Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Статья 03 апр. 11:15

MFA по литературному мастерству: скандал в мире дипломов или реальный путь к успеху?

MFA по литературному мастерству: скандал в мире дипломов или реальный путь к успеху?

Семьдесят тысяч долларов. Два года жизни. И диплом, который в большинстве издательств никто не спросит.

Именно столько стоит среднестатистическая программа Master of Fine Arts в американском университете. В России цифры скромнее, но логика та же: платишь, учишься писать, выходишь — и что? Мир не вздрагивает. Редакторы не звонят. Рукопись лежит там же, где лежала до поступления.

И тут начинается настоящий скандал — не юридический, нет, а интеллектуальный. Потому что половина литературного мира убеждена: MFA — это самый изощрённый способ расстаться с деньгами, получив взамен два года в компании людей, которые тоже хотят стать писателями, но тоже не стали. Другая половина клянётся, что именно там, в семинарских аудиториях, где пахнет растворимым кофе и чужими черновиками, происходит что-то настоящее.

Кто прав?

Давайте разберёмся честно, без пиетета к дипломам и без снобизма в сторону тех, кто их получил.

Рэймонд Карвер. Тони Моррисон. Дэниел Аллархон. Все прошли через MFA-программы или преподавали в них. Карвер — один из величайших американских рассказчиков XX века — учился в Университете Айовы, в той самой Iowa Writers Workshop, которую в американской литературной тусовке произносят как заклинание. Моррисон преподавала в Принстоне. Аллархон — в Columbia.

С другой стороны: Стивен Кинг, Чак Паланик, Харуки Мураками. Ни одного MFA на троих. Только одержимость, дисциплина и какое-то дикое, почти неприличное трудолюбие. Кинг вообще писал «Кэрри» в прачечной, печатая на машинке между стирками. Мураками открыл джазовый бар, а потом вдруг решил написать роман — просто потому что захотел. Ни курсов, ни семинаров. Что ещё нужно понимать: вывод напрашивается сам. Но не торопитесь.

Здесь нужно остановиться, потому что разговор обычно идёт мимо главного. MFA не учит писать. Точнее — не только это. MFA даёт структуру. Дедлайны. Людей, которые читают ваш текст и скажут что-то конкретное — не «мне понравилось» и не «как-то не то», а: вот тут сцена рассыпается, вот тут голос пропадает, вот здесь ты боишься и это видно.

Структура. Обратная связь. Время.

Каждый, кто пробовал писать в одиночку — понимает, как легко провалиться в яму самообмана. Кажется, что написал хорошо. Перечитал через неделю — ужас. Или наоборот: казалось дрянью, а нет, есть что-то живое. Без внешнего взгляда этот маятник не остановить. MFA даёт внешний взгляд — и притом многократный, системный.

Но вот чего MFA не даёт — и это уже неприятно слышать тем, кто заплатил: он не даёт голоса. Тот самый неповторимый авторский голос, который делает Буковски — Буковски, а Чехова — Чеховым. Его не преподают. Его не объяснишь на семинаре. Он либо есть, либо его нет — и никакой диплом тут не поможет. Больше того. Есть неприятная закономерность, которую замечают сами выпускники: после двух лет интенсивного разбора чужих и своих текстов некоторые начинают писать правильно. Слишком правильно. Гладко, технично, безупречно выстроено — и совершенно мертво. Воркшоп-проза, как это называют в англоязычной среде. Узнаётся мгновенно. И не запоминается.

Вернёмся к семидесяти тысячам. В американских реалиях это не метафора — это буквальные цифры. Columbia MFA — около восьмидесяти тысяч за два года. NYU — чуть меньше. Iowa — дешевле, плюс есть стипендии. Но Iowa берёт только лучших из лучших; попасть туда сложнее, чем в большинство медицинских школ. На эти деньги можно: снять жильё на пять лет в небольшом городе и писать каждый день. Объехать полмира и набрать материала на три романа. Купить несколько тысяч книг — то есть прочитать больше, чем за всю жизнь успеют многие. Логика «инвестиции» работает только если потом преподаёшь в университете сам. Что, собственно, и делает большинство выпускников MFA. Круговорот дипломов в природе.

В России ситуация иная, но не радикально лучше. Курсы Creative Writing в Литературном институте, программы при частных школах — цены скромнее, но и рынок другой. Издать книгу за счёт издательства в России сложно вне зависимости от наличия диплома. Диплом не конвертируется в контракт.

Один знакомый — не буду называть имя, он и сам не рад вспоминать — потратил два года и приличную сумму на программу в Москве. Вышел с папкой черновиков и твёрдым убеждением, что знает, как надо писать. Это убеждение стало главной проблемой: он перестал рисковать. Начал редактировать до того, как написал. Внутренний семинар не замолкал. Прошло три года. Рукопись всё ещё «почти готова».

Другая история — противоположная. Женщина, которая пришла на MFA в сорок два года, уже с двумя детьми и десятилетием работы в рекламе. Ей программа дала именно то, чего не хватало: разрешение. Разрешение считать своё письмо серьёзным. Время, которое теперь было официально выделено под творчество — не украдено у семьи, не вырвано из рабочего графика, а законно принадлежащее ей. Через три года после выпуска вышел её первый роман. Небестселлер, но настоящий.

Зависит от того, зачем идёшь. Если за дипломом — почти наверняка выброс. Если за структурой и сообществом — возможно, лучшая инвестиция в жизни. Если за голосом — ты пришёл не туда; голос ищут в другом месте, обычно в темноте, в одиночку, в три ночи. Самый честный критерий такой: ты бы писал, даже если бы не поступил? Если да — MFA может ускорить путь. Если нет — никакая программа не поможет. Она даст инструменты, но не желание. А без желания инструменты — просто мёртвый металл на полке.

Чехов не заканчивал литературных курсов. Достоевский — тоже. Набоков преподавал сам, но учился у жизни и у других книг. Кафка работал страховым агентом и писал по ночам — без воркшопов, без семинаров, без обратной связи от однокурсников. Но они жили в другое время. Сегодня шум громче, конкуренция острее, и одиночество писателя — чуть более разрушительное, чем было сто лет назад. Может, именно поэтому MFA до сих пор существует. Не потому что учит писать. А потому что напоминает: ты не один такой сумасшедший.

Статья 03 апр. 11:15

Эксклюзив: автор «Парфюмера» молчит 40 лет — и это его лучшее произведение

Эксклюзив: автор «Парфюмера» молчит 40 лет — и это его лучшее произведение

Семьдесят семь лет. Именно столько сегодня исполняется человеку, которого нет.

Патрик Зюскинд существует только в виде книг. Сам — испарился. В почти буквальном смысле: последний раз его видели публично где-то в конце восьмидесятых, после чего он аккуратно закрыл за собой дверь в мировую литературу и больше не открывал. Ни одного интервью за сорок лет. Ни одной фотографии для глянца. Ни одной речи при получении премии — а их он, кстати, отказывался принимать принципиально. «Зюскинд — это псевдоним существования», — могли бы написать в некрологе. Но он жив. Просто живёт где-то в Мюнхене или Париже. Или нигде. Поди проверь.

В общем — завидная позиция.

Родился он 26 марта 1949 года в Амбахе на Штарнбергском озере — крошечном баварском местечке, где, по-видимому, умели хранить тайны ещё до его появления на свет. Отец — Вильгельм Эмануэль Зюскинд, журналист и переводчик. То есть литература в доме была не случайностью, а средой обитания; примерно как запах в будущем «Парфюмере» — всепроникающий, неизбежный, от него не скроешься. Патрик учился в Мюнхене, потом в Экс-ан-Провансе. Писал сценарии для немецкого телевидения — и хорошо писал, кстати. Сериал «Монако Франц» немцы помнят до сих пор. Но сценарист Зюскинд — это как Моцарт на подёнщине. Интересно. Но не то.

То началось в 1980-м.

«Контрабас» — пьеса для одного актёра, монолог оркестрового музыканта, который ненавидит свой инструмент и не может без него. Смешно. Горько. Неловко — как бывает, когда кто-то слишком честно говорит про себя вслух. Пьесу поставили; она имела успех; её до сих пор играют по всему миру. Зюскинд получил деньги и, по всей видимости, вложил их в свой главный проект — исчезнуть.

Потом был «Парфюмер». 1985 год. Издательства сначала морщились — слишком странно, слишком мрачно, слишком... всё. Жан-Батист Гренуй, рождённый без собственного запаха в парижских трущобах XVIII века, становится гениальным носом и серийным убийцей. Звучит как питч для трэш-фильма. Читается как — ну, не знаю. Как что-то, от чего потом долго отходишь.

Мерзкий холодок под рёбрами — вот что остаётся. Не восхищение, не ужас. Именно холодок. Потому что Зюскинд пишет про Гренуя с таким ледяным пониманием, что в голове сама собой возникает неудобная мысль: автор знает что-то, чего знать не следует.

Книга разошлась тиражом свыше двадцати миллионов экземпляров. Переведена на пятьдесят с лишним языков. Стала одним из самых продаваемых немецких романов в истории. И вот тут начинается самое интересное: в момент, когда весь мир захотел поговорить с Зюскиндом — Зюскинд перестал разговаривать.

Феномен.

Отчасти это принцип, отчасти — характер. «Литература должна говорить сама за себя» — примерно такова его позиция, реконструированная по крупицам из вторичных источников. Автор — инструмент. Сыграл — положи в футляр. Оркестрант, написавший монолог про ненавидящего контрабаса музыканта, решил сам не быть контрабасом.

Экранизацию «Парфюмера» он не пускал лет двадцать. Потом — пустил. Фильм 2006 года с Беном Уишоу вышел атмосферный, в общем-то неплохой. Хотя книга всё равно лучше — там запахи, а в кино запахи не передать. Зюскинд это знал. Именно поэтому и противился.

Меж тем другие его тексты незаслуженно прозябают в тени «Парфюмера».

«Голубь» — 1987 год, повесть на сотню страниц — совершенно иное свойство. Банковский охранник Йонатан Ноэль живёт в Париже тихой, аккуратной жизнью. Без потрясений, без приключений — именно так и хочет. И вот однажды утром перед его дверью обнаруживается голубь. Просто птица.

И мир рушится.

Звучит абсурдно? Да. Но Зюскинд умеет показать, как человек, выстроивший идеальную оборону от хаоса, рассыпается от одного непредусмотренного элемента. Это не про голубя. Это про всех нас — тех, кто делает вид, что держит жизнь под контролем. И у кого в итоге под дверью оказывается своя птица.

Есть ещё «Три истории и одно размышление» (1995), эссе «О любви и смерти» (2006) — короткие вещи, но точные, как укол булавкой. Больно и непонятно зачем. Что и требовалось.

Что Зюскинд сделал для литературы? Вопрос, на который он сам не ответит — принципиально, с удовольствием. Но если попробовать самостоятельно: он доказал, что большой немецкий роман может быть нечитаемо красивым и при этом бестселлером. Что темнота — не недостаток, а инструмент. Что автор имеет право молчать. И что молчание тоже бывает высказыванием — причём самым громким из возможных.

Семьдесят семь лет. Где-то в Мюнхене или Париже живёт человек, написавший один из самых продаваемых романов XX века — и отказывающийся объяснять, зачем. Не из скромности. Не из чудачества.

Просто он знает, что хорошие книги не нуждаются в авторах. Авторы — это временное неудобство. Как голубь под дверью.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Негаснущий огонь

Негаснущий огонь

Огонь на гхате Маникарника горит пять тысяч лет. Или так говорят, во всяком случае. Амар Пандит не знает, правда ли, но за сорок лет его работы огонь не потух ни разу. Вообще ни разу. Его работа — смотреть, чтобы горел. Три поколения его семьи делали то же самое.

Амару шестьдесят семь лет. Колени болят — плохо это дело. Зато глаза еще хорошие, острые. И еще: память на лица мертвых. Абсолютная. Непрошеная, просто навязалась.

В Варанаси приносят до восьмидесяти тел в день. На Маникарнику. Каждое — для кремации, для мокши, чтобы освободиться из цикла перерождений; все это дело. Амар видит их всех. Запоминает непроизвольно, как музыкант мелодию — нельзя не запомнить, нельзя забыть.

Три недели назад (или четыре — время стирается). Он заметил. Нет, не заметил. Почувствовал, скорее. Затылком. В том месте, где живет тревога.

Тело принесли рано утром. Мужчина, лицо закрыто тканью. Двое сопровождающих — молчаливые, какие-то неживые. Оплатили лучшие дрова, сандаловые, дорогие — и ушли. Просто ушли, не дождались конца. Это бывает; горе бывает разным. Но эти двое... они двигались одинаково. Синхронно. Как люди, которые сто раз повторили одно и то же движение. Как актеры. Это осталось зарубкой в памяти.

Неделю спустя второе тело. Другие носильщики (или те же? не разглядел), но то же самое: молчание, сандал, быстрый уход. И вот деталь — ветер с реки, ткань сдвинулась, и Амар видит шею. На ней борозда. Тонкая, глубокая, ровная — идеально ровная, как будто линией чертили специальным инструментом. От болезни не бывает так. От веревки — те следы рваные, неровные, судорожные. Эта была аккуратной.

Варанаси называют городом золотым. Каши, город света, где Ганга несет к освобождению. Амару вспомнилась песня (глупо, но вспомнилась), которую пятнадцать лет назад пел русский турист на гатах, сидя в воде: «Над небом голубым есть город золотой...» Мелодия впечаталась навсегда. Но золото Варанаси — это золото огня, который пожирает плоть, и золото пепла, смешанного с водой.

Амар начал записывать. Не в официальный журнал — в тетрадь, в которой отмечал расход дров. Дата. Время. Описание тела. Сопровождающие: сколько их, как они себя ведут.

За месяц четыре тела. Все с одинаковой бороздой. Мужчины, среднего возраста, все доставлены парами молчаливых носильщиков, все оплачены сандалом. Ни одного имени, ни одного громкого оплакивания — а на Маникарнику плач стоит всегда, это нормально, обычный звук. Но этих не плакали.

Рассказал сыну. Тот в Дели, в банке, образованный, рациональный. Сын посмотрел странно: «Отец, тебе шестьдесят семь. Ты устал. Тебе мерещится». Может быть. Старики видят то, чего нет. Но борозды были настоящими — Амар подошел достаточно близко, чтобы разглядеть глубину.

Библиотека Бенаресского университета. Не искал что-то конкретное; просто надеялся найти описание того, что видел. И нашел. В колониальных текстах, в отчетах офицеров Ост-Индской компании. Группы на дорогах, у святых мест. Платок — румал — скручивают определенным образом. Техника удушения, оставляющая борозду: тонкую, глубокую, ровную, ритуальную.

Их уничтожили в тысяча восемьсот тридцатые. Так написано в учебниках. Переловили, судили, повесили — конец. Так же, как написано, что огонь горит пять тысяч лет.

Вчера вечером. Амар сидел у огня, как каждый вечер последние сорок лет. На верхних ступенях появились двое. Носилки. Молчание. Синхронный шаг.

Положили тело на помост и развернулись к Амару. Лица обычные, немолодые, спокойные.

«Мы знаем, что ты ведешь записи», — сказал один. Голос ровный, нейтральный, без угрозы и без просьбы; просто констатация. «Ты хороший смотритель. Огонь не гаснет. Мы ценим это».

«Сандал», — положил второй сверток на ступень. «На следующие двенадцать. Будем приносить по одному. Как всегда».

Развернулись и ушли вверх, растворились в толпе паломников.

Амар открыл тетрадь. Записал дату. Закрыл ее. Долго смотрел на Гангу, на отражение огней в черной воде.

Огонь горит пять тысяч лет. Может, не только огонь.

Электрическая жаба Декарда: Последний тест Войта-Кампфа

Электрическая жаба Декарда: Последний тест Войта-Кампфа

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мечтают ли андроиды об электроовцах?» автора Филип Дик. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Электрическое животное, — подумал он. — Опять подделка. Как и всё остальное. И в сущности, какая разница — настоящая она или нет? Если я отношусь к ней как к настоящей, если я о ней забочусь, если она вызывает во мне эмпатию — тогда она настоящая. Для меня. А другого критерия у меня нет».

— Филип Дик, «Мечтают ли андроиды об электроовцах?»

Продолжение

Электрическая жаба Декарда: Последний тест Войта-Кампфа

Жаба сидела на кухонном столе, между солонкой и утренней газетой, которую никто не читал, потому что новости в ней были трёхдневной давности, а мир менялся быстрее, чем газеты успевали врать.

Декард смотрел на жабу.

Жаба не смотрела на Декарда. У неё были стеклянные глаза — два крошечных полусферических объектива, имитирующих роговицу земноводного. Качественная работа. Если не знать — не отличишь. Но Декард знал. Иран показала ему батарейный отсек — маленький лючок на брюшке, аккуратный, с микрозащёлкой.

— Закажи для неё мух, — сказала Иран. Она стояла в дверях в своём халате, том самом, бежевом, который носила третий год и который давно перестал быть бежевым. — Электрических мух. Чтобы она их ловила. Будет забавно.

Декард ничего не ответил. Иран ушла. Зашуршал эмпатоскоп — она снова подключалась к Мерсеру, к его бесконечному подъёму на гору, к камням, которые летели снизу, к боли, которая была общей и поэтому почти терпимой.

Декард остался с жабой.

Он нашёл её в пустыне, среди пыли и мёртвых кустов, и на мгновение — на одно горящее мгновение — поверил, что она настоящая. Живая. Что природа не сдалась до конца. Что где-то, в какой-то трещине умирающей планеты, ещё теплится что-то подлинное.

Потом — лючок. Защёлка. Провода.

Он не удивился. Удивляться — это для тех, кто ещё надеется. Декард закончил надеяться в тот день, когда ушёл Рахиль. Или — когда он ушёл от Рахили. Или — когда они оба поняли, что уходить некуда, и разошлись в одном и том же пространстве.

Ночь.

Декард не спал. Лежал, смотрел в потолок. Потолок был серый, как всё в этом городе, как всё в этом мире, как пыль, которая падала и падала, засыпая живое и мёртвое без разбора.

В три часа ночи жаба квакнула.

Один раз. Тихо. Хрипло — как настоящая жаба, как будто у неё пересохло горло.

Декард сел на кровати. Медленно. Сердце — он чувствовал его — стучало быстрее, чем положено. Тест Войта-Кампфа измеряет именно это: непроизвольные физиологические реакции. Расширение зрачка. Учащение пульса. Покраснение лица.

Он встал и пошёл на кухню.

Жаба сидела на том же месте. Между солонкой и газетой. Неподвижно. Стеклянные глаза. Пластиковая кожа. Батарейный отсек.

Декард взял её в руки. Перевернул. Открыл лючок.

Батарейка стояла. Контакты — чистые. Никакого таймера. Никакого звукового модуля. Жаба была простейшей моделью — только внешний вид, никаких поведенческих программ. Она не умела квакать. Физически — не умела.

Но она квакнула.

Декард закрыл лючок. Поставил жабу обратно. Сел на стул и стал ждать.

Он просидел до рассвета. Жаба молчала. Потом — когда первый серый свет просочился через грязное окно — она моргнула.

Электрические жабы не моргают. У них нет век. У этой модели — точно нет. Декард проверял каталог.

Но она моргнула.

Он достал свой аппарат Войта-Кампфа. Старый, потёртый, с треснувшим экраном. Рабочий. Подсоединить к жабе невозможно — тест предназначен для гуманоидов, для существ с развитой нервной системой, с эмпатией или её имитацией.

Но Декард вдруг подумал: а что если тест — не для жабы? Что если тест — для него?

Он сидел на кухне, держал в руках электрическую жабу, и его зрачок расширялся. Пульс учащался. Капиллярная реакция лица — положительная.

Жаба не была живой. Жаба была набором проводов, пластика и стекла. Жаба была подделкой, как овца Декарда, как все животные в этом мире, как, может быть, сам Декард — он так до конца и не узнал ответа на этот вопрос.

Но его тело реагировало на неё как на живое существо.

И это — эта реакция, это расширение зрачка, этот дурацкий стук сердца — было единственным настоящим, что у него осталось.

Он погладил жабу по голове. Пластик был тёплый — от его собственных рук, но всё равно.

— Хорошая жаба, — сказал Декард.

Жаба квакнула.

Или — ему показалось.

Ненаписанное письмо — новое стихотворение в стиле Марины Цветаевой

Ненаписанное письмо — новое стихотворение в стиле Марины Цветаевой

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Тоска по родине! Давно...» поэта Марина Цветаева. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно —
Где совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма.

— Марина Цветаева, «Тоска по родине! Давно...»

НЕНАПИСАННОЕ ПИСЬМО

Я написала — и порвала.
Нет — не порвала: сожгла.
Нет — и не сожгла: а — в коробку
сунула — где нитка, игла,

пуговица (перламутровая,
от пальто — помнишь? — зимнего,
того, в котором — по Арбату —
мы шли), — и вот — среди незримого

хлама — четыре строчки. Все.
О тебе? Нет — не о тебе: о нас.
Нет — и не о нас — а о том,
как свет в абажуре — дрогнул — и погас.

Как ты — шел. Не ко мне. Мимо.
Мимо окон — мимо лет.
Подошвами по подошвам — неумолимо —
дней. (Ответа — нет.)

Не пошлю. Куда — посылать?
Адрес — ветер. Имя — прочерк.
Город — весь. Весь — наугад. Вспять
не идет — ни время, ни — почерк.

Тот — который ты узнал бы.
Крупный. В нажим. Весь — вразлет.
Даже через сто разлук — и жалоб.
Даже через — мертвый — лед.

Я — не плачу. (Плач — не мой масштаб.)
Мой масштаб — пожар. Кремень. — Странно:
от четырех строчек — целый штаб
мыслей — поднят. Рвано. Рано.

Коробку — на шкаф.
Иголку — в ткань.
Живем. Шьем.
Ни «прощай» — ни «встань».

Но если — когда-нибудь — кто-нибудь —
чужой — откроет коробку —
и вынет, из-под ниток, — суть:
четыре строчки — (горьких, робких —

нет, не робких: яростных, — в крик, — в бой —)
пусть знает:
я — писала. Все. Тебе. Одному.
Одному — из всех. Одному — собой.

...А письмо — живет.
Само собой. Без штемпеля. Без дат.
Ненаписанное — и посланное —
в ту темноту — откуда не шлют — назад.

Илья Обломов: стендап «Лежачего не бьют» — монолог о диване, халате и Захаре

Илья Обломов: стендап «Лежачего не бьют» — монолог о диване, халате и Захаре

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Обломов» автора Иван Александрович Гончаров

(Стендап-клуб «Вертикаль», Москва. Пятница, 21:00. На сцене — мужчина в халате и мягких тапочках. Зал озадачен.)

ОБЛОМОВ: Здравствуйте. Я — Илья Ильич Обломов. Мне тридцать два. И я... ну, я здесь. Уже — достижение. Серьёзно.

(пауза)

Меня сюда вытащил друг. Штольц. Андрей. Немец наполовину. Он вообще всех тащит — за руку, за шиворот, неважно. Говорит: «Илья, тебе нужно выйти к людям». Я говорю: «Зачем?» Он: «Затем». Вот и весь аргумент. «Затем». Немецкая логика.

(смех в зале)

Я живу на Гороховой. Квартира — ничего особенного. Диван. Вот это — главное. Диван. Остальное — приложение к дивану. Стол — чтобы было куда поставить чай, который я не допью. Кресло — для Захара. Захар — это мой слуга. Хотя «слуга» — громко сказано. Он скорее... природное явление. Как сквозняк. Вечно рядом, вечно мешает, но без него — холодно.

(пауза)

Захар приносит мне не те тапочки. Каждое утро. Я прошу — мягкие, серые, с дыркой на левой пятке. Он приносит жёсткие, коричневые, без дырки. Я говорю: «Захар, не те». Он говорит: «Других нет-с». Я знаю, что есть. Он знает, что я знаю. Мы оба знаем. И оба делаем вид, что не знаем. Это — фундамент наших отношений. Двадцать лет.

(смех)

Меня часто спрашивают: «Обломов, а чем ты занимаешься?» Я — помещик. У меня есть имение. Обломовка. Триста душ. Я ни разу там не был. Ну, то есть — был. В детстве. Потом — нет. Там управляющий. Он мне пишет: «Илья Ильич, доходы упали». Я отвечаю: «Да?» Он пишет: «Мужики бегут». Я: «Куда?» Он: «Никуда. Просто бегут». Я кладу письмо на стол. На столе уже шесть таких писем. Одно — за прошлый год. Одно — за позапрошлый. Четыре — не знаю за какой. Не открывал.

(смех)

Мне говорят: «Ты ленивый». Нет. Я не ленивый. Лень — это когда не хочешь делать что-то конкретное. А у меня — шире. Я не хочу делать ничего. Но не потому что мне плохо. Мне — хорошо. Вот в чём проблема. Мне на диване — хорошо. Халат — мягкий. Чай — тёплый (ну, был тёплый; теперь — комнатной температуры, но это тоже ничего). Подушка — идеальной формы. Зачем мне куда-то? Объясните.

(пауза)

А потом — Ольга. Ольга Ильинская. Штольц познакомил, конечно. Штольц вообще всё устраивает — как будто жизнь это логистическая компания, и он — главный диспетчер.

Ольга. Она пела. «Casta diva» — знаете? Я не знал. Но она запела — и я... Ну. Я встал с дивана.

(зал молчит)

Нет, вы не понимаете. Я. Встал. С дивана. Добровольно. Это как... как если бы солнце решило встать на западе. Не потому что надо, а потому что — захотело.

Я стал гулять. Гулять! Ногами! По улице! Сирень нюхал. Ей-богу — стоял посреди парка и нюхал сирень, как дурак. Она мне говорила: «Обломов, вы меняетесь!» Я думал: ну да. Меняюсь. Это, наверное, хорошо?

(пауза, тише)

А потом она сказала: «Я люблю будущего Обломова. Того, которым вы станете». И вот тут — тут я понял. Она любила не меня. Она любила проект. Обломов 2.0. Апгрейд. С утренними пробежками и прочитанными газетами. А я — я 1.0. Без обновлений. На диване. С дыркой в левой тапочке.

(тишина в зале)

Мы расстались. Она вышла за Штольца. Логично, если подумать. Она хотела проект, он — готовый продукт. Немецкое качество, ручная сборка, гарантия пять лет.

А я... я нашёл Агафью Матвеевну.

Агафья Матвеевна. Она не пела «Casta diva». Она пекла пироги. С луком. С яйцом. С капустой — такие, знаете, с хрустящей корочкой, внутри — облако. Она не говорила: «Вы должны измениться». Она говорила: «Илья Ильич, кушайте, остынет».

И я кушал. И мне было хорошо.

(пауза)

Мне скажут: это деградация. Может быть. Но знаете что? Я лежу на диване. Пирог с капустой. Тапочки — наконец-то правильные, серые, с дыркой. Захар храпит в кресле. За окном — дождь. И мне не нужно никуда. Вообще никуда.

(длинная пауза)

Штольц приезжает раз в полгода. Говорит: «Илья, так нельзя жить». Я говорю: «Андрей, а как — можно?» Он начинает перечислять: работа, путешествия, цели, планы. Я слушаю. Киваю. Он уезжает. Я ложусь.

И знаете, что самое страшное?

(пауза)

Мне не стыдно.

Мне — не стыдно.

Спасибо. Я, пожалуй... пойду. Лягу.

(Обломов кланяется, запахивает халат и уходит со сцены. Зал аплодирует. Обломов оборачивается, удивлённо смотрит, пожимает плечами, уходит.)

(Голос Штольца из-за кулис: «Видишь? Видишь? Ты можешь! Давай ещё раз!» Обломов: «Нет, Андрей. Одного раза — достаточно.»)

— конец стендапа —

Статья 03 апр. 11:15

Разоблачение: 400 лет Ватикан запрещал 4000 книг — теперь половина из них в школьной программе

Разоблачение: 400 лет Ватикан запрещал 4000 книг — теперь половина из них в школьной программе

Запрещённые книги читают больше всего. Это факт, который Ватикан осознал слишком поздно — примерно лет через четыреста.

В 1559 году папа Павел IV сделал то, что с тех пор называют одной из самых грандиозных рекламных кампаний в истории книгопечатания: опубликовал Index Librorum Prohibitorum — официальный список литературы, которую добрым католикам читать запрещается. Список этот жил, пополнялся, переиздавался, уточнялся и в конце концов был тихо упразднён в 1966 году — когда насчитывал уже более четырёх тысяч позиций. Четыре тысячи книг. Подумайте об этом.

Стоп.

Четыре тысячи.

Среди них — труды Галилея, Коперника, Декарта, Локка, Вольтера, Гюго, Золя, Бальзака, Дюма, Флобера, Стендаля. Ну то есть, грубо говоря, весь цвет европейской цивилизации за три с лишним века. Все эти господа занесены в Индекс с формулировками вроде «еретические», «непристойные», «опасные для нравственности». Уильям Гарвей, открывший кровообращение, — туда. Эразм Роттердамский — туда. Иоганн Кеплер — туда целиком, всеми трудами скопом.

Смешно? Подождите, будет интереснее.

Коперник умер в 1543 году, и его «De revolutionibus orbium coelestium» — та самая книга, в которой Земля перестала быть центром Вселенной, — спокойно пролежала на полках 73 года. Запрещена она была лишь в 1616-м: как раз тогда, когда Галилей начал активно продвигать идеи, из неё вытекающие. Это была уже не наука — это была политика. Церковь запрещала не мысли; она запрещала мысли, набравшие слишком широкую аудиторию.

Вот в чём штука. Индекс работал как антиреклама. В такие вещи трудно поверить, но книжный рынок прекрасно знал: попасть в список Ватикана — значит, тираж разойдётся. Вольтер понимал это прекрасно. Когда в 1764 году вышел его «Философский словарь» — моментально запрещённый, как по заказу — он, судя по всему, только радовался. Издатели уж точно.

Флобер и «Мадам Бовари» — отдельная история. В 1857 году роман попал под суд за «оскорбление нравственности». Флобера оправдали, тираж взлетел до небес, и Бовари стала самой читаемой книгой Франции. В Индекс роман внесли в 1864-м — как будто спохватились запоздало. Поздно. Эмма Бовари к тому моменту уже жила в каждой провинциальной гостиной.

Запрещали по-разному. Иногда — только отдельные части. Декартовские «Размышления о первой философии» попали в Индекс в 1663-м, и это, пожалуй, самое нелепое решение за всю историю цензуры — потому что без Декарта западная философия просто не существует. Нет Декарта — нет Канта. Нет Канта — нет Гегеля. Нет Гегеля — ну, много чего нет. Церковные цензоры, видимо, об этой цепочке не думали.

А вот Данте не трогали. «Божественная комедия» существовала себе спокойно, хотя Данте там отправил в ад немалое количество конкретных пап — с именами, в подробностях. Под запрет попал лишь «De Monarchia» — политический трактат, где автор доказывал: светская власть духовной не подчиняется. Это было уже слишком. Поэму простили; политику — нет.

Показательно и то, кого в Индекс не включили. Дарвина, например. «Происхождение видов» в официальный список не попало никогда — хотя, казалось бы, самое очевидное место. Церковь оказалась умнее, чем принято думать: официальное запрещение Дарвина означало бы прямую войну с биологической наукой. Предпочли тихо осудить в нескольких энцикликах и сделать вид, что всё сложно.

Последнее издание Индекса вышло в 1948 году — четыре тысячи с лишним наименований. А в 1966-м папа Павел VI тихо объявил, что список «утратил силу закона». Без торжественных извинений, без признания ошибок. Просто: его больше нет. Как будто не было.

Итого: четыреста лет институт с мировым авторитетом систематически указывал человечеству, что читать нельзя. Человечество читало именно это — и именно эти книги теперь составляют фундамент западной культуры, науки и философии. Коперник в университетских программах. Декарт в учебниках. Вольтер — в цитатах на футболках.

Мораль проста, как гвоздь: лучший способ сделать книгу бессмертной — попытаться её уничтожить.

Статья 03 апр. 11:15

Он дал роману два конца — и оба настоящие. К столетию Джона Фаулза

Он дал роману два конца — и оба настоящие. К столетию Джона Фаулза

Сто лет назад в английской глубинке родился человек, который потом решит дать своему главному роману два конца. Разных. Оба честных. И оба — про то, что читатель вправе выбрать сам. Это, между прочим, не маркетинговый приём и не постмодернистское выпендривание. Это — концепция.

Джон Фаулз появился на свет 31 марта 1926 года в Ли-он-Си, Эссекс. Место звучит романтично только для тех, кто никогда там не был. Провинция, море где-то рядом, запах рыбы и правильной жизни. Отец — табачный торговец, человек предсказуемый, как расписание автобусов. Против этой самой предсказуемости Фаулз и воевал всю жизнь — сначала тихо, потом в полный голос, потом снова тихо, из Лайм-Реджиса, где жил последние тридцать лет и ни разу не пожалел.

Оксфорд, французский язык, потом — преподавание в Греции, на острове Спецес. Вот тут что-то и щёлкнуло. Греция вообще имеет такое свойство: приезжаешь с одной жизнью, уезжаешь — с совершенно другой, и ещё долго не можешь объяснить, что именно произошло. Фаулз написал об этом «Волхва» (The Magus, 1965). Роман о человеке, который попал на частный остров к богатому чудаку-затворнику и постепенно перестал понимать, что реально, а что — нет. Кто разыгрывает: люди, боги или собственный рассудок? Ответа нет. Это не баг, это фича. Через двенадцать лет он роман переписал — решил, что молодой человек, писавший первую версию, наделал глупостей. Что ж. Хотя бы честно.

Но первым вышел «Коллекционер» (The Collector, 1963). Скромный клерк Фредерик Клегг выигрывает в лотерею и тратит деньги на похищение студентки-художницы, которую «любит». По-своему. Роман написан от двух лиц — сначала он, потом она, — и этот сдвиг точки зрения не литературный приём ради приёма, а удар под дых. Клегг не монстр из фильма ужасов; он тихий, вежливый, с наилучшими намерениями. Именно это и мерзко до зубного скрежета. Говорят, несколько реальных похитителей потом называли роман «источником вдохновения». Фаулз это знал. Что думал — непонятно; в интервью на эту тему не говорил.

«Женщина французского лейтенанта» (The French Lieutenant's Woman, 1969). Лайм-Реджис, 1867 год. Чарльз Смитсон — приличный джентльмен, помолвленный, с перспективами. И Сара Вудраф — женщина с репутацией, которую весь город зовёт шлюхой французского лейтенанта. Она стоит на конце мола. Смотрит в море. Вот и всё; с этого взгляда — всё остальное.

Фаулз не пишет костюмную драму. Его голос вторгается в роман напрямую, объясняет читателю, что именно происходит снаружи этой придуманной Англии 1867-го — там, в 1969-м, в реальности. Объявляет: персонажи живые, он ими не управляет. А в конце — два финала. Оба написаны всерьёз, ни один не выглядит черновиком. Выбирай сам. Это звучит как игра. Но в этом — весь Фаулз: свобода как единственный честный разговор с читателем. Не я решу за тебя, как закончится история.

В 1981-м Гарольд Пинтер написал по роману сценарий. Карел Рейш снял фильм с Мерил Стрип и Джереми Айронсом. Номинации на «Оскар» и БАФТА. Фаулз к этому относился ровно — или делал вид. Он вообще умел делать вид, что всё это его не особенно касается.

Он не любил интервью. Не любил Лондон. Написал в 1964-м «Аристоса» — философский трактат, который никто не просил, который критики встретили прохладно и который тем не менее объясняет всё остальное. Там он рассуждает об «аристо» — немногих, кто видит дальше и глубже остальных. Звучит высокомерно. Возможно, и есть. Но это откровенная высокомерность, без попытки прикинуться простым.

Главная его тема — свобода. Точнее — ловушки. В «Коллекционере» — буквальный подвал, и Миранда в нём. В «Волхве» — ловушка иллюзий, из которой нет очевидного выхода. В «Женщине французского лейтенанта» — ловушка викторианских приличий: один разрывает, другой — не может. Всё про одно: свобода редкая вещь, и за неё платят. Не все готовы к такому счёту.

Последний роман, «Червь» (A Maggot, 1985), — странная штука. Начинается как исторический детектив, расследование исчезновения человека в XVIII веке. А потом превращается во что-то другое — почти религиозное, почти мистическое. Такое ощущение, что Фаулз под конец решил: хватит объяснять. Пусть читатель разбирается.

В 1988 году — инсульт. Писал меньше. Жил в Лайм-Реджисе, ходил на прогулки, вёл дневники. Дневники вышли после его смерти — в 2005 году — и оказались откровеннее любого романа. Про первую жену, Элизабет. Про депрессию. Про то, как трудно быть именно тем человеком, которым хочешь быть. Обычная история, если честно. Просто рассказана хорошо.

Сто лет — хороший повод. «Коллекционер» прочтёте за два дня, и потом ещё неделю будете понимать, что именно вас беспокоит. «Волхв» потребует терпения; половина бросает на середине, вторая говорит, что это изменило жизнь. «Женщину французского лейтенанта» лучше всего читать осенью, когда за окном дождь и непонятно, что вообще делать с жизнью. Там два финала. Выбирайте сами — Фаулз специально оставил оба.

Дагерротип с Волжской набережной

Дагерротип с Волжской набережной

Подвал пах мышами.

Не метафора — реально мышами. Тем кисловатым, теплым запахом, который въедается в кирпич и остается там навсегда, даже когда самих мышей давно нет. Глеб стоял на нижней ступеньке, подсвечивая себе телефоном, и думал, что зря согласился. Наследство тетки Зинаиды — дом на Депутатской, двадцать минут от Волжской набережной, — звучало красиво. На деле: три комнаты с провисшими потолками, кухня, где кран не закрывается с девяносто восьмого года, и вот этот подвал. С мышами.

Впрочем, мышей не было. Были коробки.

Штук сорок. Может, больше — он не считал. Газеты, чьи-то письма, советские открытки с гвоздиками, фарфоровая собачка без уха. Глеб перебирал это все механически, прикидывая, сколько мешков для мусора понадобится, когда пальцы наткнулись на что-то твердое, завернутое в бархат.

Дагерротип.

Он знал, что это такое, — не совсем деревенщина, читал кое-что. Медная пластина, покрытая серебром, изображение проявлено парами ртути. Середина девятнадцатого века. Штука хрупкая и, если повезет, дорогая.

Но дело было не в цене.

Женщина на снимке смотрела на него. Не в камеру — камер тогда в нынешнем смысле и не было, — а именно на него, на Глеба, стоящего в мышином подвале в две тысячи двадцать шестом году. Темные волосы, уложенные как-то сложно, по моде того времени. Высокий ворот платья. И глаза — черные, чуть раскосые, с такой спокойной насмешкой, от которой делалось неуютно.

Красивая. Нет — не то слово. Красивых полно. Эта была... притягательная. Как край обрыва.

«Ладно», — сказал Глеб вслух, обращаясь к крысиному запаху и сорока коробкам. Сунул дагерротип во внутренний карман куртки и полез наверх.

***

Ярославль в марте — город-подросток. Ни зима, ни весна; грязный снег по обочинам, лужи на Первомайской, ветер с Волги — сырой, пронизывающий, злой. Но вечерами, когда зажигаются фонари на набережной и Успенский собор подсвечивают снизу, город вдруг становится другим. Взрослеет. Набирает тяжелую, старинную красоту, от которой у Глеба каждый раз что-то екало в районе солнечного сплетения.

Он жил в Ярославле шесть лет. Переехал из Костромы — сто километров, другая вселенная. Открыл антикварную лавку на Кирова, между кофейней «Рога и копыта» (да, серьезно) и ломбардом. Торговал советским фарфором, иконами сомнительной подлинности и всякой мелочью. Денег хватало на еду и аренду. Иногда — на хороший виски.

Дагерротип он поставил на полку за прилавком. Не для продажи — просто так. Чтобы видеть.

И начал видеть.

Сначала — во сне. Ничего особенного: женщина стояла у ротонды на Волжской набережной, спиной к реке, лицом к нему. Молча. Ветер трепал подол длинного платья. Глеб просыпался с ощущением, что забыл что-то важное. Как будто она говорила, а он не расслышал.

Потом — наяву.

Это случилось в четверг, часов в семь вечера. Он закрыл лавку, пошел по привычному маршруту: вниз по Кирова, мимо Знаменской башни — красной, грузной, похожей на старого генерала, — через Первомайский бульвар к набережной. Дошел до ротонды. Остановился.

Она стояла там.

Точь-в-точь как на дагерротипе. Те же волосы — только теперь распущенные, без всяких шпилек и гребней. То же лицо: скулы, раскосые глаза, усмешка. Только одежда другая — обычное черное пальто, ботинки, шарф.

— Ты третий, — сказала она. Голос низкий, чуть хрипловатый, как у женщин, которые много курят. Или много молчат. — Или четвертый. Я сбилась со счета.

Глеб хотел сказать что-нибудь остроумное. Или хотя бы осмысленное. Вместо этого выдавил:

— Что?

— Дагерротип. Ты его нашел. Они все находят.

Она подошла ближе. Пахла — нет, не духами. Чем-то травяным, горьковатым, как полынь или пижма. Глеб сделал шаг назад. Потом — шаг вперед. Ноги решали за него.

— Меня зовут Глеб.

— Я знаю.

— А тебя?

Она улыбнулась. Не усмешка с дагерротипа — другая, почти теплая, если бы не что-то хищное в уголках губ.

— Мара.

***

Они гуляли. Глупость какая — «гуляли», будто им по семнадцать. Но именно это и делали: шли вдоль набережной, мимо беседки-ротонды, мимо Митрополичьих палат, мимо Стрелки, где Которосль впадает в Волгу и ветер бьет сразу с двух сторон. Мара рассказывала.

Не все. Кусками. Как человек, который пересказывает сон — помнит детали, но не помнит порядок.

Ее прокляли в тысяча восемьсот пятьдесят третьем году. Ярославская купчиха, которой Мара перебежала дорогу — в буквальном смысле: увела жениха, не со зла, просто так вышло. Купчиха оказалась из тех, кто знает слова. Не молитвы — другие слова, древнее и злее.

«Будешь любима вечно, — сказала купчиха. — И будешь любить. Без конца. Без выхода. Без смерти».

Звучит как подарок. На деле — клетка.

— Я не старею, — Мара говорила это спокойно, как о погоде. — Не умираю. И каждые двадцать, тридцать, иногда сорок лет — появляется кто-то. Мужчина, который находит мой след. Портрет, фотографию, теперь вот дагерротип. Находит — и все. Влюбляется. Не может иначе. А я...

Она замолчала. Ветер с Волги ударил в лицо, и Глеб увидел, что у нее мокрые глаза. От ветра. Наверное.

— А ты?

— А я тоже. Каждый раз — по-настоящему. В этом и есть проклятие. Не в том, что чувства ненастоящие. В том, что слишком настоящие. И конечные.

***

Он не поверил. Кто бы поверил? Сумасшедшая, решил он. Красивая сумасшедшая, которая начиталась готических романов и играет в вечную жизнь.

Но.

Он пришел домой, открыл ноутбук и вбил в поиск: «Ярославль, 1853, купцы». Ничего конкретного. Потом: «Мара, Ярославль, дагерротип». Ерунда, ссылки на магазины. Потом — и вот тут внутри что-то дернулось, как рыба на крючке, — он нашел в архиве Ярославского музея-заповедника запись о дагерротипе, поступившем в коллекцию в 1923 году и утраченном в 1941-м при эвакуации. Описание: «Женский портрет, неизвестная, предп. 1850-е гг.».

Утраченном. В сорок первом. А тетка Зинаида родилась в тридцать девятом.

Глеб закрыл ноутбук. Открыл. Закрыл снова.

Лег спать.

Не спал.

***

Они встречались каждый вечер. У ротонды — как по расписанию, как в дурном кино. Глеб ненавидел себя за это. За то, что ноги несли его туда сами, за то, что весь день он думал только о ней, за то, что запах полыни преследовал его в лавке, в маршрутке, в душе.

Мара водила его по городу, и город открывался заново. Она показала ему двор на Большой Октябрьской, где в стене — если знать, куда смотреть — вмурован чугунный крест восемнадцатого века. Показала подвал на Депутатской (через три дома от его наследства!), где в двадцатых годах девятнадцатого века был трактир, а теперь — просто подвал, но если приложить ухо к стене, слышно, как гудит что-то. Трубы, наверное. Или не трубы.

Однажды они сидели в кафе на Андропова, пили кофе (ее — черный, без сахара, горький, как ее история), и Глеб спросил:

— Те, до меня. Что с ними стало?

Мара поставила чашку. Медленно, точно. Ни капли на блюдце.

— Первый — офицер. Николаевский. Застрелился. Не из-за меня — на войне. Но я знаю, что из-за меня. Он не хотел возвращаться ко мне, потому что боялся, что не сможет уйти снова.

Пауза.

— Второй — художник, уже в двадцатом веке. Нарисовал меня тридцать семь раз. Потом уехал в Париж. Потом вернулся. Потом уехал опять. Умер в шестьдесят четвертом, в Марселе, с моим портретом в чемодане.

Еще пауза.

— Третий... или ты третий? Нет, был еще один. В восьмидесятых. Инженер. Тихий. Он просто однажды не пришел. Я искала. Не нашла.

Глеб молчал. В кафе играла какая-то ерунда — попса нулевых, «Звери» или что-то похожее. За окном по набережной шел мужик с собакой. Обычный вечер. Обычный город. Необычная женщина напротив, которой сто семьдесят три года и которая пьет кофе без сахара.

— Я могу уехать, — сказал Глеб.

— Можешь, — согласилась Мара. — Они все могли. В этом-то и дело. Проклятие не держит. Оно — тянет. Как течение. Плыть против можно; просто не хочется.

***

Он не уехал.

Куда — в Кострому? К маме, которая спросит, чего смурной? К приятелю Лехе, который предложит пива и футбол?

Глеб ходил по лавке, переставлял фарфоровых собачек, продавал туристам «старинные» самовары (новодел, но кто разберет) и ждал вечера. Семи часов. Ротонды.

Мара.

Однажды — дождь, апрель уже, настоящий ливень, набережная пустая — она взяла его за руку. Просто взяла. Пальцы холодные, сухие, сильные. И Глеб понял, что пропал. Не влюбился — влюбиться это когда бабочки в животе и хочется писать стихи. Нет. Он провалился. Как в колодец. Темно, мокро, стены скользкие, а на дне — не вода. На дне — она.

— Это проклятие, — сказала Мара, не отпуская руку. — Ты понимаешь? Не выбор. Не чувство. Проклятие.

— Мне плевать.

— Всем плевать. Сначала.

Она отпустила его руку. Посмотрела в сторону Волги — черной, злой, вспухшей от весенней воды.

— Я устала любить, Глеб. Сто семьдесят лет — это много. Каждый раз — настоящее. И каждый раз — конечное. Ты состаришься. Я — нет. И потом снова: подвал, коробка, дагерротип, чьи-то руки.

Она не плакала. Плакал дождь — за нее, вместо нее.

***

Глеб вернулся домой. Достал дагерротип. Долго смотрел.

Женщина на снимке улыбалась. Та самая усмешка — спокойная, всезнающая, невыносимая. Он подумал: а если разбить? Медь, серебро, ртуть — хрупкая конструкция. Разбить — и все? Проклятие рассыплется, Мара состарится, умрет, наконец-то отдохнет?

Или он разобьет — и потеряет ее.

Вот в чем фокус проклятия. Не в том, что заставляет любить. А в том, что делает эту любовь настоящей. И ты сам — сам, по доброй воле, со всей дури — выбираешь остаться.

Дагерротип лежал на столе. Мара смотрела с него.

Глеб убрал его обратно в бархат. Спрятал в ящик стола.

Завтра — семь вечера. Ротонда.

Он придет. Конечно, придет.

Все приходят.

Четвертая ночь: бурсацкая хроника, найденная в подвале Киевской академии

Четвертая ночь: бурсацкая хроника, найденная в подвале Киевской академии

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Вий» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Поднимите мне веки!» — раздался подземный голос, — и все сонмище кинулось поднимать ему веки. «Не гляди!» — шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул. «Вот он!» — указал Вий железным пальцем на него. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный, грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него.

— Николай Васильевич Гоголь, «Вий»

Продолжение

Сего числа, октября двадцать третьего дня, года от Рождества Христова тысяча восемьсот тридцать первого, я, Каленик Пампушка, студент класса риторики Киевской академии, принимаюсь записывать то, что со мною приключилось, ибо память человеческая — вещь ненадежная, а рассудок мой, хотя покамест крепок, может и ослабнуть.

Начну с того, как я попал в бурсу. Батька мой, дьячок из-под Миргорода, отправил меня в Киев с возом сушеных груш и наставлением: «Учись, Каленик, а будешь дурень — выдеру». Груши я продал еще под Броварами, деньги пропил в шинке, а в академию явился с пустыми руками и полной головой. Впрочем, приняли.

В первый же вечер в бурсе я услыхал про Хому Брута. Бурсаки рассказывали эту историю шепотом и, что характерно, каждый по-своему. Один говорил, что Хома умер от страха, увидев самого Вия, — существо с железным лицом и веками до земли. Другой утверждал, что его задрали упыри. Третий клялся, что Хома просто напился до смерти горелкой, которую протащил в церковь.

Я слушал и не верил. Я вообще человек скептического склада, что для бурсака, пожалуй, необычно. Еще в Миргороде я заметил, что черти являются преимущественно пьяным, а ведьмы летают исключительно в рассказах тех, кто сам не летал. Хому Брута я не знал, но подозревал, что он был человеком впечатлительным и, вероятно, нетрезвым.

Месяц прошел без происшествий. Я учился посредственно, ел хорошо (когда удавалось), подворовывал яблоки у рыночных торговок и читал по ночам латинские книги, которые таскал из библиотеки. Жизнь была нехитрая и совершенно лишенная мистики.

А потом приехал казак.

Он появился на дворе бурсы в четверг, под вечер. Высокий, с обвислыми усами и тем особенным выражением лица, какое бывает у людей, привыкших к дурным новостям. Он говорил с ректором недолго. Ректор вышел к нам бледный.

— Панночка, — сказал он. — Дочка сотника. Вторая. Померла. Просят бурсака — читать три ночи над телом.

Бурса замерла. Все помнили, чем кончилось в прошлый раз. Помнили — и молчали. Один только Спирид Голопупенко, богослов третьего года, сказал вслух то, что думали все:

— Туда не ходи. Оттуда не возвращаются.

Ректор развел руками. Казак стоял во дворе и ждал. Лошадь его переминалась, звякая удилами.

И тут — сам не знаю, что на меня нашло — я шагнул вперед.

— Я поеду, — сказал я.

Все обернулись. Спирид посмотрел на меня, как на покойника. Ректор кашлянул.

— Пампушка, ты уверен?

— А чего бояться? — ответил я. — Читать молитвы — дело привычное. А что до Хомы Брута, так он помер не от чертей, а от собственной мнительности.

Казак кивнул, не сказав ни слова. Я собрал вещи — а собирать было нечего, одну рубаху да требник — и сел на коня позади него.

Ехали мы долго. Дорога шла сначала трактом, потом свернула на проселок, потом и вовсе в поле, где колея угадывалась только по примятой траве. Казак молчал. Я тоже молчал — не от страха, а потому что спина его, широкая и неподвижная, не располагала к беседе.

К хутору подъехали затемно. Собаки залаяли, потом замолкли — разом, как по команде. Это мне не понравилось, но я списал на усталость.

Сотник встретил нас на крыльце. Старик — но из тех стариков, которые высохли, а не одряхлели. Лицо его было как печеное яблоко: коричневое, сморщенное, с острыми, слишком живыми глазами.

— Бурсак? — спросил он.

— Бурсак, — подтвердил казак.

— Молодой, — сказал сотник. Не то с одобрением, не то с жалостью.

Меня накормили, положили спать на лавку в людской. Я уснул быстро. Снилась чепуха — груши, латинские глаголы, лицо матери.

Утром я пошел смотреть церковь.

Она стояла на холме, в полуверсте от хутора. Деревянная, почерневшая, покосившаяся набок — как пьяный человек, который еще не упал, но уже не стоит. Крест на маковке был погнут. Ворота притворены, не заперты.

Я толкнул створку и вошел.

Внутри было холодно — холоднее, чем снаружи, что странно для солнечного утра. Пахло сыростью и чем-то еще — чем-то приторным, нездешним. Гроб стоял посреди церкви на двух скамьях, накрытый белым полотном. Я не стал поднимать его.

Вечером — первая ночь чтения.

Я шел к церкви в сумерках, и вот тут, не стану врать, что-то во мне дрогнуло. Не страх — но что-то вроде предчувствия, что мой рассудок, которым я так гордился, вот-вот будет подвергнут испытанию, к которому он не готов.

На пороге я остановился. Обернулся. Хутор внизу уже тонул в темноте. Ни одного огонька.

Я вошел, зажег свечи и открыл требник.

А дальше — но нет. Это уже другая запись. Сейчас рука устала, и свеча догорает, и мне нужно собраться с мыслями, прежде чем описывать то, что случилось между полночью и третьими петухами.

Скажу только одно: Хома Брут был прав. И Спирид Голопупенко был прав. А я — я был дурак.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Тот, кто считает швы

Тот, кто считает швы

Двадцать три года. Столько Маргарет Инглис торчит в подвале Хирургического музея Эдинбурга, реставрируя восковые модели. Каждое утро — девятнадцать чугунных ступеней вниз (считает не думая), запах формалина, и потом эта странная тишина, которую нарушает только гул вентиляции где-то за стеной. Любит она эту тишину. Или уже привыкла — на самом деле разницы нет никакой. Иногда ей кажется — хотя это звучит странно, может даже глупо — что модели её тоже любят. Во всяком случае они не уходят.

Муж ушел семь лет назад.

Из-за запаха, говорила она себе. Может, правда — формалин в конце концов везде: в одежде, в волосах, даже в мыслях. А может, потому что однажды нашел в холодильнике пакет с образцами воскового пигмента. Рядом с курицей. У них был маленький холодильник, и она, честно, не очень следила. Или просто он ушел — люди уходят, это как погода, это нормально. Воск остается.

В ноябре куратор вызвал её. Попросил каталогизировать дальнее хранилище. Три комнаты за стальной дверью, которую не открывали с тысяча девятьсот семьдесят второго — дата на пожелтевшей бирке, буквы выцветшие, едва разобрать. Маргарет принесла инструменты, лампу, блокнот и термос с чаем.

Температура четырнадцать градусов. Всегда. Стеллажи металлические, как на войне. Пыль здесь — не та, что садится из воздуха. Другая. Та, которая образуется, когда вещи медленно распадаются на части.

На третий день она нашла ящик.

Без номера.

Внутри — восковой торс, мужской, грудная клетка вскрыта. Исключительная работа, даже говорить не о чем. Но. Есть одно. Мастер не стилизовал — как положено для учебных пособий. Копировал конкретное тело. Родинка ниже левой ключицы. Старый ожог между пятым и шестым ребром, рубец, похожий на кляксу. И правая сторона грудной клетки выше левой на три миллиметра; асимметрия едва заметная, которую любой нормальный стилизатор убрал бы не раздумывая.

Это был не макет. Это был портрет.

Маргарет сфотографировала и перешла к следующему стеллажу. Через два дня — второй безномерный ящик. Неделей позже их набралось шесть. Разные люди. Разный возраст, разное телосложение, у каждого свои шрамы, свои следы болезней. Но почерк — один.

Выдали его швы.

В реставрации воска швы — это подпись. Как почерк, как отпечаток пальца. Каждый мастер слои фиксирует по-своему, и видно это сразу, если знать, что смотреть. У неизвестного была манера редкая: двойной стежок с заходом налево, почти декоративный. Маргарет не встречала такого за двадцать три года работы. Перерыла каталоги, счета, переписку кураторов за полтора века. Ничего. Мастер-призрак.

А потом волосы.

Настоящие человеческие волосы; впаяны в восковую массу затылка у одной из моделей. В XVIII веке натуральные волосы иногда использовали для реалистичности — вставляли по одному в подготовленные отверстия. Но здесь они были впаяны иначе. Воск нанесён поверх основы, на которой волосы уже росли. Или раньше росли.

Три ночи без сна.

Маргарет перечитывала судебные процессы начала XIX века, стенограммы, всё, что смогла найти в архивах. В Эдинбурге того времени существовал рынок — мертвецов для медицинских школ. И не только мертвецов. Люди убивали ради поставки, не из ненависти, не из мести, просто из коммерции. Убийца, посредник, анатом, студенты, всё общество — все звенья цепи, скованные одной целью.

Была песня, которую она слышала давно, в юности, в Москве (год по программе обмена). Русский музыкант пел о совсем другом. Но здесь, в подвале, среди ящиков с безымянными моделями, слепленными из безымянных тел, слова приобретали чудовищную точность.

К концу месяца — шестнадцать моделей. Шестнадцать тел. Шестнадцать человек, превращенные в учебные пособия. Шестнадцать имён, которых никто не помнил.

Доктор Фаулер слушал молча. Посмотрел на фотографии, лист за листом. Снял очки. Протёр переносицу. Надел обратно. Потом очень медленно произнёс: «У музея есть репутация, Маргарет. Есть спонсоры. Если ваша теория верна — а я не утверждаю, что верна — эти модели представляют уникальную историческую ценность и стоят соответственно. Я надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать».

Она поняла.

Не правосудие. Витрина. Табличка. Входной билет.

Маргарет вернулась в подвал. Утром нашла семнадцатый ящик. Новый. Светлая фанера, запах свежей стружки. Крышка открылась легко.

Внутри — кисти рук. Женские. Тонкие пальцы с мозолями реставратора. На безымянном пальце левой руки — бледный след от обручального кольца.

Воску было от силы несколько лет.

Маргарет посмотрела на свои руки. Такие же мозоли. Такой же след от кольца, которое она сняла семь лет назад. Обернулась к стеллажу.

Восемнадцатый ящик. Пустой. Чистый воск, инструменты, как на её столе, но новые. На крышке чернилами — сегодняшняя дата.

За дверью хранилища раздались шаги.

Медленные, уверенные. Кто-то считал ступени. Один, два... девятнадцать. Остановились.

Маргарет считала одновременно с ним. Она всегда считала.

Дверная ручка повернулась.

Статья 03 апр. 11:15

Редкий поэт, которого ненавидели все: к 112-летию Октавио Паса

Редкий поэт, которого ненавидели все: к 112-летию Октавио Паса

Есть писатели, которых любят. Есть те, кого уважают. А есть Октавио Пас — его и ненавидели, и обожали одновременно, причём зачастую одни и те же люди. Это редкий талант; не всякому удаётся.

Тридцать первого марта 1914 года в Миксокоаке — маленьком городке, который давно поглотил расползшийся Мехико — родился мальчик. Отец — адвокат и политик, дед — писатель и сторонник Порфирио Диаса. В этой семье понимали: в Мексике либо ты пишешь историю, либо тебя в неё вписывают чужой рукой. Октавио выбрал первое.

Семнадцать лет — и уже первые публикации. Не вундеркиндство; что-то другое, почти физиологическое. Слова для него были как кислород: не хочешь дышать — а надо.

В 1937-м он едет в Испанию. Гражданская война, и молодой Пас — разумеется — на стороне республиканцев. Там встречает Неруду, Арагона, весь этот левый интернационал поэтов с огнём в глазах и цитатами из Маркса на устах. Романтика, куда ж без неё. Но Пас — человек неудобный: он смотрит, замечает, думает. И постепенно понимает, что левая риторика тоже умеет врать — просто красивее, с размахом.

Разрыв с левыми случился не сразу. Годами три. Или пять. В политике это почти одно и то же. Он дружил с Нерудой — потом они разругались навсегда, из-за Сталина. Чилиец не желал слышать ничего плохого про Советский Союз. Мексиканец не желал притворяться, что ничего плохого нет. Так разрушилась дружба двух великих поэтов — буднично, почти по-бухгалтерски.

В 1950 году выходит «Лабиринт одиночества» — и вот тут началось. По-настоящему.

Книга — странная. Не роман, не поэзия, не трактат. Что-то среднее между психоанализом нации и любовным письмом к ней же. Пас берёт мексиканца — воображаемого, среднестатистического — и начинает его препарировать. Почему мексиканец носит маску? Почему смерть здесь не трагедия, а почти праздник? Почему слово «chingada» — он не стесняется разбирать его по буквам — это целая философия отношений между победителями и побеждёнными?

Мексиканцы обиделись. Часть — страшно. «Кто дал тебе право?» — стандартная реакция на правду, ничего нового. Другая часть задумалась; а потом книга стала классикой. Её читают в школах, цитируют политики (даже те, кто её не открывал), спорят студенты. Редкий случай: эссе 1950 года живёт как живой спор в 2026-м.

Параллельно — стихи. «Камень солнца» (Piedra de sol, 1957) — поэма в 584 строки. Именно 584 — синодический период Венеры по ацтекскому календарю. Нет, это не совпадение. Пас встраивал космологию прямо в ритм. Поэма начинается и заканчивается одними и теми же строками — кольцевая структура, как сам ацтекский календарь, как время, которому некуда спешить. Читаешь — и чувствуешь, как линейность рассыпается. Немного некомфортно, если честно.

В 1962-м он становится послом Мексики в Индии. Открывает буддизм и индуизм, изучает санскрит — не ради экзотики, по-настоящему. Восток не переделал его, но что-то внутри сдвинул. Появляется «Сказание о двух садах» — стихи, где мексиканский и индийский ландшафты накладываются друг на друга, как два негатива на одном листе плёнки. Результат — странноватый и точный одновременно.

1968 год. Олимпиада в Мехико. Площадь Трёх Культур, Тлателолько. Армия стреляет по студентам. Погибших — от тридцати до трёхсот; никто не знает точно. Правительство молчит, международная пресса занята эстафетой. Пас уходит с должности посла в знак протеста. Просто уходит — человек с дипломатической карьерой, пенсией и перспективами. Нетипично. Именно этот жест из тех, что не забываются десятилетиями.

В 1990-м — Нобелевская премия по литературе. «За страстную поэзию с широким горизонтом, отмеченную чувственным умом и гуманистической честностью». Пас скажет примерно то, что Нобелевка приходит слишком поздно — когда уже нечего доказывать. Цинизм? Может быть. Честность — точно. Он умер в апреле 1998-го; в Мексике объявили государственный траур.

Что он оставил? Во-первых — саму возможность разговора о национальной идентичности без истерики и лакировки. «Лабиринт одиночества» показал: можно любить свой народ и одновременно видеть его честно. Политики таким умением, как правило, не обладают — слишком дорого обходится. Во-вторых — поэзию, которая требует усилий; не потому что написана плохо, а потому что написана плотно. В-третьих — урок неудобной независимости: левые ненавидели за антисоветские взгляды, правые — за принципиальность, националисты — за то, что мексиканский миф рассыпался под его взглядом. Неплохой показатель: если тебя ненавидят со всех сторон, ты, скорее всего, говоришь правду.

Сто двенадцать лет. По-другому звучит, когда вспоминаешь: к своему столетию он не дожил шестнадцать лет. Почти успел. И всё равно оставил больше, чем успевают иные за полтора века.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов