Фантастика

Одно допущение — и привычный мир уже не тот

Короткая фантастика в лучших традициях жанра: одно допущение, доведённое до предела. Искусственный интеллект, чужие планеты, будущее, которое уже почти наступило — и человек посреди всего этого.

Статья 03 апр. 11:15

Впервые честно об Андерсене: его сказки — это не про уток и русалок

Впервые честно об Андерсене: его сказки — это не про уток и русалок

Двести двадцать один год назад в датском Оденсе появился на свет мальчик, которому было суждено стать самым читаемым сказочником мира. Отец — сапожник. Мать — прачка. Квартира — одна комната на троих. Неплохое начало для того, кто потом будет обедать с королями и переписываться с Дюма.

Только вот насчёт «счастливой концовки» — не всегда.

Большинство из нас знают Андерсена по диснеевским адаптациям и советским мультикам, где всё заканчивается хорошо. Русалочка получает принца. Гадкий утёнок становится лебедем. Снежная Королева повержена, занавес, дети засыпают довольные. Но если вы когда-нибудь брали в руки оригинальные тексты Андерсена — совсем оригинальные, без диснеевской пыли — вы помните, что там всё иначе. Русалочка не получает принца. Она умирает. Растворяется в морской пене — и это не красивая метафора, это финал. Конец истории. Точка.

Андерсен написал её именно так не потому, что был садистом или ненавидел детей. А потому что слишком хорошо знал, как бывает, когда любишь кого-то всю жизнь — и этот кто-то никогда не ответит взаимностью. Его звали Эдвард Коллин. Сын состоятельного датского чиновника, финансово помогавшего молодому Андерсену получить образование. Ганс Кристиан писал ему письма такого содержания, что историки до сих пор спорят, как именно их трактовать. Коллин был холоден, сдержан, в итоге женился на женщине. Андерсен страдал тихо и долго — и написал про русалку, которая отдаёт голос ради любви к тому, кто её не выбирает. Вам не кажется, что это немного другая история?

Впрочем, Андерсен умел прятать личное за универсальным — и это, пожалуй, его главный талант. «Гадкий утёнок» — не про птицу. Это автобиография человека, который всю жизнь чувствовал себя чужим везде: в бедном доме в Оденсе, в богатых гостиных Копенгагена, на европейских ужинах, куда его приглашали как знаменитость, но смотрели чуть свысока — потому что провинциал, потому что сын прачки. Он был долговязым (метр девяносто с лишним), с огромным носом, непропорционально большими руками, неловкими манерами. И тем не менее ломился в культурную элиту с таким упорством, что это выглядело почти неприличным.

Ломился. И добился.

В четырнадцать лет он пешком ушёл из Оденсе в Копенгаген — несколько монет в кармане, никаких связей, зато море самоуверенности. Пробовал петь в театре. Голос ломался. Пробовал танцевать — тело было слишком длинное для изящных па. Пробовал писать пьесы — отклоняли. Потом попробовал сказки. Первую опубликовал в двадцать девять. К пятидесяти годам его знала вся Европа. Карьера состоялась. Личная жизнь — нет.

Он влюблялся несколько раз, и каждый раз — мучительно, без шанса. Риборг Войгт вышла замуж за другого, а Андерсен носил её письмо в кожаном мешочке на шее до самой смерти — и это не красивая легенда, это задокументированный биографический факт. Оперная певица Йенни Линд, «шведский соловей», отвергла его мягко, но недвусмысленно. Коллин, как уже сказано, предпочёл сделать вид, что ничего не происходит. Андерсен так и не женился. Жил один. Много путешествовал — тридцать поездок за жизнь, что для девятнадцатого века было почти нонсенсом.

Одна из этих поездок привела его в Англию, к Диккенсу. Они переписывались, восхищались друг другом. Но Андерсен задержался в гостевой комнате на пять недель. Пять. Недель. После его отъезда Диккенс повесил на дверь записку: «Мистер Андерсен провёл здесь пять недель, которые показались нашей семье вечностью». Записка сохранилась. Диккенс был вежлив — но его записка нет.

Был ещё один персонаж внутри Андерсена, о котором говорят редко. Невротик с параноидальным страхом смерти. Он боялся быть погребённым заживо — не в метафорическом, а в буквальном смысле. Перед сном клал рядом с кроватью записку: «Я только сплю, я ещё жив». Возил с собой верёвку на случай пожара. Постоянно проверял замки и окна. В общем, человек с богатым внутренним миром и не менее богатым списком фобий; который, несмотря на всё это, написал сто пятьдесят шесть сказок, переведённых более чем на сто двадцать языков.

Про «Снежную Королеву» стоит сказать отдельно — хотя бы потому, что Дисней через полтора века слепил из неё «Холодное сердце» и собрал больше миллиарда долларов в прокате. Андерсен написал её за несколько дней в 1844 году; по его словам, она «лилась сама». Герда спасает Кая из ледяного плена через любовь и верность. Трогательно, правда? Но если учесть, что в реальной жизни никто никогда не приходил спасать самого Андерсена из его одиночества — привкус у сказки совсем другой.

Что осталось? Памятник Русалочке в копенгагенском порту — главная открытка Дании, хотя сама скульптура неожиданно маленькая и тихая, почти стыдливая. Второго апреля, в день его рождения, Дания официально отмечает День книги. И, конечно, сами тексты — которые взрослые читают детям вслух, не понимая, что читают прежде всего о себе.

Гадкий утёнок всё-таки стал лебедем. Просто история его жизни оказалась сложнее — и честнее — чем любая из его сказок.

И, кстати, интереснее.

Статья 03 апр. 11:15

«Шантарам»: экспертиза самого неожиданного романа о Бомбее

«Шантарам»: экспертиза самого неожиданного романа о Бомбее

Грегори Дэвид Робертс. «Шантарам». 2003 год, оригинал на английском; русские читатели добрались до книги несколько позже, и она быстро стала одной из тех, которые передают из рук в руки с горящими глазами. Автобиографический роман — если верить автору, который, впрочем, любит прихвастнуть. Объем — девятьсот с лишним страниц. Переводы на сорок языков. Жанр определить сложно: это одновременно приключения, криминальная проза, философский трактат, роман воспитания и любовная история. Все сразу. Иногда это работает. Иногда — нет.

Итак, о чем книга. Лин Форд — беглый австралийский каторжник, скрывающийся от властей под чужим именем, — приезжает в Бомбей (нынешний Мумбаи) с поддельным паспортом и пустыми карманами. И вот тут начинается то, за что книгу любят: город накрывает его с головой. Робертс описывает Бомбей так, что чувствуешь этот запах — горячий асфальт, специи, нищета, море. Не метафорически чувствуешь, а почти физически, примерно в районе носа и где-то под ребрами. Герой идет в трущобы, становится там почти своим, учит хинди и марати, лечит людей самодеятельной медициной. Потом — бомбейская мафия. Потом — война в Афганистане. Потом любовь к загадочной ирландке по имени Карла, которая явно что-то скрывает.

Нет, это не пересказ. Это просто наметка. На самом деле там всего намного больше — настолько, что иногда теряешься: стоп, мы все еще в одной книге?

Первые двести страниц — честный восторг. Город живет, дышит, кусается. Сцена в трущобах — одна из лучших в современной мировой литературе, без преувеличения; я говорю это осторожно, потому что не люблю суперлативы, но тут они уместны. Робертс пишет про бедность без сентиментальности и без цинизма — удивительный баланс, который мало кому удается. Там есть момент, когда после наводнения герой разгребает чужое дерьмо голыми руками, а ему за это жмут руку — и это не пафосно, не отвратительно, а как-то... правильно. Вот это умение — не делать из грязи ни подвига, ни унижения — большой писательский талант.

Персонажи второго плана — отдельный разговор. Прабакер, друг Лина из трущоб, — один из самых живых персонажей, которых я встречал в прозе последних двадцати лет. Он смешной и серьезный одновременно, он говорит такие вещи, что сразу понимаешь: вот реальный человек, не литературная конструкция. Это Робертсу удалось. И еще нескольким персонажам — тоже.

Стиль. Он неровный. Это не критика — это констатация факта. Робертс пишет то великолепно — живо, точно, с неожиданными поворотами фразы, — то вдруг начинает объяснять тебе жизнь, и делает это с интонацией человека, который только что прочитал Кьеркегора и теперь не может остановиться. Каждая глава — а их тут немало — заканчивается философским афоризмом. Поначалу они кажутся глубокими. Примерно к сотой странице начинаешь их перелистывать. К трехсотой — пропускаешь автоматически, как рекламу перед видео.

Вот здесь главная проблема книги. Главная — не единственная, но самая раздражающая.

Лин Форд — персонаж, с которым сложно. С одной стороны, в нем веришь: он настоящий, противоречивый, иногда мерзкий. С другой — автор явно влюблен в своего героя так, как умеют любить только мамы и люди, пишущие о себе. Все вокруг Лина восхищаются им. Все его прощают. Все хотят с ним дружить или спать. Карта его обаяния бита на каждой странице — и постепенно это начинает раздражать не просто так, а вполне конкретно: примерно как сосед, который за час рассказывает тебе пять историй про то, какой он хороший человек. На пятой истории хочется встать и уйти.

Есть и структурные проблемы. Книга к концу разваливается — не катастрофически, но чувствуется, что автор сам не очень понимал, как это закончить. Афганский эпизод выглядит как вставная новелла из другого романа: он интересный, но торчит, как чужой. Некоторые сюжетные линии просто обрываются без объяснений — видимо, Робертс решил, что достаточно. Нет. Не достаточно.

Для кого эта книга? Точно — для тех, кто любит путешествия через текст. Если тебе интересна Индия — читай немедленно, это лучшее художественное описание Бомбея из всего, что я встречал. Для тех, кто не боится большого объема и не требует жесткой структуры. Для тех, кто готов терпеть авторское самолюбование ради по-настоящему ярких сцен и живых персонажей.

Для кого точно не подойдет: поклонникам минимализма — вам будет больно. Людям, которые ценят дисциплину и компактность прозы. Тем, кто хочет четкий финал. И тем, кто устает от философствования — вы устанете примерно к середине, а потом еще раз к трем четвертям.

Вердикт. «Шантарам» — это неровная, жирная, местами невыносимая и при этом настоящая книга. Не шедевр. Не то, за что ее часто принимают. Но и не пустышка. Там есть вещи, которые не забываются — образы, сцены, запахи, люди. Большинство книг, которые я читал в том же году, давно стерлись. «Шантарам» — нет. Он торчит в памяти, как заноза. Иногда неприятно. Но торчит.

Оценка: 7 из 10. Первая треть тянет на девятку, середина — на шесть, конец — на пять. Если усреднить честно — семь. Книга стоит потраченного времени, но только если ты готов инвестировать это время сознательно, зная, на что идешь.

Преступление и наказание: Сибирский рассвет — неизданная глава о первых днях покаяния

Преступление и наказание: Сибирский рассвет — неизданная глава о первых днях покаяния

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Преступление и наказание» автора Федор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого. Они положили ждать и терпеть. Им оставалось еще семь лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия!

— Федор Михайлович Достоевский, «Преступление и наказание»

Продолжение

# Преступление и наказание: Сибирский рассвет

## Неизданная глава покаяния Раскольникова

Снег валил третьи сутки. Не тот петербургский, грязноватый, тающий под ногами в кашу, — а настоящий, сибирский, который ложится на землю как приговор. Раскольников стоял у окна камеры — если можно назвать окном эту щель в два вершка — и смотрел, как белое поглощает черное. Двор острога, забор, караульня — все исчезало.

Он не думал ни о чем конкретном. Вот что было странно. В Петербурге мысль не отпускала его ни на секунду: она грызла, точила, выворачивала наизнанку. А тут — тишина. Не покой, нет. Пустота. Как будто кто-то вынул из него механизм, который прежде стучал непрерывно, и забыл вставить обратно.

«Вот и славно», — подумал он. И сам удивился: откуда это слово? Славно. Бабушкино слово. Так она говорила, когда самовар закипал.

Каторга оказалась совсем не тем, что он воображал. Он готовился к аду — а попал в чистилище. Разница, если вдуматься, огромная: в аду хотя бы понятно, за что мучают. А тут… Тут просто жизнь шла, только другая. Подъем в пять. Работа до темноты. Баланда. Сон. И снова подъем. Однообразие давило сильнее, чем любое физическое страдание.

Соседи по камере его сторонились. Не из страха — он давно уже никого не пугал, исхудавший, с ввалившимися глазами. Просто чувствовали в нем что-то чужое. «Барин», — говорили за спиной, и в этом слове не было ни уважения, ни злобы, одна констатация. Он — не свой. Он и среди убийц остался отдельным.

Соня приезжала по средам.

Она поселилась в городке при остроге, снимала угол у вдовы чиновника, шила на заказ. Каждую среду приходила с узелком: хлеб, яблоко — когда удавалось достать, — чистая рубаха. Говорила мало. Сидела напротив, через стол, и просто смотрела на него. И в этом взгляде было столько, что Раскольников иногда не выдерживал и отворачивался.

— Ты бы уехала, — сказал он однажды. Не в первый раз.

— Куда? — спросила она. Не с вызовом, не с надрывом. Просто — куда?

И он не нашелся что ответить, потому что и правда — куда? У нее не осталось никого и ничего, кроме него. А он... Он был тут. За забором.

---

Перелом случился в феврале. На работах — они ломали лед на реке, готовили проруби для водоснабжения — упал каторжник по фамилии Серов. Немолодой, тихий, осужденный за поджог. Упал и не встал.

Все остановились. Конвойный крикнул продолжать работу. И все продолжили — кроме Раскольникова. Он сам не понял, почему. Ноги просто не пошли. Он стоял и смотрел на Серова, который лежал на льду, и лицо у него было не страдающее — удивленное. Как будто он сам не ожидал, что тело откажет.

Раскольников подошел. Опустился на колени. Снял с Серова сапог — левый, тот, что давил на распухшую ногу. Нога была багровая, раздутая.

— Ты чего? — прошептал Серов.

— Лежи, — сказал Раскольников.

И понял вдруг, с абсолютной ясностью, что делает это не из идеи, не из теории, не из того, что «так правильно». Он делал это, потому что человек лежал на льду. Просто потому что. Без всяких «потому что». Ему стало больно от чужой боли — физически, в животе что-то сжалось.

Конвойный подошел. Раскольников поднял голову и посмотрел ему в глаза. Конвойный — молодой, с рыжими усами — замялся.

— Ему в лазарет надо, — сказал Раскольников. Голос был спокойный, без вызова.

Конвойный кивнул.

Серова унесли. Раскольников вернулся к работе. Руки тряслись. Но не от холода.

---

Вечером он сидел на нарах и пытался понять, что произошло. Вроде ничего особенного: человек упал — он помог. Но внутри что-то сдвинулось. Как будто тяжелый камень, который лежал на груди два года — с того самого дня, — чуть-чуть пошевелился. Не убрался. Нет. Только пошевелился.

Он вспомнил Алену Ивановну. Не как всегда — сухо, фактологически, «я убил старуху». А вдруг увидел ее лицо. Живое. Она щурилась, разглядывая заклад, и губы у нее шевелились — считала про себя. Живой человек. Со своими мыслями, привычками, страхами. Он это знал и раньше, конечно. Но знать и почувствовать — вещи настолько разные, что между ними, пожалуй, целая пропасть.

Его замутило. Он перегнулся через нары, думая, что вырвет, но обошлось. Просто сидел, согнувшись, и дышал ртом. Крупный, как горох, пот выступил на лбу.

«Так вот оно что, — подумал он. — Вот что значит — раскаяться. Не понять умом, что виноват, — это я и так понимал. А — почувствовать. Всем телом.»

Он не уснул в ту ночь.

---

На следующую среду, когда пришла Соня, он сделал то, чего не делал никогда прежде. Он взял ее за руки — обе — через стол. Ладони у нее были холодные, шершавые от шитья.

— Соня, — сказал он. — Я, кажется, начинаю понимать.

Она не спросила — что. Просто сжала его руки в ответ. И заплакала. Тихо, без звука, только слезы текли по щекам.

А за окном опять шел снег. Но теперь Раскольникову казалось, что этот снег — другой. Не как приговор. Скорее как чистая страница.

Хотя нет. Он тут же одернул себя. Никаких метафор. Снег — это снег. Каторга — это каторга. И путь, если он вообще есть, будет длинным. Очень длинным.

Но впервые за два года ему показалось, что дорога куда-то ведет.

Сказки на ночь 03 апр. 11:15

Нитка, пропущенная дважды

Нитка, пропущенная дважды

Вологда в марте — это когда снег уже не белый, а такой... усталый. Серовато-голубой, слежавшийся, с коркой, по которой можно идти секунд пять, прежде чем провалишься по щиколотку. Женя провалилась трижды, пока шла от остановки на Герцена до бабушкиного дома.

Дом стоял на углу Засодимского и Благовещенской — деревянный, двухэтажный, с резными наличниками, которые бабушка называла «кружевом для окон». Она вообще все называла кружевом. Облака — небесное кружево. Трещины на льду Вологды-реки — зимнее кружево. Тени от берез — кружево, понятное дело. Женя в детстве думала, что бабушка немного сумасшедшая.

Сейчас — в двадцать шесть, стоя перед темным домом с ключом в кармане — она думала примерно то же самое. Но мягче. С нежностью, что ли.

Бабушка умерла в январе. Тихо, во сне, как она и хотела. «Я просто перейду из одного узора в другой», — сказала она Жене по телефону за неделю до смерти. Женя тогда промолчала. Что ты на это ответишь.

Дверь открылась со второй попытки — замок примерз. Внутри пахло... сложно. Старое дерево, нафталин, почему-то ваниль — наверное, от саше в шкафу — и еще что-то неуловимое, сладковато-пыльное, чем всегда пахнут дома, где давно никто не живет.

Женя включила свет. Лампочка в прихожей мигнула, подумала и решила все-таки работать. Желтый свет залил тесный коридор с обоями в мелкий цветочек — ромашки на бежевом фоне, выгоревшие до почти полной неразличимости.

Она приехала разбирать вещи. Мама не смогла — «я там реветь буду, какой толк», — а отец и вовсе в дом не ходил с похорон. Вот и Женя. Два дня отгулов с работы, рюкзак, пакет пирожков с вокзала и никакого плана.

Кухня. Гостиная. Спальня наверху. Женя обходила комнаты, как музей. Трогала вещи — чайник с отколотым носиком, стопку «Роман-газеты» за восемьдесят какой-то год, банку из-под монпансье, набитую пуговицами. Нормальные вещи. Бабушкины.

А потом она зашла в заднюю комнату.

Тут бабушка плела кружево.

Комнатка — метра три на три, не больше — выглядела так, будто хозяйка вышла за чаем и сейчас вернется. Подушка-валик на подставке, утыканная булавками. Коклюшки — десятка четыре — свисали с подушки, как деревянные сосульки, и на каждой нитка. Белая, тонкая; нитки переплетались, расходились, снова сходились — незаконченный узор.

Женя присела на табуретку.

Узор был странный. Бабушка обычно плела сколки — традиционные вологодские: елочки, снежинки, вилюшки. Этот не был похож ни на что из альбомов. Скорее — карта. Или лабиринт. Линии то закручивались спиралью, то обрывались, то ныряли одна под другую; в центре что-то вроде звезды, но с лишними лучами, семь вместо положенных... скольких?

Пять, подумала Женя. Или шесть. Или восемь. Какое количество лучей у звезды «положенное»?

Неважно. Семь.

Она потрогала нитки. Холодные. Ну, конечно, дом промерз. Она включила обогреватель в углу — рыжий советский рефлектор, который, по-хорошему, давно надо бы выбросить, — и пошла греть чайник.

Чай нашелся в жестяной коробке с Кремлем на крышке. Заварка так себе, но горячая кружка в руках — это горячая кружка в руках, тут не поспоришь. Женя сидела на кухне, смотрела в окно. За окном — двор, забор, соседский дом (тоже деревянный, тоже с наличниками, но попроще), береза. Луна.

Луна висела над Вологдой, как начищенная монета. Полная, яркая — даже неприлично яркая для пасмурного города в конце зимы. Свет от нее ложился на снег, и снег, этот усталый мартовский снег, вдруг показался серебряным.

Кружево, подумала Женя. Бабушка бы сказала — лунное кружево на снегу.

Она допила чай, помыла кружку (привычка; дом чужой — ну, не чужой, бабушкин, — но все равно нельзя оставлять грязную посуду), и пошла спать.

Не спалось.

Дом скрипел. Не страшно — скорее как старик, который ворочается в кровати, устраивается поудобнее. Батарея щелкала. Где-то капала вода — мерно, с паузами. Женя лежала под бабушкиным одеялом (тяжелое, ватное, пахнет лавандой) и смотрела в потолок.

Потом встала.

Потом пошла в заднюю комнату. Зачем — не знала. Ноги понесли. Так бывает: тело решает раньше головы, а голова потом догоняет и делает вид, что это она все придумала.

Комната была залита лунным светом. Женя не включала лампу — незачем. Луна светила в окно так, будто нарочно целилась в подушку с кружевом. И кружево...

Женя моргнула.

Кружево светилось.

Нет. Не светилось. Просто лунный свет на белых нитках — отражение, оптика, физика, все нормально. Она подошла ближе.

Нитки были теплыми.

Вот это — не физика. Дом холодный, обогреватель она выключила, март, ночь. А нитки — теплые, почти горячие, как будто их только что держали в руках. Как будто бабушка только что отложила работу.

Женя села на табуретку. Руки сами потянулись к коклюшкам.

Она не умела плести. То есть — бабушка учила, когда Жене было лет десять, но десятилетняя Женя предпочитала велосипед и «Гарри Поттера», так что из кружевоплетения запомнилось примерно ничего. Перекинуть коклюшку. Перевить. Сплести. Кажется, так?

Пальцы помнили.

Это было самое странное. Голова не помнила, а пальцы — да. Левая коклюшка через правую, перевив, булавка, затянуть. Нитки послушно ложились в узор, продолжая линии, которые начала бабушка; и узор рос — медленно, петля за петлей, как будто Женя делала это всю жизнь.

Она не смотрела на часы. Время в этой комнате... ну, не остановилось — это было бы слишком красиво. Скорее — загустело. Как мед на холоде. Минуты тянулись и тянулись, но не раздражающе, а мягко, как будто кто-то нарочно растягивал ночь, чтобы хватило.

Узор-лабиринт рос. Звезда в центре обрастала лучами — нет, не лучами, а ветвями; это была не звезда, а дерево, перевернутое дерево с корнями вверх и кроной вниз. Или — ну да — дерево, которое одновременно растет в обе стороны.

Когда Женя закончила верхний правый угол, в комнате кто-то вздохнул.

Она замерла.

Тишина. Только капает вода. Только щелкает батарея.

И — дыхание. Тихое, ровное, как у спящего; шло оно ниоткуда и отовсюду, из стен, из пола, из самого кружева. Женя должна была испугаться. Наверное. Она не испугалась. В бабушкином доме нельзя было бояться — это противоречило каким-то базовым настройкам вселенной.

— Ты ведь Женечка, — сказал голос.

Не бабушкин. Другой. Ниже, мягче, с легким деревянным скрипом — как если бы заговорил сам дом.

— Да, — сказала Женя. И это, почему-то, не казалось странным. Час ночи, пустой дом, голос из ниоткуда. Нормально. (Нет, не нормально. Но — нормально.)

— Доплети, — попросил голос. — Три петли осталось. Галина Сергеевна не успела.

Галина Сергеевна — бабушка.

— Кто вы? — спросила Женя, но руки уже работали. Перекинуть, перевить, сплести.

— Дом, — сказал голос просто. — Я — этот дом. Сто сорок лет стою. Видел много кружевниц. Твоя бабушка была последней.

Раз. Петля.

— Она плела этот узор сорок лет. Не подряд — когда удавалось. Это карта. Моя карта. Дом, каким я себя помню.

Два.

— Когда узор будет готов, я смогу отпустить.

— Отпустить — что? — прошептала Женя.

— Все. Память. Тепло. Голоса, которые слышал. Запах ванили — это Нина Петровна пекла в сорок третьем; нафталин — это Аркадий Иванович, он был чудак; а лаванда — твоя бабушка.

Три.

Последняя петля легла на место. Кружево на подушке дрогнуло — все целиком, как живое — и вспыхнуло. Не огнем; светом. Мягким, лунно-белым, теплым, как бабушкины руки. Свет поднялся от подушки, закрутился — снежинками, нет, — кружевными петлями, целым роем белых петель, которые кружились по комнате, задевая стены, потолок, Женины щеки.

И в этих петлях — картинки. Секундные, мимолетные: женщина месит тесто у печи (Нина Петровна?), мужчина в чудном пенсне читает газету (Аркадий Иванович — чудак?), дети бегут по лестнице, кошка — серая, огромная, с наглой мордой — спит на подоконнике; и бабушка, молодая, лет тридцати, смеется, запрокинув голову, и в руках у нее коклюшки, и свет падает из окна на ее волосы.

Потом — тишина.

Свет погас. Кружево лежало на подушке; обычное, белое, законченное. Узор — дерево с корнями вверх и кроной вниз — был прекрасен. Странен. Ни на что не похож.

— Спасибо, Женечка, — сказал дом. Тише, чем раньше. — Теперь можно.

— Можно — что?

— Спать.

И дом замолчал. По-настоящему: ни скрипа, ни щелчка, ни капели. Абсолютная, бархатная тишина.

Женя сидела, держа руки над подушкой. Пальцы пахли нитками — хлопком и чем-то еще, чему нет названия. Луна ушла за облако. Комната потемнела.

Она встала, сняла кружево с подушки — аккуратно, булавку за булавкой — и расправила на ладони. Тонкое, невесомое, с ладонь размером. Дерево в центре. Семь ветвей вверх, семь корней вниз. По краю — вилюшка; бабушкин почерк.

Женя прижала кружево к груди и пошла в спальню. Легла. Одеяло было тяжелым и теплым; лаванда, ваниль, нафталин — привычные запахи, но теперь она знала их имена.

За окном Вологда спала — серебряная, тихая, в мартовском снегу. Где-то звонили часы на колокольне Софийского собора. Или не звонили — может, приснилось. Один удар. Два.

Женя не дослушала.

Она уснула; и снился ей дом, живой, теплый, полный голосов, — и бабушка в молодости, которая плетет кружево и смеется, — и серая наглая кошка на подоконнике, которая смотрит на Женю одним глазом и, кажется, подмигивает.

Утром кружево лежало на тумбочке, белое и обыкновенное. Дом молчал; но молчал — как живой. Как тот, кто наконец-то выспался.

Женя сложила его в карман пальто — туда, где раньше лежал ключ. Заперла дверь. Постояла на крыльце.

— Спасибо, — сказала она дому. Негромко, в мартовский воздух, в запах снега и дыма из соседских труб.

Дом не ответил. Но наличник над дверью — левый, тот, что всегда немного косил, — вдруг выровнялся. Как будто кто-то расправил плечи.

Женя улыбнулась, спустилась с крыльца и пошла по Засодимского к остановке. Снег хрустел под ногами. Луна — бледная, утренняя, почти невидимая — все еще висела над крышами.

В кармане пальто, свернутое вчетверо, лежало кружево, которое помнило всех.

Миф о «хранителе тишины» Бунина

Миф о «хранителе тишины» Бунина

Иван Бунин нанимал специального «хранителя тишины», который стоял бы у двери его кабинета и никогда не ало даже шептать.

Правда это или ложь?

Старый сад — новое стихотворение в стиле Николая Заболоцкого

Старый сад — новое стихотворение в стиле Николая Заболоцкого

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Не позволяй душе лениться» поэта Николай Заболоцкий. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Не позволяй душе лениться!
Чтоб в ступе воду не толочь,
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!

Гони ее от дома к дому,
Тащи с этапа на этап,
По пустырю, по бурелому,
Через сугроб, через ухаб!

— Николай Заболоцкий, «Не позволяй душе лениться»

Старый сад

В заброшенном саду — ни сторожа, ни пса.
Калитка сорвана, и через палисадник
проходят — кто захочет. Полоса
крапивы вдоль стены. Шиповник — как наладчик

неведомых границ — оплел забор
так крепко, что не вырвешь. Двадцать лет
здесь не было хозяев. Двадцать — спор
деревьев с пустотой. И — странный свет

в саду: не солнечный, а как бы изнутри,
из самих листьев, набухших соком мая.
Я постоял. Потом вошел. Смотри:
вот яблоня — кривая, не прямая,

а вывернутая, словно кто ее
схватил за крону — и крутнул. Но — жива.
И на ветвях — цветы. Ее бытье
не требует ни зрителя, ни слова.

Здесь сливы лопались, и никому
их мед гниющий не был нужен. Осы
вились. Трава стояла — по уму —
по пояс. Август, жар, и эти россыпи

упавших яблок — теплых, кислых — прели
в траве. И в этом гибельном тепле
жуки работали, и черви ели,
и жизнь кипела — в самом корневом узле.

Не красота — нет. Что-то большее.
Порядок, но — не наш. Чужой порядок,
где смерть плода — начало. Где гнилье —
есть почва. Где из самых беспорядков

выходит — строй. Иной. Не городской.
Не книжный. Тот, что был до нас — и будет.
Я вышел из калитки. За спиной
сад жил. Его — никто — не обессудит.

Новости 03 апр. 11:15

Премия за лучший перевод 'Мертвых душ' присуждена португальскому переводчику

Премия за лучший перевод 'Мертвых душ' присуждена португальскому переводчику

Португальский переводчик Карлос Фернандес завершил многолетний проект перевода поэмы Николая Гоголя 'Мертвые души' на португальский язык и был удостоен престижной международной премии за достижение. Проект потребовал глубокого изучения русского языка XIX века, культурных контекстов и философских идей автора. Переводчику удалось сохранить комический тон и иронию оригинального текста, одновременно адаптируя его для португальскоязычной аудитории. Новый перевод получил высокие оценки как от португальских, так и от российских литературоведов. Издание представляет собой значительный вклад в межкультурный диалог и открывает творчество Гоголя для новой аудитории.

Чацкий на открытом микрофоне: «Три года не был — и зря вернулся»

Чацкий на открытом микрофоне: «Три года не был — и зря вернулся»

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Горе от ума» автора Александр Сергеевич Грибоедов

**СТЕНДАП-МОНОЛОГ**
*Бар «Ум и Горе», Москва, открытый микрофон*
*Пятница, 23:40. В зале человек сорок. На сцене — парень лет двадцати семи в мятом пиджаке поверх худи. Глаза горят. Это плохой знак.*

---

**ЧАЦКИЙ:** Привет. Меня зовут Саша. Три года не был в Москве.

*(пауза)*

Вернулся.

*(пауза подлиннее)*

Зря.

*(смех в зале)*

Нет, серьезно. Я три года путешествовал. Европа, стартап-конференции, коворкинги в Лиссабоне, немного философии в Берлине — ну, вы знаете, такой маршрут «я ищу себя, но с хорошим Wi-Fi». И все это время я думал об одной девушке. Соня. Софья Павловна Фамусова. Мы выросли вместе. Я был влюблен с четырнадцати лет. Она знала. Все знали. Даже ее нянька Розье знала — а та по-русски три слова.

И вот я возвращаюсь. Шесть утра. ШЕСТЬ УТРА я стою под ее окнами. Кто так делает? Я так делаю. Я — идиот с чемоданом и букетом, который купил на заправке за МКАДом. Потому что где ты найдешь цветы в шесть утра? На заправке. Между чипсами и омывайкой.

*(смех)*

Звоню. Выходит Соня. Смотрит на меня как на... ну, представьте: вы открываете холодильник, а там — живой человек. Вот такой взгляд. Не ужас. Не радость. Просто: «А. Это ты. Зачем».

Я говорю: «Соня! Три года! Я скучал!» Она: «Ага». И все. Ага. Точка. Без восклицательного знака; без эмодзи, если бы это был мессенджер; без ничего. Просто — ага.

Мне бы уехать обратно. Прямо в аэропорт, прямо на тот же рейс. Но нет. Я же умный. Мне же все говорят — Чацкий, ты такой умный! Остроумный! Блестящий! Знаете, что я вам скажу про ум?

Ум — это когда ты понимаешь, что тебя не любят, и уезжаешь.

Все остальное — горе.

*(аплодисменты)*

Погодите, я не закончил. Дальше хуже.

Я остаюсь. Потому что — а вдруг? Знакомое чувство, да? «А вдруг она просто не проснулась еще, а вдруг она стесняется, а вдруг...» Нет. Нет никаких «вдруг». Есть Молчалин.

*(пауза)*

Молчалин.

Алексей Степанович Молчалин. Секретарь ее папы. Живет у них в доме. На нижнем этаже — как подвальная крыса с дипломом. Тихий. Услужливый. Кивает. Улыбается. Говорит «конечно-с» и «как изволите». Я не шучу — он реально так говорит. В двадцать первом веке. «Как изволите». У меня от этого физически, ну вот прямо телесно — подкатывает что-то к горлу, как будто проглотил кубик Рубика и он застрял.

И Соня — моя Соня, которая читала Камю в пятнадцать лет, — выбрала ЕГО.

*(тишина в зале)*

Я знаю. Я тоже не сразу поверил. Я думал — может, это какой-то психологический эксперимент. Может, она пишет диссертацию. «Влияние тотальной покорности на женскую психику». Нет. Она просто... ей нравится, что он тихий. Что не спорит. Что не уезжает на три года в Берлин ради «поиска себя».

Короче, я проиграл секретарю. Секретарю! Человеку, чье главное жизненное кредо — «в мои лета не должно сметь свое суждение иметь». Он это прямо мне сказал. В лицо. Без иронии.

*(вздох)*

Но ладно. Бог с ней, с любовью. Давайте про папу.

Павел Афанасьевич Фамусов. Госслужащий. Не знаю, какого ранга — мне все равно, потому что он делает ровно одно: подписывает бумаги не глядя и боится начальства. Все. Вся его жизнь — это: «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна?» У него нет собственного мнения. Вообще. Ноль. Как NPC в открытом мире — ходит по кругу, повторяет одни и те же фразы.

Я прихожу к нему, пытаюсь поговорить о чем-то осмысленном. О реформах. Об образовании. О том, что крепостное право — это, мягко говоря, не ок. А он мне: «Не слушай умников! Учение — чума! Книги — зло!»

В две тысячи двадцать шестом году. Книги — зло.

Я ему: «Павел Афанасьевич, вы серьезно?» Он: «А вот Кузьма Петрович — покойник — не читал ничего и был уважаемый человек! Три тысячи крепостных!» То есть мерило успеха — количество людей, которыми ты владеешь. Я не знаю, как на это реагировать. Я до сих пор не знаю.

*(нервный смех в зале)*

Дальше. Бал.

Фамусов устраивает вечеринку. Вернее, он называет это балом, но по сути — корпоратив без бюджета. Пришли все. Скалозуб — это такой военный. Полковник. Грудь колесом, мозг — точкой. Говорит только про армию, продвижение по службе и — прямо вот так, без стеснения — что продвинулся, потому что остальные в его полку кто погиб, кто «вовремя в отставку не подал». Он этим гордится. Он РЕАЛЬНО ЭТИМ ГОРДИТСЯ.

И Фамусов хочет выдать за него Соню.

То есть — подождите — Молчалин, который нравится Соне, — это секретный роман. А официальный план — Скалозуб. Полковник. С черепом вместо мозга и погонами вместо личности. И это считается — ХОРОШАЯ ПАРТИЯ.

Я на этом балу — единственный, кто задает вопросы. Единственный! Я спрашиваю: «Ребят, вам не кажется, что мы живем как-то... не так?» И знаете, что происходит?

Они решают, что я сумасшедший.

*(пауза)*

Буквально. Кто-то пустил слух — Чацкий сошел с ума. И за двадцать минут — ДВАДЦАТЬ МИНУТ — весь бал в это поверил. Никто не переспросил. Никто не проверил. Графиня-бабушка, которая глухая на оба уха, — даже она кивала: «Да-да, безумец, я всегда знала».

Ты ей кричишь: «ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ РУБЛЕЙ!» — она не слышит. Но шепот «Чацкий — псих» — услышала с другого конца зала. Избирательная глухота. Московский феномен.

*(хохот)*

И вот я стою посреди этого цирка. Все отошли. Буквально — физически отодвинулись. Как будто безумие передается воздушно-капельным. И я думаю: может, они правы? Может, я реально ненормальный? Потому что нормальный человек давно бы заткнулся, сел в угол, выпил шампанского и начал обсуждать погоду и чужие свадьбы.

Но я не могу.

Я не могу молчать, когда человек говорит, что книги — зло. Когда полковника уважают за то, что другие погибли. Когда лучший комплимент мужчине — «тихий и послушный». Когда целый город живет по принципу: главное — что подумают другие.

«А судьи кто?» — это не риторический вопрос. Это крик. Просто в формате риторического вопроса он звучит культурнее, и можно не вызывать полицию.

*(смех, аплодисменты)*

Финал. Половина первого ночи. Я стою в прихожей, жду карету — ну, такси. И случайно слышу, как Соня разговаривает с Молчалиным. И Молчалин ей говорит — внимание, цитата — «Я вас люблю, но по обязанности. А нравится мне Лиза. Горничная».

Горничная.

Он три месяца изображал влюбленного — ради карьеры. Ради того, чтобы остаться секретарем при папе. Все. Весь его хитрый план — быть секретарем. Навсегда. До пенсии. До гроба.

Соня в шоке. Я в шоке. Фамусов прибегает — тоже в шоке, но по другой причине: он боится, что соседи услышат скандал.

И вот в этот момент — в час ночи, в прихожей, в полном хаосе — я наконец понимаю.

Никто.

Тут.

Не изменится.

Ни Фамусов, ни Скалозуб, ни Молчалин, ни Соня. Никто. Потому что им — удобно. Им хорошо в этом болоте. Тепло. Привычно. Как в теплой ванне — ты знаешь, что вода грязная, но вылезать холодно.

А я — урод. Не потому что плохой. А потому что не вписываюсь. Как USB-C в разъем micro-USB. Вроде похож, вроде про то же, но — не лезет. И не полезет.

*(тишина)*

Я уехал. Опять. В ту же ночь. Вызвал машину — и в аэропорт.

Карету мне. Карету.

*(пауза)*

На этот раз — без обратного билета.

*(микрофон на стойку, уходит)*

---

*Ведущий бара «Ум и Горе»: Эээ... спасибо, Саша. Сильно. Кто-нибудь знает его телефон? Он забыл чемодан.*

*Голос из зала: «Он всегда его забывает».*

*Другой голос: «Горе от ума, реально».*

---

**[Рейтинг выступления на сайте бара: ★★★★★ — 47 оценок]**

*Комментарий пользователя @sonya_f:* «Бред. Ничего такого не было. И Молчалин — нормальный парень» *(3 дизлайка)*

*Комментарий @polkovnik_S:* «Не понял, при чем тут армия. Служить — почетно. Автор — либерал» *(1 лайк)*

*Комментарий @liza_the_maid:* «Меня никто не спрашивал, между прочим» *(89 лайков)*

*Комментарий @knyaginya_marya_a:* «ПОЗОР. Какой позор. Что скажут люди» *(0 лайков, 2 ответа: «Бабушка, вы опять в интернете» и «Вы точно не бот?»)*

Статья 03 апр. 11:15

Варгасу Льосе — 90: его книги жгли в казармах, он дрался с Маркесом — и всё равно взял Нобеля

Варгасу Льосе — 90: его книги жгли в казармах, он дрался с Маркесом — и всё равно взял Нобеля

Есть такой тип людей, которые умудряются раздражать сразу всех. Левых и правых. Военных и либералов. Латиноамериканских националистов и европейских снобов. Марио Варгас Льоса принадлежит к этому редкому виду — и, судя по всему, гордится этим. Сегодня ему исполняется девяносто лет. Девяносто. Цифра, которая в его случае звучит почти как вызов.

Родился он 28 марта 1936 года в Арекипе — перуанском городе с вулканами на горизонте и провинциальной скукой внутри. Детство вышло нервным: отец бросил семью ещё до рождения сына, потом вернулся — и оказалось, лучше бы не возвращался. Эрнесто Варгас был из тех отцов, которые не бьют, а просто присутствуют — и этого достаточно, чтобы сломать. Мальчик рос с матерью и дедушкой, много переезжал, читал всё подряд. Дюма, Флобер, потом Сартр — и последний перевернул голову окончательно. В четырнадцать лет родственники запихнули его в военное училище Леонсио Прадо. Явно в воспитательных целях: слишком много болтал, слишком мало слушался.

Именно там вырос его первый роман.

«Город и псы» вышел в 1963-м, когда Варгасу Льосе было двадцать семь. Книга описывала изнутри жизнь кадетов того самого военного училища: насилие, унижения, иерархию, которая не имеет ничего общего с официальным уставом. Перуанские военные офицеры отреагировали предсказуемо — сожгли тысячу экземпляров прямо во дворе казармы. Торжественно. С речами. Объявили книгу клеветой на армию и национальным позором. Трудно придумать лучшую рекламу для дебютного романа.

Книга взяла премию Biblioteca Breve в Испании, разошлась по всему миру, переведена на десятки языков. И Варгас Льоса в одночасье стал тем, кем мечтал быть с четырнадцати лет. Голос поколения. Часть латиноамериканского бума — той ошеломительной компании, куда входили Маркес, Кортасар, Фуэнтес, Доносо. Молодые, злые, талантливые — и совершенно уверенные в том, что литература может изменить мир. В шестидесятые в это ещё верили. Ну, почти.

Отдельная история — «Тётушка Хулия и писака» (1977). Это почти автобиография, только поданная с такой иронией, что сразу непонятно: смеяться или нет. Варгасу Льосе восемнадцать, он работает на перуанском радио — да нет, скорее ошивается там, подбирая крохи редакционной работы — и влюбляется в Хулию Уркиди, разведённую боливийку, которая старше его на тринадцать лет и приходится тётей по браку. Не кровной, но всё же. Семья была в ужасе. Они всё равно поженились. Рядом с этой историей крутится Педро Камачо — радиосценарист, пишущий мелодрамы с такой скоростью, что его персонажи начинают путаться между разными историями; злодеи становятся героями, герои — злодеями, сюжеты сталкиваются лбами. Варгас Льоса чередует главы: собственная жизнь и радиопьесы Камачо. Получается разговор о том, где заканчивается настоящее и начинается выдуманное. Ответа нет. Это честно.

«Война конца света» (1981) — совсем другое. Тяжёлая, густая, как бразильская сельва. Основана на реальном восстании Канудос 1896–1897 годов: крестьяне под руководством пророка Антониу Консельейру построили в бразильской глуши целый город, отказались признавать республику — и держались против армии несколько лет. Варгас Льоса прожил несколько месяцев в Бразилии, перечитал всё, что было написано об этих событиях. Роман вышел почти на восьмистах страницах. Он о фанатизме — но не о том, что фанатики плохие. О том, что фанатизм вырастает там, где нормальные объяснения закончились, а людям всё равно нужно во что-то верить. Перечитывать сложно. Но — нужно.

Политика. Куда без неё. Варгас Льоса начинал как человек левых взглядов — кто из латиноамериканских интеллектуалов шестидесятых не начинал? Поддерживал Кубинскую революцию. Потом разочаровался — примерно тогда, когда Фидель Кастро посадил поэта Эберто Падилью за «идеологические отклонения». Это разочарование стоило ему дружбы с половиной литературного мира. Со временем стал либертарианцем. Рыночная экономика, права человека, минимальное государство. В 1990 году баллотировался в президенты Перу — с серьёзной программой реформ, которую избиратели отвергли в пользу Альберто Фухимори. Потом Фухимори оказался коррумпированным диктатором и сел в тюрьму — один из самых громких судебных приговоров в истории Латинской Америки. Варгас Льоса написал об этом роман. Он называется «Пир козла». Прочитайте.

И всё же — Маркес. Знаменитая история. В 1976 году в Мехико Варгас Льоса встретил Гарсиа Маркеса и без предупреждения ударил его кулаком в лицо. У Маркеса вышел синяк под глазом; это задокументировано фотографией, которая потом облетела весь мир. Официальная причина до сих пор не установлена: версий несколько, все связаны с личными обидами и старыми ссорами. Маркес правды не рассказал. Льоса тоже. Они не общались до самой смерти Маркеса в 2014-м. Хорошие писатели — отвратительные дипломаты. Это не недостаток.

В 2010 году — Нобелевская премия по литературе. Шведская академия сформулировала: «за картографию структур власти и яркие образы человеческого сопротивления, бунта и поражения». Красиво. Хотя, если честно, точнее он сам сформулировал однажды в интервью: литература существует для того, чтобы человек жил больше одной жизни. Можно соглашаться или нет — но в устах человека, прожившего столько жизней в одной, звучит весомо.

Девяносто лет. Дата круглая, торжественная — и совершенно ему не идущая. Варгас Льоса из тех, кому юбилеи не к лицу: слишком много движения, слишком много конфликтов, слишком много всего сразу. Но книги продолжают переводиться, читаться, издаваться. «Город и псы» включают в школьные программы в тех самых странах, где когда-то пытались его сжечь.

Сожжённые книги, как известно, горят плохо.

Персидский дневник Печорина: страницы, которых не читал Максим Максимыч

Персидский дневник Печорина: страницы, которых не читал Максим Максимыч

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Возвратясь в крепость, я рассказал Максиму Максимычу все, что случилось со мною и чему я был свидетелем, и пожелал узнать его мнение насчет предопределения. Он покачал значительно головою и сказал: «Да-с! конечно-с!.. Впрочем, эти азиатские курки частенько осекаются, если дурно вычищены или не довольно крепко нажимаешь пальцем...» Подумав немного, он прибавил, несколько печально: «Да, жаль беднягу... Черт же его дернул ночью с пьяным разговаривать!.. Впрочем, видно, уж так у него на роду было написано!..» Больше я от него ничего не мог добиться: он вообще не любит метафизических прений.

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

15 марта 18** г.

Тегеран. Город, который пахнет пылью и розовым маслом одновременно. Я здесь третью неделю и не могу понять — зачем приехал. Впрочем, этот вопрос я задаю себе в каждом новом месте, и честный ответ всегда один: бежал. От чего — другое дело. От скуки? Возможно. От себя? Наверняка. Но от себя, как известно, не убежишь — разве что очень быстро.

Квартира моя — две комнаты при русской миссии — выходит окнами на базар. С утра до ночи внизу кричат торговцы, ослы и дети; все это сливается в один непрерывный гул, похожий на шум моря, если бы море состояло из мелких раздражений. Зато по вечерам — тишина. Резкая, как обрыв.

Вчера за обедом познакомился с неким Ф., чиновником при миссии, человеком крайне скучным и, что еще хуже, уверенным в собственной увлекательности. Он рассказывал мне о персидских древностях с таким жаром, будто лично участвовал в строительстве Персеполиса. Я кивал. Это единственное, что я научился делать безупречно — кивать.

18 марта

Странное происшествие. Сегодня на базаре ко мне подошла женщина — лицо закрыто, только глаза. Черные. Не просто черные, а с каким-то... ну, как угольки, в которых еще тлеет что-то. Она сказала три слова по-французски — «Vous êtes perdu» — и исчезла в толпе, прежде чем я успел ответить.

«Вы погибли.» Или — «Вы потерялись.» Французский — прескверный язык для точности.

Я стоял посреди базара как дурак. Вокруг орали ослы. Один — прямо мне в ухо, с такой страстью, будто декламировал Расина.

Кто она? И откуда — французский? Здесь, в Тегеране, встречаются европейки, жены дипломатов. Но те ходят иначе. Те... нет. Я уже начинаю фантазировать, а это дурной знак. Каждый раз, когда я начинаю интересоваться женщиной, это заканчивается скверно. Для нее. Иногда — для обоих.

22 марта

Лихорадка. Третий день.

Жар такой, что простыни мокрые к утру, а к вечеру — я мокрый. Доктор при миссии, немец с фамилией, которую невозможно произнести трезвым (а пьяным — тем более), щупает мне пульс и качает головой. Качает — и молчит. Это хуже, чем если бы говорил.

Я лежу и думаю о Бэле. О княжне Мери. О Вере. Три женщины — три способа причинить боль. Нет, четыре. Я ведь причинил боль и себе — только не признавался. Это тоже мастерство — не признаваться. Я в нем преуспел.

Между приступами жара — странная ясность. Знаете, бывает так: болезнь отнимает силы, но возвращает что-то другое. Честность, что ли. Когда тело слабеет, врать становится слишком утомительно.

Я — дрянной человек. Это не кокетство. Не поза. Просто факт, как то, что Тегеран стоит на тридцать пятом градусе широты.

25 марта

Она пришла. Та женщина с базара. Как узнала, где я живу, — загадка, хотя, впрочем, в Тегеране загадки разрешаются просто: достаточно спросить любого торговца, и он расскажет, где живет каждый русский офицер, сколько у него лошадей и какого цвета его халат.

Ее зовут Лейла. Нет — так она назвалась; настоящее имя, подозреваю, другое. Она полуфранцуженка-полуперсиянка, дочь торговца шелком и, кажется, шпионка. Впрочем, здесь все немного шпионы — это национальный спорт, как скачки в Англии.

Она принесла мне лекарство — горький отвар в глиняной плошке. Я выпил. Зачем? Потому что мне все равно. Нет — потому что у нее были те глаза. Глаза, в которые смотришь и понимаешь: вот, наконец, человек, который тоже устал притворяться.

— Вы правда русский офицер? — спросила она по-французски.

— Правда. А вы правда хотели сказать «perdu»?

— Я сказала то, что видела.

Молчание. За окном — азан. Протяжный, как жалоба.

— Что вы здесь делаете? — спросил я.

— Живу, — сказала она. — А вы?

Я не нашелся что ответить. Это случается со мной все чаще — отсутствие ответов. Раньше я всегда знал, что сказать. Теперь — нет. Может быть, это и есть то, что называют взрослением. Или умиранием. Разница невелика.

2 апреля

Лихорадка вернулась. Хуже прежнего.

Немец-доктор привел коллегу — перса с седой бородой и руками хирурга. Тот осмотрел меня молча, положил ладонь на лоб, сказал что-то по-персидски. Немец перевел: «Он говорит — судьба.»

Судьба.

Вот мы и вернулись к началу. К Вуличу и его пистолету, к пьяному казаку и его шашке, к вопросу, на который Максим Максимыч не захотел отвечать.

Есть ли предопределение?

Вулич проверял это пулей. Я — жизнью. Результат, кажется, один: курок щелкает, а мы узнаем ответ слишком поздно, чтобы он имел значение.

Лейла больше не приходила. Или приходила, а я не помню — жар путает дни, как шулер карты.

7 апреля

Мне лучше. Ненадолго — я это чувствую, как чувствуют перемену погоды старые раненые. А я — старый раненый; просто раны мои не все видны.

Сегодня вышел на крышу. Тегеран лежал подо мной — плоский, глинобитный, охристый. Горы на горизонте — синие, как на картинах, которые рисуют люди, никогда не видевшие настоящих гор. Но эти — настоящие.

Я подумал о Грушницком. О том выстреле на площадке. Он мог убить меня тогда — и не убил. Я мог промахнуться — и не промахнулся. Фатализм? Или просто я стрелял лучше.

Нет. Не просто. Ничего не просто.

Ветер дул с гор — сухой, холодный, пахнущий чем-то неопределимым. Свободой. Или смертью. В горах эти вещи неразличимы.

12 апреля

Последняя запись.

Я уезжаю. Не потому что хочу — потому что надо. Куда — не знаю. Обратно, вероятно. В Россию. На Кавказ. К Максиму Максимычу, который не любит метафизических прений, но, может быть, именно поэтому понимает жизнь лучше всех нас.

А может — не доеду.

Это не пророчество. Это статистика: дорога из Персии длинна, а я устал. Не от дороги — от себя. Но ехать надо, потому что стоять на месте еще хуже. Это я усвоил давно: движение — единственное лекарство от мысли, что двигаться некуда.

Лейла так и не вернулась. Или это был бред. Жар и базар, глаза и азан — кто разберет. Я складываю дневник в дорожную сумку, застегиваю ремни. Руки дрожат — от слабости, не от волнения.

Vous êtes perdu.

Может быть. Но я всегда был потерян. Это — мое естественное состояние.

Внизу кричат торговцы. Осел декламирует Расина. Солнце садится за горы — багровое, огромное, равнодушное. Ему нет дела до русского офицера на персидской крыше. Ему нет дела ни до кого.

Я закрываю тетрадь. Последнюю тетрадь, которая — я почти уверен — никогда не попадет в руки того путешественника, что напечатал предыдущие. А если попадет — что ж, пусть поставит и над ней чужое имя. Мне уже будет все равно.

Мне уже почти все равно.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Трубы знают

Трубы знают

Серёга не любил зимние вызовы.

Летом всё как по расписанию — жир, волосы, те дерьмовые влажные салфетки (ненавидел их душой и телом; производителей надо бы месяц сантехником работать, вот поумнели бы). Один раз вытащил динозавра из слива. Жёлтого, пластмассового, хвост откушен. Два дня потом ломал голову: как, в какой момент, ребёнок смог туда это протолкнуть.

Зимой — другое совсем.

Чугун. Промёрзшие трубы, стояки, подвалы, где хочется курить беспрерывно, любым дымом, лишь бы обоняние забить. Вода ледяная, пальцы за минуту деревенеют. И везде — эта чёрная безнадёжность, ноябрь с декабрём и январь, один сплошной мрак.

Вызов пришёл без четверти одиннадцать. Диспетчерша Тамара, голос прокуренный, эмоций ноль (женщина для этой работы идеальная), продиктовала адрес: Войковская, дом 14, корпус 2. Старый кирпичный фонд, пять этажей.

«Жалобы на запах. С первого по третий. Третий вызов за неделю.»

Серёга чай пил. Остывший. Впрочем, даже горячим он был паршиво — пакетик «Гринфилда», второе заваривание.

«Третий?»

«Третий. Михалыч ездил дважды. Говорит — прочистил. Воняет.»

Михалыч. Мужик советской закалки, руки разводные ключи. Если Михалыч не справился — дело паршивое. Или... и эта мысль зацепилась, не отпустила — дело не в трубах совсем.

Собрался: трос, вантуз, фонарь, ведро. Перчатки две пары. Респиратор. Бахилы пять пар (оптом брал; жена смеялась, что в прихожей бахил больше, чем обуви).

* * *

Дом на углу стоял — декабрьская темнота придавила его, пятиэтажный, кирпичный, штукатурка осыпалась. Фонарь у подъезда не просто светил — моргал, неровно, как задыхался.

Запах на первом этаже едва уловил. На втором отчётливо. Кисло-сладкий, плотный, с привкусом, которому слово не подобрал сразу. Двадцать лет в профессии — Серёга знал запахи. Жир из уловителя жёлтый, рыхлый, мягкий. Этот был другой. Со структурой. С прожилками. Тяжелее. Навязчивый, как чужие духи в лифте.

На третьем этаже женщина лет шестидесяти в халате с маками. Глаза красные — не слёзы, бессонница.

«Наконец-то. Я три раза звонила. Дышать невозможно, из ванной прёт. Окна открываю — декабрь, минус восемнадцать — и всё равно.»

Ванная. Стандарт: совмещённый, эмаль битая. Слив работает, вода уходит неохотно, лениво. Запах тянет из стояка. Не снизу. Сверху.

«Кто над вами?»

«На четвёртом Кравченки. Нормальные, семья. На пятом Олег Борисович. Тихий. Один живёт. Библиотекарь, кажется. Или в архиве — не помню. Вежливый, здоровается всегда.»

«Давно?»

«Лет семь.» Помолчала. «Или восемь. Тихий», — повторила она, и слово повисло, как объяснить что-то должно было.

Серёга поднялся. Четвёртый — Кравченки не открыли. Спят. Запах крепчал с каждой ступенькой. На площадке между четвёртым и пятым респиратор натянул.

Пятый.

Одна дверь. Дерматин коричневый, потёртый. Позвонил. Тишина. Ещё раз.

Шаги — шаркающие, неспешные. Щелчок. Дверь чуть приоткрылась.

«Да?»

Мужчина лет пятидесяти. Лицо бледное, вытянутое, очки в тонкой оправе. Рубашка застёгнута до верхней пуговицы. В двенадцать часов ночи. За спиной прихожая вылизанная. Обои цветочком. На вешалке пальто одно, шарф один.

И музыка. Еле-еле, из глубины. Плёнка шуршит, звук плывёт.

Цой.

«...я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна, и не вижу ни одной знакомой звезды...»

«Сантехник. Аварийная. Жалобы на запах в стояке. Ванную осмотреть нужно.»

Олег Борисович моргнул. Медленно, как человека посредине мысли окликнули.

«Конечно. Минуту.»

Дверь закрылась. Цепочка. Открылась заново.

«Проходите. Обувь оставить можете.»

Серёга вошёл.

Чисто. Неестественно чисто. Пылинки нет, пятна нет. На кухне сушилка пустая, столешница белая, ни крошки. Книжные полки до потолка — корешки по размеру. Порядок такой, что першит в горле.

Фотографии на полке. Олег Борисович с молодым парнем — улыбка во все зубы. Другой — постарше, с гитарой. Третий. В свитере грубой вязки, взгляд вбок. Четвёртый. Пятый.

«Друзья?» — спросил Серёга. Просто так спросить.

«Были. Разъехались. Люди приходят и уходят — вы знаете, как это.»

Улыбка вежливая, ровная, пустая. Как столешница.

«Чаю?»

«Спасибо. Я на вызове.»

«...я ходил по всем дорогам и туда и сюда, обернулся — и не смог разглядеть следы...»

Ванная. Крохотная, как везде в хрущёвках. Серёга вскрыл ревизионный лючок, и запах ударил — плотный, мокрый, сладковатый, как перезрелый фрукт в пакете неделю. Хуже.

Жир.

Белёсый, волокнистый, плотный — налипший на стенки толстым слоем. Двадцать лет смотрит — знает кулинарный: жёлтый, рыхлый, мягкий. Этот был другой. Со структурой. С прожилками. И мелкие фрагменты в массе — не то хрящ, не то что.

Он убрал фонарь.

На бортике ванны литровый флакон «Белизны». Под раковиной ещё два, початые. На полочке губка, пропитанная хлоркой; вся квартира как операционная, вымоченная.

Три литра отбеливателя. Один тихий человек.

«Олег Борисович.»

«Да?»

Он стоял в дверях. Руки перед собой сложены, пальцы переплетены. Спокойный. Терпеливый. Как человек, привык ждать.

«Что-нибудь сливаете? Жир, пищевые отходы?»

«Я мало готовлю. Бульон иногда. Костный. Варю подолгу — часов по шесть. Когда живёшь один, это... успокаивает. Процесс.»

Бульон. По шесть часов.

«...но если есть в кармане пачка сигарет, значит всё не так уж плохо на сегодняшний день...»

«Мне нужно в подвал. Стояк проверить снизу.»

«Конечно. Спасибо, что зашли. Заходите ещё.»

На лестнице между четвёртым и пятым Серёга остановился. Респиратор снял. Руки подрагивали. Мелко; заметил не сразу, а когда заметил — нехорошо стало, потому что руки не тряслись никогда. Ни после крысы в вентшахте. Ни после того прорыва, когда фекалии по пояс поднялись.

А сейчас — тряслись.

В подвале стояк нашёл. Ведро подставил. Ревизию вскрыл.

Хлынуло.

Мутная жижа, белёсые комья плотного жира, волокнистого, живого на ощупь. И в этой каше мелкое что-то.

Серёга присел. Посветил вплотную.

Пуговица.

Белая, пластмассовая, четыре дырочки. Рядом ещё одна, поменьше. И обрывок — ткань? нитка? — вплавленный в жировую массу.

Телефон. Тамару.

«Чего?»

«Тамара. Войковская, четырнадцать.»

Молчание. А сказать — что? Что засор подозрительный? Жир не похож на кулинарный? Пуговицы в стояке ненормально? Бред. Или нет. Бред звучит. Серёга не знал, и от незнания в груди что-то дёрнулось — тупо, коротко, как зубная боль.

«Перекинь вызов на утро. Мне нужно подумать.»

«Серёг, ты там живой?»

«Живой.»

Повесил трубку. На корточки сел рядом с ведром. В подвале капает вода — мерно, глухо. Где-то наверху, за пятью потолками и двенадцатью квартирами, Олег Борисович ставил вариться бульон.

Костный. Шесть часов.

* * *

На улице стоял декабрь. Минус восемнадцать. Фонарь всё так же мучился — моргал неритмично, как подбитый мотылёк.

Серёга закурил.

Из форточки пятого этажа едва-едва долетал Цой. Плёнка шуршала, как песня выцветала прямо сейчас, теряла звук.

«...значит всё не так уж плохо на сегодняшний день...»

Он достал телефон. Контакты открыл. Палец над номером участкового завис.

Позвонить?

А сказать — что?

Он стоял, курил и смотрел на окно. Свет горел — жёлтый, домашний, тёплый. За тюлевой занавеской тень двигалась спокойно. Размеренно.

Серёга набрал участкового.

Гудок. Второй. Пятый. Седьмой.

Никто.

Он бросил окурок в снег. Сел в «Газель». Завёл. Печка загудела, обдала сухим теплом. В зеркале заднего вида дом уменьшался, и окно на пятом горело, горело, горело.

Потом погасло.

Разом.

Будто кто-то понял.

* * *

Утром Серёга позвонил. Участковый пришёл — бодрый, невыспавшийся, равнодушный. На пятый поднялся. Олег Борисович открыл — чисто выбрит, рубашка до верхней пуговицы. Квартира идеальный порядок. Ни пятна, ни запаха. Ничего.

Только фотографии на полке. Молодые люди, все улыбаются. Все уехали.

Участковый извинился и ушёл.

Через две недели Тамара позвонила снова. Войковская, четырнадцать. Запах. Четвёртый вызов.

На этот раз Серёга взял с собой не только трос.

Он взял пакет. Прозрачный, с замком-зиплоком.

Для образца.

Детектив, вдохновленный врачом

Детектив, вдохновленный врачом

Артур Конан Дойл создал Шерлока Холмса, вдохновляясь методами своего ментора профессора Джозефа Белла из Эдинбурга

Правда это или ложь?

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин