ладони у нее были холодные, шершавые от шитья.

— Соня, — сказал он. — Я, кажется, начинаю понимать.

Она не спросила — что. Просто сжала его руки в ответ. И заплакала. Тихо, без звука, только слезы текли по щекам.

А за окном опять шел снег. Но теперь Раскольникову казалось, что этот снег — другой. Не как приговор. Скорее как чистая страница.

Хотя нет. Он тут же одернул себя. Никаких метафор. Снег — это снег. Каторга — это каторга. И путь, если он вообще есть, будет длинным. Очень длинным.

Но впервые за два года ему показалось, что дорога куда-то ведет.

Совет 03 апр. 11:15

Рассказчик может солгать самому себе

Рассказчик может солгать самому себе

Ненадежный рассказчик, который не понимает собственных мотивов, создает глубину. Читатель видит правду, которую рассказчик скрывает от себя. Это психологическая охота на истину.

Одна из самых мощных техник в современной литературе — рассказчик, который лжет, не понимая, что он лжет. Это не преднамеренный обман читателя. Это самообман, это неумение персонажа увидеть собственную жизнь такой, какая она есть. Рассказчик верит в то, что говорит, но читатель видит истину, которую рассказчик не видит.

Такой рассказчик может рассказывать о своей морали, о своих принципах, о том, как он поступает правильно. Но медленно, строка за строкой, читатель начинает понимать: этот человек лучится, потому что не может смотреть в лицо правде о себе. Его ложь — это защитный механизм, это способ выжить психологически. Ненадежный рассказчик, который лжет сам себе, это глубокая психологическая характеристика.

Когда ты пишешь с такой точки зрения, ты создаешь игру между читателем и текстом. Читатель начинает угадывать правду, видеть противоречия в словах рассказчика, понимать его мотивы лучше, чем он сам их понимает. Это создает мощное ощущение причастности, мощное ощущение превосходства и жалости одновременно. Мы жалеем персонажа, потому что видим его в зеркале, видим его истину, которую он сам не видит.

Не боись создавать рассказчиков, которые лгут сам себе. Это не обман читателя, это раскрытие человеческой природы. Это показ того, как люди защищаются от правды, как они переписывают историю собственной жизни, чтобы выглядеть в собственных глазах лучше. Это психологическая охота на истину, и она захватывает читателя с первых строк.

Сказки на ночь 03 апр. 11:15

Мотылёк, который знал дорогу

Мотылёк, который знал дорогу

Ночь — просто пришла. Никаких слоёв, никаких метафор. Сначала потемнело, потом совсем тёмно. На Садовой погасли фонари. Потом собаки закрыли пасть. А потом — Полина стояла у окна, холодный чай в руках становился ещё холоднее — исчезли тени. Все сразу. Словно кто-то их... да нет, они просто растворились.

В форточку влетел мотылёк.

Не маленький. Огромный, с ладонь, зелёный — бледно-зелёный, да. Как будто кто-то вырезал его из лунного света. Или просто забыл покрасить (хотя какая разница). Он приземлился прямо на край кружки — на чай, между прочим — и не утонул. Стоял. Как на полу. Как на паркете, да.

— Здравствуй, — сказал мотылёк.

Полина не закричала. Потом, потом она себя спрашивала — почему не закричала? Ночь. Пустой дом. Насекомое, которое разговаривает, стоит прямо у тебя в чае. Но в тот момент это показалось... правильным? Уместным? Как будто она именно это и ждала, сама не понимая зачем.

— Привет, — ответила она. — Мне снишься?

— Нет. Но через час ты будешь думать, что приснился. Все так думают. Удобнее для всех.

Он взмахнул крыльями — раз, другой — и поплыл к двери. Именно поплыл, да, как бумажный кораблик в воде. Воздух в комнате как-то загустел, и мотылёк медленно его преодолевал.

— Идём, — сказал, даже не оборачиваясь (хотя как мотылёк оборачивается — большой вопрос). — Времени мало.

— До чего?

— До рассвета. Ты же не идиотка.

Полина поставила кружку. Надела кеды на голую ногу — они были холодные, как свежевытащенные из морозилки. Вышла.

Сад. Она его знала: три яблони, укроп на грядке, забор, который вот-вот упадёт. Но поверх всего этого лежало что-то ещё. Второй слой, понимаешь? На прозрачной плёнке. Тропинка, которая днём не существовала. Она начиналась от крыльца и шла прямо сквозь забор — не через калитку, просто сквозь доски, как если бы они были нарисованы карандашом.

Мотылёк впереди. Зелёная точка. Движется.

Полина пошла.

Поле она знала. Ходила тут за хлебом в магазин, ездила на велике, когда была моложе. Но сейчас поле было другим — травинки доходили до пояса, и они светились. Не ярко, конечно. Тускло. Как стрелки на старых часах. Как звёздочки на потолке — помнишь, в детстве их лепили? — которые к утру гасли.

— Что это?

— Сны, — ответил мотылёк. Он зависал прямо перед её лицом, и она увидела его глаза — чёрные, круглые, в каждом маленькая луна. — Которые люди не досмотрели. Проснулись раньше. Отвлеклись. Забыли. Здесь они растут.

Полина потрогала травинку.

Вспышка. Девочка на качелях — лет шести, может семи — качели летят вверх, выше деревьев, выше всего, девочка смеётся, внизу пёс бегает, лает, задрав морду в небо.

— Это чья?...

— Чья-то. Потеряна — значит, ничья. Вот и всё.

Полина отдёрнула руку. Травинка качнулась, свет погас.

— Зачем я здесь?

Мотылёк молчал. Так молчал, что Полина заметила: у мотыльков тоже бывают паузы. Тяжёлые. Как у людей, которые ищут нужные слова и не находят.

— В конце поля дерево. На нём один сон. Твой. Ты его потеряла давно — двадцать лет назад, может больше. Я точно не помню, цифры не мой конёк.

— И что мне с ним делать?

— Знаешь, забрать можно. Можешь не брать. Я просто проводник, агитировать не мой стиль.

Она шла дальше. Трава касалась ладоней — каждый раз вспышка. Полёт над морем. Рождество, запах мандаринов, мокрая шерсть. Какой-то поцелуй, подростковый, с привкусом дешёвой жвачки. Чужие сны, тёплые, никому не нужные. Полина старалась не останавливаться.

Дерево.

Оно было маленькое — ниже её яблонь в саду. Кривое. Кора серебристая, как берёза, но гладкая, без трещин, понимаешь? На ветках висели... не листья. Шары? Капли? Что-то стеклянное и одновременно мягкое, с кулак величиной. Внутри каждого светилось что-то.

— Который мой?

— Смотри сама.

Она смотрела.

Ниже остальных, почти у земли, на нижней ветке — один был не серебристый. Янтарный. Тёплый. Как мёд на солнце; как свет в окнах, когда едешь мимо чужих домов в декабре и хочется, чтобы там кто-то ждал. Хотя бы кто-то. Кого-то.

Полина протянула руку.

Шар был лёгкий, горячий. И она вспомнила.

Ей было пять. Или шесть — какая разница. Лежала в кровати, мама сидит рядом, читает сказку — какую-то, не важно, какая именно — и Полина засыпает, и в самый последний момент перед сном она знала. Абсолютно, стопроцентно знала, как знаешь, что небо наверху: всё будет хорошо. Не в смысле денег, здоровья, там ещё карьера какая-то. Нет. Просто всё. Целиком. Вообще.

Она потеряла это ощущение так давно, что не помнила даже, что оно было.

А сейчас — вот. В руке. Горячее.

— Я его могу взять?

— Ты уже взяла, — сказал мотылёк. — Всё. Я... пойду. Полечу. Хотя «пойду» звучит солиднее, согласись.

— Подожди. Как тебя звать?

— Мотылёк. Не усложняй.

Он поднялся вверх — к луне, и через мгновение стал точкой, потом исчез. Или слился с небом. Или звезда была с самого начала. Кто знает.

Полина стояла в поле босая (кеды потеряны где-то, неважно), с тёплым шаром в руке. Поле гасло. Травинки по одной — щёлк, щёлк — окна в чьём-то доме, когда все ложатся спать.

Она пошла назад. Тропинка ещё держалась, но края уже размывались. Забор стал деревянным, твёрдым. Дверь скрипнула.

Кружка на подоконнике. Чай совсем остыл.

Полина легла. Шар она положила на подушку рядом с собой — не катился, просто лежал, грел щёку. Закрыла глаза.

Утром подушка была пустая. Кеды у двери, сухие, чистые. За окном воробьи орали, мусоровоз ехал.

Но внутри — за рёбрами, слева, она проверила, приложила ладонь — было тепло. Тихое, спокойное, как свет в окнах чужих домов. Зимой. Когда едешь мимо и надеешься, что там тебя ждут.

Всё будет хорошо.

Вообще. Целиком. Всё.

Статья 03 апр. 11:15

Брат в тени: Генрих Манн написал о нацизме раньше нацистов — и первым получил их приговор

Брат в тени: Генрих Манн написал о нацизме раньше нацистов — и первым получил их приговор

155 лет назад в Любеке родился человек, который умудрился рассориться с кайзером, нацистами и собственным братом. Не одновременно, но почти.

Генрих Манн. Старший. Тот, которого все путают с Томасом — или вовсе не знают. Томас взял Нобелевскую премию, вошёл в хрестоматии, и теперь его «Волшебная гора» пылится на полках в изданиях с золотым тиснением. Генрих между тем написал про гниль немецкого бюргерства с такой точностью, что его книги жгли на площадях. Это, если подумать, лучшая рецензия из всех возможных.

Родился 27 марта 1871 года — ровно тогда, когда только что закончилась франко-прусская война и Бисмарк сшивал германские земли в единую империю. Страна победила, распрямила грудь и принялась воспитывать то, что Генрих потом назовёт «подданным» — Untertan. Дисциплинированного, самодовольного, ничтожного человека, который счастлив, если есть кому кланяться и есть кого топтать. Манн видел этот тип насквозь. С детства, что ли, или само пришло — но видел.

Семья хорошая. Купеческая, состоятельная, с претензиями на культуру. Отец — зернотрейдер, сенатор Любека, человек уважаемый. Мать — бразильянка немецко-португальского происхождения. Представьте: северная Германия, пиво, протестантский туман — и откуда-то из тропиков мама. Может, поэтому оба брата вышли такими... странными для тогдашней немецкой основательности.

После смерти отца семья переехала в Мюнхен, потом — Италия, Рим, Неаполь. Там Генрих и начал писать. Ранние тексты — ну, незрелые, с претензиями. Но уже что-то было: мерзкий холодок под рёбрами, который позже стал фирменным знаком его стиля.

Слом случился в 1905 году.

«Профессор Унрат» — роман о тиране с кафедры. Учитель гимназии по кличке Унрат (дословно — нечистоты, грязь) преследует учеников, которые осмелились взглянуть на певицу из кабаре. Преследует — и влюбляется в неё сам. Потом унижается, деградирует, превращается в содержателя притона. Всё это Манн написал с таким злым наслаждением, что читать больно. Не грустно, не неприятно — именно больно. Как будто смотришь в зеркало, которого не заказывал.

Кино сделало роман бессмертным. Марлен Дитрих — тогда ещё совсем молодая, ещё не легенда — сыграла кабаретную певицу Лолу в фильме 1930 года. «Голубой ангел» стал её трамплином к мировой славе. Книгу при этом большинство зрителей не читало — зато кино видели все. Это, кстати, отдельная история про то, как литература и кино существуют в параллельных вселенных и иногда не здороваются.

Настоящая бомба — «Верноподданный». По-немецки «Der Untertan». Роман о Дидерихе Хесслинге — трусе, карьеристе, лизоблюде, который обожает власть и ненавидит всех, кто слабее. Писался с 1906-го, печатался урывками, вышел целиком в 1918-м — ровно когда Германия проиграла войну. Момент выбран идеально или случайно — чёрт его знает. Книга попала в нерв.

Манн описал психологию подданного — не солдата, не политика, а обывателя — так, что это читается как диагноз. Хесслинг не злодей в обычном смысле. Он просто хочет принадлежать к системе. И ради этого готов на всё: топтать слабых, предавать друзей, орать «Да здравствует кайзер!» громче всех на площади. Не из убеждений — из страха остаться вне стаи. Узнаёте тип? Ну вот.

Нацисты, придя к власти в 1933 году, сожгли его книги. Дело привычное. Генрих эмигрировал — сначала Франция, потом, когда и там стало опасно, — США. Голливуд, Лос-Анджелес, эмигрантская тусовка. Рядом — Брехт, Фейхтвангер, другие беглецы. Странная компания для калифорнийского солнца.

В эмиграции он писал. Много и хорошо. Исторические романы о Генрихе IV Французском — умном короле, который умел договариваться и выбирал страну, а не принципы. Может, это была тихая мечта о том, чего нацистская Германия не смогла: компромисса с реальностью.

Умер в 1950-м в Санта-Монике. До Германии не доехал — скончался за несколько дней до отплытия. ГДР звала его возглавить Академию искусств. Он собирался. Не успел. Брат Томас пережил его на пять лет и собрал куда больше посмертной славы. Несправедливо это или нет — вопрос бессмысленный. Просто факт, который ничего не меняет.

Что осталось? «Профессор Унрат» — живёт. «Верноподданный» — страшно актуален. Достаточно открыть роман про Хесслинга и рядом — любую новостную ленту. Описанный тип не исчез. Он носит другие костюмы, говорит о других ценностях, орёт другие лозунги — но механика та же: принадлежи к стае, топчи слабых, кланяйся сильным.

155 лет — и ни одного устаревшего абзаца. Это и есть настоящий приговор. Не Манну — нам.

Новости 03 апр. 11:15

Экранизация романа Ивана Гончарова 'Обломов' завершена и выходит в кинотеатры

Экранизация романа Ивана Гончарова 'Обломов' завершена и выходит в кинотеатры

Кинопродюсеры представили долгожданный фильм по мотивам романа 'Обломов' с совершенно новой концепцией. Действие перенесено в современный Санкт-Петербург, где главный герой — успешный, но идейно растерянный бизнесмен. Режиссер сохранил философские размышления оригинального текста, но адаптировал их под реалии информационного века. В главной роли — известный российский актер. Кинематографисты работали над фильмом два года, изучая архивные материалы и творческие дневники писателя. Продюсеры подчеркивают, что это не пересказ, а диалог с классическим произведением через призму современности.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери