Тёмная романтика

Истории о запретной любви и тёмных страстях

Истории, где любовь ходит по краю: опасные незнакомцы, запретные чувства и страсть, которая дорого стоит. Короткие рассказы в жанре dark romance — новые выходят регулярно, читаются на одном дыхании.

Тбилисский экипаж на одну ночь

Тбилисский экипаж на одну ночь

В Тбилиси такси не вызывают — их ловят.

Так думала Лика, стоя на углу Бетлемской улицы, где старый город стекает вниз кривыми ступенями к Куре. Полночь. Ливень только кончился, и серпантин блестел, как рыбья чешуя, а над крышами Абанотубани дрожал пар из серных бань — будто сам город дышал в затылок. Пахло мокрым камнем, жареными хинкали из закрывшейся уже духанки и чем-то сладким, тбилисским, что не назвать словом.

И машина остановилась сама.

Черная «Волга». Древняя, из тех, что давно не ездят, — с хромированным оленем на капоте и фарами, глядящими как два желтых кошачьих глаза. За рулем сидел мужчина, которому могло быть тридцать. Или триста. Глаза цвета остывшего вина — саперави, что забыли на дне бокала.

— Домой? — спросил он по-грузински, хотя она не называла адреса.

Лика замерзла, устала, поругалась с Гией, и ей было все равно. Она села вперед. Позже она поняла, что это была ошибка. Или не ошибка. До сих пор не решила.

Волга поехала вверх. Странно — она жила внизу, у Сухого моста, а он повез наверх, к Нарикале, по улочкам таким узким, что зеркала едва не сдирали штукатурку с балконов. Тех самых деревянных тбилисских балконов, резных, кружевных, с бельем и геранью, где в окнах должен гореть свет.

Но свет не горел. Ни в одном.

— Вы не туда, — сказала Лика.

— Я всегда туда, — ответил он и улыбнулся уголком рта. — Просто ты еще не знаешь, где твой дом.

Он вел одной рукой. Вторая лежала на рычаге, и Лика поймала себя на том, что смотрит на нее дольше, чем прилично. Красивая рука. Смуглая, с тонким старым шрамом через тыльную сторону. От нее пахло — вот теперь она уловила — воском и кинзой, как в церкви Метехи на поминальной службе.

Ее замутило.

— Кто вы? — тихо спросила она.

— Меня в этом городе знали под разными именами, — сказал он, не отрывая глаз от дороги. — Хароном звали греки, что жили тут при царице Тамаре. Грузины звали просто — «мгзаври», путник. А одна женщина, очень давно, звала меня по имени, которое я не скажу тебе, потому что тогда ты меня полюбишь, а этого нельзя.

— Почему нельзя?

— Потому что я вожу мертвых, Лика. А ты пока живая. Пока.

Волга выехала на смотровую под крепостью Нарикала. Обычно отсюда весь Тбилиси лежит как рассыпанное золото — купола, огни моста Мира, тонкий крест на горе. Сейчас внизу была темнота. И в темноте — река. Не Кура. Шире, чернее, медленнее, и по ней плыли лодочки со свечами, тысячи, будто весь город спустил на воду поминальные огни разом.

— Я не хочу умирать, — сказала Лика. Губы дрожали.

— Никто не хочет. — Он заглушил мотор. Повернулся к ней. И тут она впервые увидела его лицо целиком — и оно было прекрасно той тяжелой, темной красотой, от которой хочется одновременно бежать и остаться навсегда. — Но ты не умираешь. Еще нет. Ты сегодня стояла на мосту, помнишь? После Гии, после его слов. Ты стояла и смотрела вниз, на Куру, и думала — как легко.

Лика вспомнила. Ветер. Перила. Мысль, скользкая, как масло.

— Я тебя услышал, — сказал он мягко. — Мы слышим, когда живой начинает думать, как мертвый. И я приехал раньше времени. Я делаю так очень редко. За это меня накажут.

— Накажут? Кто?

— Те, кто старше меня. — Он отвернулся. — Мне нельзя вмешиваться. Мертвых вожу — да. Живых отговариваю — нет. Но ты… — Он замолчал, и что-то дрогнуло в его прекрасном лице. — Ты слишком похожа на ту, что звала меня по имени. Восемьсот лет назад. Она тоже стояла на мосту.

Сердце у Лики колотилось где-то в горле.

— И что с ней стало?

— Я отвез ее домой. Настоящий домой — вниз, к живым. А сам остался тут, на этой дороге, навсегда. С тех пор вожу. Это и была расплата: видеть каждое лицо, что похоже на нее, и не иметь права оставить.

Лика, сама не понимая зачем, накрыла его руку своей. Ту, со шрамом. И — как в казанской легенде, которую она никогда не слышала, — ладонь оказалась теплой. Обжигающе теплой, живой, как будто в этом мертвом извозчике все еще горел уголек той, восьмисотлетней любви.

— Отвези меня домой, — прошептала она. — К живым.

— Если отвезу — снова останусь один. Еще на восемьсот лет. Может, навсегда.

— А если не отвезешь?

— Тогда ты будешь со мной. — Его голос стал совсем тихим. — И это будет самое сладкое и самое подлое, что я сделаю за все свое бессмертие. Потому что ты будешь любить меня, Лика. Мертвые всегда любят своего возчика. Но это не любовь. Это привычка утопающего к воде.

Он наклонился. Так близко, что она чувствовала его дыхание — прохладное, как ветер из Пантеона на Мтацминде.

— Я не поцелую тебя, — сказал он. — Потому что если поцелую, ты не захочешь возвращаться. А ты должна. У тебя внизу — дочь, которая проснется утром. Ты забыла про нее, когда стояла на мосту. Гнев застит. Но она есть.

Лика вздрогнула. Нино. Пять лет. Спит сейчас у бабушки на Плехановском.

— Вот, — сказал он и улыбнулся так горько, что ей захотелось разреветься. — Вспомнила. Хорошо. Теперь можно.

Он завел мотор. Волга покатилась вниз — легко, будто с горы сняли тормоз, — и черная река со свечами уходила назад, и деревянные балконы Тбилиси вдруг начали загораться один за другим, окно за окном, теплым живым светом. Город просыпался. Или возвращался.

У Сухого моста он остановился.

— Приехали. Дальше пешком. Тут недалеко.

Лика взялась за ручку. И обернулась.

— Скажи мне свое имя, — попросила она. — Одно только имя. Я никому.

Он долго молчал. Дождь снова начал накрапывать по капоту, тихо, как пальцы по клавишам.

— Нет, — сказал он наконец. — Потому что тогда ты будешь искать меня. Всю жизнь. На каждом углу, в каждой черной машине. И это будет несчастьем длиною в жизнь. А я хочу, чтобы ты была счастлива. Иди, Лика. И не лови больше машин в полночь. Мало ли кто остановится.

Она вышла. Дверь закрылась мягко, без стука.

Когда Лика обернулась через три шага — ни Волги, ни оленя на капоте, ни желтых фар. Пустая мокрая улица, фонарь, и кошка сидит на парапете моста, глядя на нее зелеными глазами так пристально, что кажется — узнает.

Лика дошла до бабушкиного дома. Обняла спящую Нино так, что та проснулась и заворчала. Проплакала до рассвета.

А через год, поздней осенью, поймала себя на том, что стоит на углу Бетлемской, в полночь, после дождя, и ждет. Сама не зная чего. Сама не зная кого.

Тбилиси дышал паром из серных бань. Серпантин блестел, как рыбья чешуя. И где-то далеко, за поворотом, тихо урчал старый мотор.

Лика не стала оборачиваться. Улыбнулась — и пошла домой. К живым.

Но руку в кармане сжала в кулак. Ту, правую. Ей все еще было тепло.

Водитель по имени Никто

Водитель по имени Никто

Приложение показало три минуты.

Серый седан без номеров въехал во двор на улице Баумана ровно тогда, когда часы на телефоне мигнули полночью — цифра в цифру. Казань в этот час пахла остывшим асфальтом, сиренью из чужих палисадников и той особой сыростью, что поднимается от Булака, когда день наконец сдается. Марина села назад, привычно бросив «здрасьте», и только потом заметила: в салоне не пахло ничем.

Ни освежителем-елочкой, ни бензином, ни чужой жизнью. Пусто. Как в комнате, из которой вынесли все, даже воздух.

«Куда едем?» — спросил он, не оборачиваясь.

И она вдруг поняла, что не помнит, куда вызывала машину.

В приложении маршрут был. Точка «А» — вот этот двор. Точка «Б» — просто серый кружок без адреса, без названия улицы, будто карта в том месте стерлась, как надпись на старой могильной плите. Марина хотела сказать — знаете, я, пожалуй, выйду. Но пальцы уже сами защелкнули ремень, и машина тронулась.

Он вел мягко. Так мягко, что казалось — не колеса катятся по брусчатке, а кто-то очень бережно несет ее на руках.

Ее звали Марина Соловьева, ей было тридцать четыре, и три часа назад она стояла на кухне съемной квартиры с телефоном в одной руке и с этим противным, скользким комком под ребрами — вечером ей сообщили, что мама в больнице, в Зеленодольске, и что «вы бы поторопились». Она вызвала такси. Дальше — провал. Дальше — вот это.

— Вы за Казанку? — спросила она, чтобы просто услышать свой голос.

— За нее, — согласился он.

За окном плыл ночной город. Только неправильный. Кремль был на месте — белые стены, падающая башня Сююмбике, тонкий силуэт мечети Кул-Шариф, подсвеченной бирюзой, — но людей не было. Ни одного. Ни поздних гуляк на улице Профсоюзной, ни таксистов у вокзала, ни влюбленных на набережной, где они с Ромкой когда-то целовались до синих губ. Фонари горели. А света от них не было.

Марина посмотрела на его затылок. Темные волосы, коротко стриженные. Воротник черной рубашки. Руки на руле — длинные пальцы, ни кольца, ни часов, ни единой царапины. Слишком ровные. Как у манекена. И все же было в этих руках что-то, от чего у нее пересохло во рту, и это была совсем не тревога.

Стоп. Она себя одернула. Тридцать четыре года, взрослая тетка, чего это.

— Как вас зовут? — спросила она.

Он впервые повернул голову. Ровно настолько, чтобы она увидела скулу, край губ, тень ресниц. Не все лицо. Никогда — все лицо.

— У меня нет имени, которое ты смогла бы запомнить, — сказал он. — Зови как хочешь. Все зовут по-разному.

— А другие… часто ездят?

— Каждую ночь кто-нибудь садится.

Машина свернула с проспекта туда, где никакого поворота быть не могло. Марина знала этот город — она прожила тут двенадцать лет, — и вот тут, за старой мельницей, должен был стоять тупик и гаражи. А была дорога. Длинная, обсаженная черными липами, уходящая вниз, к воде, которой в Казани нет.

И тут она поняла.

— Я умерла? — спросила она. Голос не дрогнул. Сама удивилась.

— Еще нет, — ответил он. — Но твоя мама — да. Час назад. И тебя тянет к ней так сильно, что ты сама вызвала меня, даже не зная. Люди редко знают, кого зовут.

В груди что-то дернулось, как рыба на крючке. Резко, до боли. Она отвернулась к окну, чтобы он не видел, но он и не смотрел.

— Значит, вы… — она не смогла договорить.

— Я тот, кто возит. Туда и, очень редко, обратно.

Они ехали молча. Липы кончились. Теперь по обе стороны стояла вода — черная, гладкая, как зеркало, в котором отражались не звезды, а лица. Много лиц. Марина старалась не всматриваться.

— Мне страшно, — призналась она.

— Знаю. — И вдруг он снял правую руку с руля и, не оборачиваясь, протянул ее назад, между сиденьями. Ладонью вверх. Просто предложил.

Она не должна была. Она это чувствовала всем нутром — не бери, не трогай, мертвецам руки не подают. Но ее пальцы уже легли в его ладонь, и — Господи — она была теплой. Живой. Теплее, чем любая рука, которую она держала за последние годы. Ромка держал холодно. Мама в последний раз — сухо и слабо. А этот держал так, будто в нем была вся печка мира.

— Почему теплая? — прошептала она.

— Потому что ты хочешь, чтобы была теплой, — сказал он. — Я такой, каким меня видит тот, кто сзади. Старуха видит своего мужа. Ребенок — доброго пса. А ты…

Он замолчал.

— А я? — Она сжала его пальцы сильнее.

— А ты видишь того, кого ждала всю жизнь и не дождалась. Мне жаль. Это худший из моих обликов. С ним тяжелее всего расставаться.

Машина остановилась.

Впереди, у самой кромки черной воды, стоял свет. Настоящий — не как фонари в мертвом городе, а живой, теплый, домашний, будто кто-то оставил включенной лампу на веранде и ждет. И в этом свете — Марина знала, чувствовала — стояла мама. Молодая. Здоровая. Такая, какой была на старых фотографиях, где Марина еще не родилась.

— Тебе туда, — сказал он. — Но ты еще можешь не идти. Твое сердце в той, живой Казани еще стучит. Врачи качают тебя. Ты в реанимации на Оренбургском тракте — авария, помнишь? Такси, в которое ты села в полночь. Оно так и не доехало.

Она не помнила. И вдруг вспомнила. Свет фар, визг, удар — все сразу.

— Если пойдешь к маме — останешься здесь навсегда, — тихо продолжал он, и его пальцы все еще были в ее пальцах. — Если вернешься — забудешь меня к утру. Все забывают. Это единственная милость.

— А ты? — спросила она, и сама испугалась своего вопроса. — Ты хочешь, чтобы я вернулась?

Впервые за всю дорогу он повернулся к ней целиком.

И она увидела лицо. Обычное. Человеческое. Усталое до дна, с тонкими морщинками у глаз, с той нежностью, которую нельзя сыграть. Не чудовище. Не ангел. Просто мужчина, который тысячи ночей возит чужих людей к их мертвым и ни разу — ни разу — не может поехать с ними сам.

— Я не имею права хотеть, — сказал он. — Но если бы имел…

Он не договорил. Наклонился и коснулся губами ее лба — коротко, сухо, как отпускают. И в этом поцелуе было столько тоски, сколько Марина не встречала ни в одном живом.

— Выбирай, — прошептал он. — Дверь слева от тебя. Свет — впереди. Я подожду ровно столько, сколько бьется твое сердце.

Она посмотрела на маму в теплом свете.

Потом — на него.

Потом взялась за ручку левой двери.

Марина Соловьева пришла в себя через девять дней. Реанимация на Оренбургском тракте, аппараты, мамина фотография в черной рамке на тумбочке — соседка по палате принесла, добрая душа. Марина плакала три дня. Потом встала. Потом жила.

Она забыла его. Как он и обещал.

Почти.

Потому что теперь, если она поздно ловит машину и в приложении вдруг мигает серый кружок без адреса, у нее пересыхает во рту и теплеет ладонь — та самая, правая. И она отменяет заказ. И идет пешком. И ей отчего-то хочется плакать всю дорогу до дома.

Будто она когда-то держала кого-то за руку и не удержала.

Слово, сказанное на воду

Слово, сказанное на воду

Пятигорск пахнет серой.

Кто не жил тут — не поймет: этот запах въедается в кожу, в белье, в саму память, и потом всю жизнь, где бы ты ни был, стоит потянуть сквозняком тухлыми яйцами — и ты снова там, на горе Горячей, где из трещин курится пар, где под ногами теплые каменные плиты, а внизу лежит весь город: Провал, бульвар, старые корпуса санаториев с колоннами.

Я приехал лечить сердце. Смешно.

Врачи имели в виду один орган — тахикардия, скачки давления, «отдохните, батенька, от вашей Москвы». А сломался совсем другой. И никакой нарзан его не чинит.

Ее звали Тамара. Как в той самой поэме, которую тут суют в лицо на каждой экскурсии. И, как в той поэме, любить ее было — все равно что пить из отравленного источника: сладко, а потом худо.

Я встретил ее у Академической галереи. Знаете это место? Белая колоннада на склоне Машука, откуда виден весь Пятигорск как на ладони, и лестница, стесанная миллионом ног. Она сидела на ступенях и продавала вязаные шали — пуховые, невесомые, серые, как здешние туманы. Смуглая. Тонкая. С бровями вразлет и глазами такого темного цвета, что зрачок терялся в радужке.

— Купи, — сказала она. Не «купите». — Замерзнешь тут вечером. У нас с гор дует.

Я купил три. Мне не нужна была ни одна.

Мы стали видеться. Каждый вечер — на бульваре, у Лермонтовской галереи с ее ажурным чугуном, потом у Цветника, где играет старый духовой оркестр и пенсионеры танцуют так, будто им снова по двадцать. Тамара смеялась над ними. Тамара смеялась надо всем. У нее был этот смех — низкий, чуть хриплый, — от которого у меня в груди что-то дергалось, как рыба на крючке.

Она была не отсюда. Из горного села под Нальчиком, приехала к тетке, торговала, копила на что-то, о чем не говорила. Семья — суровая, старого закона. «У нас, — сказала она однажды, — за такое, как с тобой, брат горло режет. И правильно делает».

Я должен был испугаться. Я влюбился сильнее.

Мы прятались. Ездили на маршрутке в Кисловодск, гуляли по Курортному парку до самого верха, до Красного солнышка, откуда в ясный день виден Эльбрус — двуглавый, розовый на закате, будто и не гора вовсе, а что-то живое, дышащее. Там, наверху, среди сосен, она впервые сказала, что любит.

И там же, наверху, все кончилось.

Нас увидели. Не знаю кто — то ли земляк, то ли родня. Через три дня к моему санаторию подъехала машина, вышли двое, и один говорил очень вежливо и очень тихо, а от этой вежливости у меня подгибались колени. Уезжай, сказали. Сегодня. И забудь дорогу. Иначе.

Я уехал.

Вот тут — вся правда обо мне. Я не бросился ее спасать, не увез, не встал стеной. Я собрал чемодан за двадцать минут и купил билет на ближайший поезд из Минвод. Трус. Обыкновенный столичный трус, который любит, пока это не стоит крови.

Она пришла на вокзал.

Откуда узнала — не спрашивайте. Стояла на перроне, маленькая, в своей серой шали, и ветер трепал ей волосы. Поезд уже подали. Я опустил стекло.

— Прости, — сказал я. Жалкое слово.

Она не плакала. Смотрела спокойно — так спокойно, что у меня внутри все оледенело. А потом наклонилась, зачерпнула из бутылки — у нее в руках была открытая бутылка минералки, простой воды из автомата, — и что-то прошептала над ней. Быстро. На своем языке. И плеснула в мою сторону — несколько капель долетело до лица.

— Что ты?.. — начал я.

— Будешь любить меня, — сказала она по-русски. Раздельно. — Всегда. Женишься — меня будешь видеть. Детей возьмешь на руки — обо мне подумаешь. Умирать станешь — мое имя позовешь. Я сказала на воду. Вода помнит.

Поезд тронулся.

Я хотел выскочить. Честное слово, хотел. Рука уже легла на стоп-кран. Но поезд набирал ход, перрон уплывал, и ее серая фигурка становилась все меньше, все меньше, пока не слилась с серым машукским туманом.

Это было девять лет назад.

Все сбылось. Каждое слово.

Я женился — на хорошей, теплой, светлой женщине. И в первую же брачную ночь, закрыв глаза, увидел не ее, а Тамару на ступенях галереи. Взял на руки сына — и подумал: а какими были бы ее дети? Смуглыми, с бровями вразлет?

Жена чувствует. Женщины всегда чувствуют третьего в доме, даже если этот третий — призрак и запах серы. Она спрашивает: «Кто она?» А я молчу. Как я объясню, что моя соперница — вода, сказанное над водой слово и целый город, куда я боюсь вернуться?

Но вчера мне пришло уведомление от врача. Сердце. То самое, настоящее. Плохие анализы, нужна операция, риски. И, знаете, первое, что я почувствовал, — не страх.

Облегчение.

Потому что она сказала: умирать станешь — мое имя позовешь. А значит, перед самым концом я снова ее увижу. Хоть на секунду. Хоть тенью. И это, стыдно признаться, единственное, чего я по-настоящему жду.

Я уже взял отпуск. Купил билет.

В Минводы. Оттуда — маршруткой до Пятигорска. Поднимусь на Машук, к белой колоннаде, сяду на те же ступени и буду ждать — вдруг она все еще там, продает свои туманные шали.

А не будет — так хоть подышу серой. В последний раз.

Вода ведь помнит. Она сама сказала.

Тбилиси пахнет серой и грехом

Тбилиси пахнет серой и грехом

В старом Тбилиси, если идти вверх по Бетлемской улице — той, что карабкается к крепости Нарикала кривыми ступенями, мимо обвитых виноградом балконов, мимо облупленных стен цвета охры, — есть крошечная церковь. Святого Або, покровителя города. Туда почти никто не ходит.

Кроме меня.

Кроме отца Гиви.

Я приехала в Тбилиси хоронить бабушку. Она была грузинкой, вышла замуж за русского, всю жизнь прожила в Ярославле и завещала одно: «Похорони меня дома, деточка. В настоящем доме». Настоящий дом оказался двумя комнатами на улице Асатиани, где пахло старым деревом, айвой и чем-то еще — временем, наверное. Временем пахло.

Весь Тбилиси пахнет. Серой от бань в Абанотубани — там, где земля дышит горячей водой прямо из-под ног. Свежим хлебом-шоти из подвальных пекарен, где тесто лепят на стенки раскаленной печи-тоне. Вином. Прелой листвой в платановых аллеях. И грехом. Клянусь, этот город пахнет грехом — сладким, теплым, южным.

Отпевал бабушку он.

Отец Гиви был самым молодым священником в квартале — лет тридцать, не больше. Высокий, худой, с черной бородой и глазами цвета крепкого чая. Он пел заупокойную на грузинском, и я не понимала ни слова, но у меня по щекам текло. Голос его шел откуда-то из-под ребер, из подземных вод, из той же серы, что клокотала под городом. Стены церкви плакали вместе с ним. Я не преувеличиваю. Древние фрески, святые с миндалевидными глазами — они словно подались вперед.

После отпевания он подошел. Сказал по-русски, с мягким акцентом:

— Ваша бабушка. Она хорошо пела?

Странный вопрос.

— Да, — сказала я. — Откуда вы знаете?

— У вас поющее лицо. Это наследуется.

И ушел. Просто ушел, оставив меня стоять с этим — «поющее лицо», — и я потом три ночи не спала.

Я должна была улететь через неделю. Осталась на два месяца.

Каждый вечер я поднималась на Бетлемскую. Говорила себе — помолиться за бабушку. Врала себе, как последняя дура. Я поднималась смотреть, как он зажигает свечи, как складывает эти длинные пальцы, как поет вечерню в почти пустой церкви — для меня одной и для облупленных святых.

Мы начали разговаривать. Сначала о бабушке. Потом обо всем.

Он вырос в горах, в Тушетии, пас овец, пока не услышал зов. Так он говорил — «зов». Пришел в семинарию босым мальчишкой. Двенадцать лет служения. Ни разу не усомнился.

— До вас, — сказал он однажды.

Мы сидели на каменном парапете над городом. Внизу дымился ночной Тбилиси — россыпь огней, мост Мира светился, как медуза, река Кура катила черную воду, и где-то далеко орал ослик, и пахло жареным мясом и розами.

— Не говорите так, — сказала я. — Вам нельзя.

— Мне много чего нельзя. — Он усмехнулся, но глаза не смеялись. — Знаете, что говорят в моем народе? Любовь — это когда Бог отворачивается. Ненадолго. Чтобы не мешать двоим. Из деликатности.

Он замолчал. Ветер тащил с гор запах снега и чабреца.

— Я молюсь, Настя. Каждое утро, каждую ночь. И чувствую — Он отвернулся. Совсем. Давно уже. И не оборачивается. — Голос дрогнул. — А это уже не деликатность. Это значит, Он ушел. Из-за меня. Из-за того, что у меня в груди вместо молитвы.

— И что у тебя в груди?

Я впервые сказала «ты».

Он повернулся. В темноте его лицо было как одна из тех фресок — древнее, скорбное, красивое до боли.

— Ты, — сказал он.

Мы не поцеловались тогда. Он встал и ушел вниз по ступеням, почти бегом, придерживая рясу, и я слышала, как под его сандалиями осыпаются камешки, летят в темноту, стучат по чьей-то крыше.

Поцеловались через три дня. В серных банях — нет, не подумайте, в мужском отделении никого не было в тот час, он показывал мне эти купольные подземелья, где вода горячая и мутная и пахнет преисподней, и там, в пару, под кирпичными сводами, я поцеловала его сама. Прижала к мокрой стене. Он застонал — не от страсти, а как раненый, как человек, у которого что-то ломается внутри необратимо.

— Это конец, — прошептал он мне в волосы. — Ты понимаешь? После этого я не смогу войти в алтарь. Никогда.

— Уйди со мной, — сказала я. — В Ярославль. Куда угодно. Ты будешь петь. Люди будут плакать, как я плакала.

— Я буду петь для одного человека. Для тебя. — Он взял мое лицо в ладони. — И это будет самая честная моя молитва за двенадцать лет.

Мы должны были улететь вместе. Билеты, чемодан, все.

В то утро я ждала его у аэропорта. Он не пришел.

Я вернулась на Бетлемскую. Церковь была заперта. Соседка, старуха с балкона напротив, увитого столетним виноградом, крикнула мне вниз на ломаном русском:

— Уехал батюшка! Ночью! В горы, в Тушетию уехал, к матери. Сан снял, говорят. Вай, такой молодой, такой голос был...

Он выбрал не Бога и не меня. Он выбрал горы, где пас овец до того, как все началось. Ушел туда, откуда пришел — босым мальчишкой, только теперь без веры и без женщины. С пустыми руками.

Я не полетела в Ярославль.

До сих пор живу в двух комнатах на Асатиани. Пахнет айвой и временем. Каждый вечер поднимаюсь на Бетлемскую, к запертой церкви Святого Або, сажусь на тот парапет над дымящимся городом и жду.

Говорят, в Тушетии зимой перевалы закрыты. Полгода — ни пройти, ни проехать. Он там, наверху, среди снега и овец, и, может быть, слушает — не Бога, нет. Слушает, не отвернулся ли еще раз кто-то там, наверху. Чтобы дать двоим дорогу.

Весной перевалы откроются.

Я буду здесь.

Отпущение грехов, которого не было

Отпущение грехов, которого не было

В Пскове колокола звонят по-особому — низко, будто из-под земли. Не знаю, как объяснить. Приезжаешь из Москвы, где все дребезжит и суетится, а тут — этот гул. Он входит в тебя через пятки.

Я приходила в Троицкий собор не молиться.

Я приходила смотреть на него.

Отец Андрей вел службы так, что бабки в платках плакали, а я — я стояла у левой колонны, у той, где облез лик какого-то безымянного мученика, и не сводила глаз с его рук. Руки у священника не должны быть такими. Длинные пальцы, вена на запястье — когда он поднимал кадило, эта вена вздувалась, и я думала о вещах, за которые полагается гореть.

Псков зимой — город теней. Днем солнце врет, золотит кремлевские стены, набережную Великой, купеческие дома на Октябрьском проспекте. А к пяти вечера все гаснет. Фонари вдоль реки роняют желтые пятна на лед, и кажется, что за каждым — кто-то стоит. Я жила тогда на Некрасова, снимала комнату у глухой старухи, и каждый вечер шла к собору мимо Довмонтова города, мимо этих раскопанных фундаментов древних церквей, торчащих из снега как ребра.

Мне было тридцать два. Развод, работа, которую я ненавидела, квартира, из которой хотелось выйти в окно. Я приехала в Псков «отдохнуть». Смешно.

Впервые он заговорил со мной у свечной лавки.

— Вы приходите каждый день, — сказал. Не вопрос. Констатация.

— И что?

— Ничего. — Он помолчал. — Обычно люди приходят с чем-то. А вы приходите ни с чем. Это редкость.

Вот так. Я хотела съязвить, но во рту пересохло. Вблизи он был старше, чем казался с амвона — за сорок, седина в бороде, морщины у глаз. И эти глаза. Два прожженных окна.

— Может, мне не с чем идти к Богу, — сказала я. — Может, я к вам.

Зря я это сказала.

Потому что он не отвернулся. Не перекрестился, не пробормотал положенное. Он посмотрел на меня так, будто я произнесла вслух то, что он думал уже месяц.

Потом были исповеди. Я исповедовалась в том, чего не совершала, — выдумывала грехи, лишь бы стоять по ту сторону решетки, чувствовать его дыхание сквозь резное дерево, слышать этот голос — темный мед, — говорящий: «Господь простит». А я думала: не хочу, чтобы прощал. Хочу, чтобы ты не мог.

Он знал. Конечно, он знал.

— Вы лжете на исповеди, — сказал он однажды. Тихо. Устало. — Это грех страшнее тех, что вы придумываете.

— Тогда наложите епитимью.

Тишина за решеткой. Долгая. Я слышала, как он сглотнул.

— Уходите, — сказал он наконец. — Уходите из этого города, Марина. Пока я еще верю хоть во что-то.

Я не ушла.

Мы встретились на набережной через неделю. Случайно — так я себе врала. Февраль, метель, река дымилась черной полыньей у самого берега. Он был в мирском — старая куртка, шапка, и без рясы выглядел просто мужчиной. Уставшим, красивым, обреченным мужчиной.

— Я двадцать лет служу, — сказал он, глядя на воду, а не на меня. — Похоронил жену. Вырастил сына, он теперь в Питере, звонит по праздникам. Я думал, все уже решено. Все сложено, как дрова в поленницу. А тут вы.

Ветер швырял снег ему в лицо. Он не моргал.

— Я перестал слышать Его, — сказал он совсем тихо. — С тех пор, как увидел вас у той колонны. Раньше молюсь — и Он есть. Плотный, как воздух. А теперь молюсь — и там пусто. Только вы. Ваше лицо в этой пустоте.

Я должна была испугаться. Наверное. Женщина, из-за которой священник теряет Бога, — это не подарок, это проклятие с двух сторон.

Вместо этого я взяла его за руку.

Пальцы у него были ледяные. Я поднесла их к губам — ту самую вену на запястье, из-за которой все началось, — и он вздрогнул всем телом, как от ожога. И не отнял руку.

Мы стояли на набережной Великой, под метелью, под черными псковскими стенами, которым тысяча лет и которые видели все. Осады, чуму, любовь, предательство. Одна пара больше, одна меньше.

— Если я сделаю это, — прошептал он, — обратного пути нет. Вы понимаете? Я не смогу вернуться туда. К амвону. К вере. Это не как в кино, Марина. Это навсегда черное пятно на душе.

— А если не сделаешь?

Он закрыл глаза.

— А если не сделаю, я буду до смерти стоять у алтаря и думать о вас. И это тоже черное пятно. Только еще и трусливое.

В ту ночь он пришел ко мне на Некрасова. Глухая старуха спала. Мы почти не говорили. Он снял крест — тяжелый, серебряный, с чернью — и положил на подоконник, лицом вниз. Как человек, закрывающий за собой дверь, в которую больше не войдет.

Утром его не было. И креста на подоконнике не было.

Я ждала три дня. Потом пошла к собору. Служил другой — молодой, с жидким голоском. Я спросила у свечницы, где отец Андрей.

— Уехал, — сказала она, поджав губы. — Внезапно. Прошение подал. Говорят, в скит какой-то, под Печоры. А может, и совсем расстригся, кто ж его теперь.

Вот и все.

Я до сих пор не знаю, спас он себя той ночью или погубил. Взял мой грех на себя и унес в снега, чтобы я осталась чистой? Или просто испугался того, что мы натворили, и сбежал в первую попавшуюся глушь замаливать?

Иногда мне приходит открытка. Без обратного адреса. Печорский штемпель. Внутри — ничего. Пусто.

Только один раз, прошлой зимой, там была одна строчка, без подписи:

«Я все еще Его не слышу. Но теперь я знаю, почему».

Я храню серебряный крест с чернью. Он оставил его — нет, не на подоконнике. В моем кармане. Я нашла позже. Он его мне отдал.

Свою веру. Мне.

И я ношу ее на шее и не знаю, что с ней делать.

Она прокляла меня на вечную любовь

Она прокляла меня на вечную любовь

Казань. Улица Баумана к полуночи пустеет, и только я хожу по ней взад-вперед, как маятник в остановленных часах. Двенадцать лет. Двенадцать лет я не могу разлюбить женщину, которую сам же и бросил.

— Будешь любить, — сказала тогда Гульшат. Тихо. Без крика. — Вечно будешь любить, а меня рядом не будет. Вот тебе мое слово.

Я засмеялся. Дурак.

Кто вообще верит в такие вещи в двадцать первом веке? Мне было двадцать шесть, я работал в банке на Пушкина, носил узкие галстуки и считал себя человеком трезвого ума. Гульшат была из старой татарской семьи с окраины, из Старо-Татарской слободы, где деревянные дома пахнут кошмой и вареньем из ранеток, где по вечерам с минарета мечети Марджани стелется азан, и его слышно до самого озера Кабан. Я приходил к ней тайком. Родители ее меня не приняли бы — чужой, русский, из тех, кто про их слободу говорит «колоритно» и фотографирует резные наличники на телефон.

Мы гуляли по набережной Кабана уже затемно, когда фонари роняли в черную воду длинные рыжие столбы. Она рассказывала мне про бабку, которая, мол, знала слова. Настоящие. Такие, после которых у человека молоко в груди пропадает или, наоборот, — что похуже. Я слушал вполуха. Целовал ее в висок. Думал о повышении.

А потом появилась Лена.

Лена была понятная. Из моего мира. Ипотека пополам, отпуск в Турции, родители, которые говорят «ну наконец-то». С Гульшат я порвал за десять минут, у той самой воды. Она не плакала. Стояла, смотрела на меня снизу вверх, и в глазах у нее было что-то такое спокойное, что мне стало не по себе; будто она уже знала конец истории, а я еще нет.

Вот тогда она и сказала про вечную любовь. И ушла — не оборачиваясь, вверх по улице Каюма Насыри, растворилась между низких домов.

Сначала я ничего не заметил.

Свадьба. Лена в белом. Тамада, шарики, «горько». Я целовал жену и ждал, когда придет то теплое, растекающееся по ребрам, — а приходил холодок. Мерзкий такой холодок под ложечкой, будто проглотил ледышку и она не тает. Я списывал на усталость. На нервы.

Прошел год. Лена гладила меня по волосам, а я лежал и думал о том, как Гульшат смеялась — коротко, горлом, будто голубь ворковал. Я гнал эту мысль. Она возвращалась. Как собака, которую бьешь, а она все лижет руку.

Мы развелись через три года. Тихо. Лена сказала: «Тебя здесь никогда не было, понимаешь? Ты как будто прописан где-то еще». Умная женщина. Я даже не спорил.

Потом были другие. Много. Я не хвастаюсь — наоборот. Я подходил к каждой с надеждой утопающего: вдруг эта? Вдруг с этой отпустит? Красивые, добрые, веселые. Я смотрел на них и ждал, а внутри — тот же лед и то же лицо. Ее лицо. С родинкой у левой брови и упрямой складкой у губ.

Я искал ее.

Вы не представляете, как трудно найти человека, который не хочет, чтобы его нашли. Слобода перестроилась, старый дом снесли, соседи разъехались. Кто-то сказал — вышла замуж, уехала то ли в Челны, то ли вообще в Стамбул. Кто-то — что видел ее в мечети, в платке, постаревшую. Кто-то крестился и говорить не хотел.

Я ходил к ее бабке. Да, старуха была еще жива — древняя, как сама слобода, сидела в доме с земляным двором, где под навесом сохли пучки чего-то горького. Она посмотрела на меня и сказала по-татарски что-то, чего я не понял, а потом по-русски, медленно:

— Она тебя не проклинала, сынок.

Я не поверил.

— Проклятие — это когда зла хотят, — старуха пожевала губами. — А она тебе добра пожелала. Любви. Самого лучшего, что есть у человека. Просто ты его брать не умеешь. Вот и жжет.

— Верните все назад, — сказал я. Почти умолял. — Снимите.

Она засмеялась. Тем же голубиным горлом, что и внучка. И у меня все внутри перевернулось.

— Любовь не снимают, дурак. Ее или живут, или мучаются. Ты выбрал мучиться.

Старухи давно нет. А я все хожу.

Сегодня опять был на Баумана — там, где часы с Шурале, где ночью гаснут витрины и остается только пустая, гулкая перспектива до колокольни Богоявленского собора. Я стоял под ней, задрав голову, и думал: а ведь мне уже под сорок. Виски седые. И до сих пор — она.

И вдруг — духи.

Те самые. Дешевые, сладкие, с корицей — она такими душилась, ей брат из Эмиратов привозил. Я обернулся так резко, что хрустнула шея.

Женщина. В конце улицы, под фонарем. Платок, длинное пальто. Стоит и смотрит. Далеко — лица не разглядеть. Но эта складка плеч, этот наклон головы...

— Гульшат? — крикнул я в пустоту.

Она не ответила. Повернулась и пошла вверх — туда, к слободе, к озеру, тем самым маршрутом, каким уходила двенадцать лет назад.

Я бросился следом. Бежал, задыхаясь, скользя по мокрой брусчатке. А расстояние не сокращалось. Она шла — не бежала, просто шла, — а я несся изо всех сил и не мог догнать; между нами всегда оставалась ровно та же полоса ночи, ровно те же двенадцать лет.

На углу Каюма Насыри я остановился. Согнулся. Сердце колотилось где-то в горле.

Улицы больше не было. Пусто. Только фонарь качался на ветру, роняя желтый круг то влево, то вправо.

И запах корицы, тающий в холодном воздухе.

Я приду сюда завтра. И послезавтра. И через год.

Она ведь пообещала — вечно.

Гранат под старым платаном

Гранат под старым платаном

Тбилиси весной сходит с ума от запахов. Цветет все сразу — глициния свешивается с балконов лиловыми гроздьями, где-то жарят хачапури, из открытого окна тянет чем-то пряным, кинзой и жареным луком, а над всем этим — сера от старых бань в Абанотубани, теплая, земляная. Нино выросла в этом воздухе. Она узнавала свой город по запаху с закрытыми глазами.

Дом ее деда стоял в Сололаки, на кривой улочке, где брусчатка помнит еще конки. Резной деревянный балкон, витраж над дверью — синий, красный, янтарный, — который на закате бросал на стену цветные пятна. Дед говорил: этот дом старше нас всех, и переживет нас всех. Дед ошибался. Дом уже приговорили.

Его хотели снести. Всю улицу хотели снести — под очередной отель для туристов, которые приезжают фотографировать «настоящий Тбилиси» и разрушают его самим своим приездом. Все соседи подписали. Дед — нет.

И тогда пришел Ладо.

*

Она открыла на стук и увидела мужчину, который заполнял собой весь дверной проем. Не ростом — присутствием. Есть такие люди: входят, и воздух в комнате становится гуще.

— Дома хозяин? — спросил он. По-грузински, но с легким акцентом — из тех тбилисцев, что полжизни провели в Москве.

— Дед спит. — Нино держала дверь. — Вы кто?

— По поводу дома.

Два слова. Но она поняла — в этом городе все все понимают с двух слов. Про семью Чиаберашвили здесь говорили только шепотом, и говорили всегда одно: с ними не спорят. Их наследник, Ладо, вернулся из Москвы года три назад — и с тех пор дела семьи пошли круче, жестче, тише.

— Дед ничего не подпишет, — сказала Нино. Голос дрогнул. Она это услышала и разозлилась на себя.

Ладо посмотрел на нее. Долго. Не так, как смотрят на препятствие. Иначе.

— Можно воды? — вдруг спросил он. — Жарко.

Было не жарко. Был мягкий тбилисский апрель. Но она зачем-то впустила его — до сих пор не понимает зачем. Может, из-за того, как он снял обувь в прихожей, не дожидаясь просьбы. Так делают только свои.

Он стоял посреди комнаты, а через витраж падали цветные пятна, и одно, синее, легло ему на скулу. Он оглядел стены — старые фотографии, тахту с домоткаными подушками, полку с книгами на трех языках. И сказал тихо:

— У моей бабушки был такой балкон. В Ортачала. Его снесли в девяносто третьем.

Нино молчала.

— Я не помню лица бабушки, — продолжил он, будто сам с собой. — А балкон помню. Странно устроен человек, да?

Он выпил воды. Поставил стакан. И ушел, не сказав больше ни слова про бумаги.

*

Он вернулся через два дня. Без причины. Принес гранаты — крупные, тяжелые, темно-багровые, с рынка на Дезертирском. Сказал: «Деду. От давления полезно». Дед, старый лис, посмотрел на него, потом на внучку — и все понял раньше их двоих.

Потом они гуляли. Хотя нет — это не называлось «гуляли», у этого не было названия. Просто Ладо оказывался рядом. В Абанотубани, у серных бань, где пар поднимается прямо из-под земли. На горе Мтацминда, куда ползет старый фуникулер и откуда весь город лежит внизу, как рассыпанные угли. На мосту Мира, стеклянном, который местные не любят, а он любил — «потому что честный, не притворяется стариной».

Они говорили обо всем, кроме дома. Дом стоял между ними — невысказанный, как долг.

Однажды на Мтацминде, когда внизу зажигались огни и Кура блестела черной лентой, он сказал:

— Меня послали заставить твоего деда. Любым способом. Ты понимаешь, что значит «любым»?

— Понимаю. — Она смотрела на город.

— Я должен был вернуться с подписью через неделю. Прошло три.

— И что теперь?

Он повернулся к ней. Ветер с горы трепал его волосы, и на секунду он показался ей совсем не страшным — уставшим, загнанным, живым.

— Теперь я не знаю, как объяснить своим, почему дом до сих пор стоит. И почему я не хочу, чтобы его сносили. — Он помолчал. — И почему я вообще сюда прихожу.

Нино сделала шаг. Один. Между ними осталось расстояние в ладонь — и это расстояние гудело, как натянутая струна.

— А ты объясни им правду, — сказала она.

— Правду. — Он усмехнулся. — Правда, Нино, в нашем деле стоит дороже дома.

*

Беда пришла в мае.

Вечером, когда глициния пахла особенно густо, к дому подъехали двое. Не Ладо. Чужие. Нино видела их из окна — как они стоят, курят, смотрят на витраж оценивающе, будто прикидывая, сколько тут работы для бульдозера.

Она набрала Ладо. Руки тряслись.

— Тут люди. Двое. Я их не знаю.

В трубке стало очень тихо. Потом:

— Закрой дверь. Уведи деда в дальнюю комнату. Я еду.

— Ладо, кто это?

— Это мои, — сказал он глухо. — Отец решил, что я не справляюсь. И прислал тех, кто справится.

У Нино похолодело под ребрами.

— А ты? Что будет с тобой, если ты...

— Нино. — Голос его стал совсем другим. Не наследника. Не Чиаберашвили. Просто человека. — Я всю жизнь делал, что велели. Один раз в жизни — сделаю, что хочу. Закрой дверь.

Она закрыла.

Потом сидела с дедом в дальней комнате, где витраж не доставал, где было темно и пахло старым деревом и книгами. Дед держал ее за руку сухими пальцами и что-то шептал — молитву не молитву, а старое, картвельское, что бормочут, когда больше нечего сделать.

Во дворе хлопнула дверь машины. Раздались голоса. Один — резкий, чужой. Другой — низкий, ровный, до боли знакомый.

Ладо.

Нино встала. Дед сжал ее руку сильнее — не пущу. Она осторожно высвободилась. Подошла к окну.

Трое мужчин стояли под старым платаном, у которого дед мальчишкой прятался от дождя. Ладо — спиной к дому. Лица его она не видела. Только спину — прямую, напряженную, как перед прыжком.

Он что-то сказал. Один из чужих засмеялся. А потом смех оборвался.

Нино прижала ладонь к стеклу. Холодному, вздрагивающему от вечернего ветра.

Под платаном что-то происходило — что-то, чего она не могла разглядеть в сгущающихся сумерках. Огонек сигареты чертил в темноте короткие дуги. Голоса стали тише. Опаснее.

И вдруг Ладо обернулся. Нашел глазами ее окно — сразу, будто знал, что она там. Посмотрел.

И она поняла по этому взгляду все. И ничего.

Витраж за ее спиной ловил последний луч — синий, красный, янтарный. Кура текла внизу, к морю, неся черную тбилисскую ночь. А во дворе, под старым платаном, решалась судьба — ее, деда, дома и человека, который пришел все отнять, а вместо этого готов был отдать последнее.

Ладо кивнул ей. Едва заметно.

И шагнул обратно, в темноту.

Долг в темном золоте

Долг в темном золоте

Ростов пах жареными семечками и Доном. Всегда. Даже зимой, когда река стягивалась серой коркой у Ворошиловского моста, город все равно тянул этим запахом — теплым, южным, чуть наглым. Марина шла по Большой Садовой и считала трещины в тротуаре. Привычка. От нее легчало.

Отец задолжал. Много.

Не банку — банку она бы поняла, банк это цифры и злые письма. Отец задолжал людям, у которых нет писем. У которых есть только тихие визиты и одно короткое имя на весь город — Дарнаевы.

Ее предупреждали. Соседка тетя Валя, которая все знает, потому что стоит у окна с восьми утра; предупреждала одноклассница, теперь работавшая в ломбарде на Станиславского; предупредил даже участковый, отводя глаза, — а участковые в этом районе не отводят глаза просто так. Не подходи к ним, Марина. Отдай что можешь и молись, чтобы хватило.

Не хватило.

В тот вечер она возвращалась поздно. Октябрь, фонари на Пушкинской качались от ветра, роняя желтые пятна на брусчатку, и в этих пятнах свет казался живым — будто кто-то дышал под землей и выдыхал через лампы. Марина свернула в свой двор. И увидела машину.

Черный «Гелендваген», которому нечего делать в их дворе, где даже «Жигули» — роскошь.

Он стоял, прислонившись к капоту. Молодой. Моложе, чем она думала — лет двадцать восемь, не больше. Дорогое пальто, дешевая сигарета (это она отметила сразу, странная деталь, зацепилась). Он не был похож на человека, который пришел ломать пальцы. Он был похож на человека, которому смертельно скучно жить.

— Марина Соколова? — спросил он.

Голос низкий, ровный. Так спрашивают не «ты ли это», а «знаешь ли ты, зачем я здесь».

— А вы кто? — Хотя она уже знала. Внутри что-то дернулось, как рыба на крючке.

— Тимур. — Он бросил сигарету, придавил носком ботинка. Долго. Тщательно. — Фамилию, думаю, называть не надо.

Она кивнула. Стояла и кивала, как дура. Хотелось убежать в подъезд, к двери с облупившейся краской, к запаху кошек и чужого борща — туда, где не страшно. Но ноги не шли.

— Ваш отец должен нам сумму, которую он не отдаст никогда, — сказал Тимур буднично, будто читал прогноз погоды. — Ни через год, ни через десять. Мы оба это понимаем.

— Я отдам. Я работаю в двух местах, я...

— На что? На кассе в «Магните»? — Он усмехнулся, но без злобы. Скорее устало. — За сколько лет?

Марина замолчала. Она и сама считала. Выходило — за всю жизнь.

Вот тут бы все и закончиться. По законам этого города, этого двора, этой фамилии. Но Тимур сделал странное. Он открыл дверь машины и сказал:

— Садитесь. Отвезу вас домой. Вы живете в третьем подъезде.

— Мы стоим у третьего подъезда.

— Я знаю. — И посмотрел на нее так, что она вдруг поняла: он знает про нее гораздо больше, чем один адрес.

Она не села. Тогда — не села.

*

Он приезжал еще. Не за деньгами — денег он больше не поминал, будто их и не было. Приезжал просто. Ждал у подъезда, курил свои дешевые сигареты (потом она узнала: отец курил такие же, отец Тимура, которого он ненавидел и боготворил в одну душу). Иногда они гуляли. По набережной, где Дон нес огни к морю, мимо старого речного вокзала, мимо каруселей в парке Горького, застывших на зиму, — две скрипящие фигуры под фонарями.

Он говорил мало. Она — еще меньше. Но между ними росло что-то нехорошее и сладкое одновременно; такое, от чего под ребрами становилось тесно.

Однажды он сказал:

— Я должен был просто закрыть вопрос с вашим отцом. Знаете, как это делается?

— Знаю. — Она смотрела на воду.

— А теперь не могу. — Он повернулся к ней. Впервые за все вечера — по-настоящему, всем лицом. — И это, Марина, самая большая моя проблема за последние годы. Больше отца. Больше семьи. Вы.

Ветер сорвался с реки, ударил в лицо, растрепал ей волосы. Она их не поправила.

— Вы понимаете, чем это кончится? — спросил он тихо. — Для меня. Если узнают.

— А для меня?

Он не ответил. И это молчание было честнее любых слов.

*

Звонок раздался в четверг. Ночью.

Отец не ночевал дома третий день — это бывало, отец пропадал, потом возвращался с виноватыми глазами и пустыми карманами. Но в этот раз голос в трубке был не отцовский.

— Марина? — Тимур. Быстро, глухо, будто на бегу. — Слушай меня. Собери документы, деньги, что есть. Сейчас за тобой приедет человек. Его зовут Ашот, ему можно.

— Что случилось?

— Мой отец узнал. — Пауза. Дыхание. — Про нас. И про то, что я списал долг. Он думает, ты меня... — Он не договорил. — В общем, тебе нельзя здесь оставаться. Ни в Ростове, нигде рядом.

— А ты?

— Я разберусь.

— Тимур.

— Марина, ради всего — не спорь хоть сейчас.

Она стояла в темной прихожей, прижав телефон к уху, и слушала, как в трубке шумит чужая ночь. Где-то за окном лаяла собака. Соседи сверху включили воду. Обычная жизнь текла себе, не зная, что уже треснула.

— Я никуда не поеду без тебя, — сказала она.

В трубке долго молчали. Потом он засмеялся — коротко, странно, будто ему одновременно и больно, и хорошо.

— Ты ненормальная, — сказал он с нежностью, от которой у нее перехватило дыхание.

— Мы оба.

*

Ашот приехал через двадцать минут. Молчаливый, с золотым зубом и грустными глазами. Он не задавал вопросов. Он просто открыл дверь и сказал: «Тимур Русланович велел беречь. Значит, буду беречь».

Они ехали через ночной Ростов — мимо спящей Садовой, мимо театра, похожего на трактор (так его дразнят в городе, и Марина всегда улыбалась этому), мимо вокзала, где жизнь не спит никогда. Огни неслись за окном рекой.

— Куда мы? — спросила она.

— Куда скажет. — Ашот не уточнил, кто скажет.

Телефон зажужжал. Сообщение. Одно слово от Тимура:

«Жди».

И она ждала. Смотрела на дорогу, на убегающий назад город, который любила и в котором ее теперь, может быть, будут искать. Смотрела и думала: вот ведь как. Пришел забрать долг — а забрал все остальное. И сам, кажется, остался без ничего.

Машина вырвалась на трассу. Дон остался позади — черный, огромный, дышащий туманом.

Телефон зажужжал снова.

Марина посмотрела на экран. И медленно, очень медленно, поднесла руку к губам.

Тот, кто входит без стука

Тот, кто входит без стука

В Выборге сны тяжелые.

Город старый — камни в мостовой помнят шведов, финнов, войну, — и все это как-то оседает в голове того, кто здесь спит. По утрам Вера просыпалась с ощущением, будто ночью таскала мешки. Она жила на Крепостной улице, в доме с толстыми стенами и окнами на Часовую башню, и первые полгода думала, что хуже бессонницы ничего не бывает.

Смешно.

Ее разбудил не звук. Скорее — отсутствие звука; та особенная выборгская тишина, что наваливается после полуночи, когда стихает даже ветер с залива. Вера открыла глаза во сне (она уже потом научилась различать: вот это — сон, а вот это — так называемая явь) и увидела его.

Он стоял у окна.

Высокий. В чем-то темном — не то пальто, не то просто сгусток комнатной темноты, принявший форму человека. Лица она разглядеть не могла и одновременно знала его наизусть: тяжелые веки, тонкий рот, скула, о которую хотелось порезаться.

— Ты меня звала, — сказал он.

Голос был низкий, с какой-то усталой лаской. Так говорят с теми, кого знают тысячу лет.

— Я тебя не звала, — ответила Вера. Во сне голос слушался плохо. — Я вообще тебя не знаю.

Он улыбнулся. Или ей показалось. Подошел — не шагами, а как подъезжает трамвай, плавно наплывая, — и провел пальцем по ее ключице. Кожа под пальцем вспыхнула, как спичка о коробок.

А потом Вера проснулась. По-настоящему. За окном серело, орал чей-то будильник этажом выше, и ключица горела так, что она полночи потом сидела перед зеркалом в ванной, разглядывая покрасневшую полосу.

Привиделось, сказала она себе. Мало ли.

Днем Выборг лечит. Она шла на работу — Вера реставрировала книги в городской библиотеке Аалто, той самой, с волнистым деревянным потолком, — и город тек мимо: рыбный запах от рынка, чайки, туристы, щелкающие Круглую башню на телефоны. Кофе в «Респекте» на Ленинградском. Мостовая, скользкая после дождя. Все нормальное, дневное, теплое.

К вечеру она забывала.

К ночи он возвращался.

Второй раз он не стоял у окна. Он лежал рядом. Вера чувствовала на плече его дыхание — прохладное, как воздух из подвала, — и не могла шевельнуться. Не от страха. От чего-то другого, для чего у нее не находилось приличного слова.

— Кто ты, — прошептала она. Уже без вопросительного знака; сил на вопрос не было.

— Тот, кого ты придумала, чтобы не сойти с ума в одиночку, — ответил он. — Или тот, из-за кого ты с ума сойдешь. Выбирай.

— А между?

— Между ничего нет. Между — это ты сама.

Он наклонился, и она забыла, о чем спрашивала.

Так прошла неделя. Потом две.

Вера похудела. Под глазами легли тени, которые не бралась замазать никакая косметика. На работе Марина Сергеевна, заведующая, поглядывала с тревогой и однажды прямо спросила: «Верочка, ты часом не влюбилась? На тебе лица нет». Вера засмеялась — коротко, некрасиво — и промолчала. Что тут скажешь. Да, влюбилась. В того, кого нет.

Он начал знать про нее то, чего не знала она сама.

Например: что в детстве, в Каменногорске, она тонула в карьере и ее вытащил мальчик, которого она потом не смогла найти. Она никогда никому не рассказывала. А он — рассказал ей. Ее же историю. С деталью, которую она забыла: у мальчика была родинка на виске.

Точно такая, как у него.

— Это ты, — сказала Вера. Внутри все оборвалось; будто пол в лифте ушел вниз. — Тогда, в карьере. Это был ты.

— Я много раз тебя вытаскивал, — сказал он спокойно. — И много раз топил. Это долгая история, Вера. И у нас мало ночей.

— Почему мало?

Он не ответил. Отвернулся к окну, за которым темнела башня, и в профиль был так красив, что у нее заныли зубы.

Она пошла к врачу. Не сразу — гордость, стыд, «что я, ненормальная». Но пошла. Молодой невролог в поликлинике на Ленина слушал ее, кивал, писал. Сонный паралич, сказал он. Классика. Гипнагогические галлюцинации — это когда мозг еще спит, а вы уже как бы бодрствуете. Люди видят фигуры у кровати, чувствуют присутствие. Некоторые народы называли это демонами. Инкубами. Ничего мистического — химия, дефицит сна, стресс. Вот, пропейте.

Он выписал ей таблетки.

Вера пила их четыре дня.

Четыре ночи он не приходил, и это оказалось хуже всего. Хуже страха, хуже стыда. Пустота в постели была физической, как дыра в зубе, куда все лезет язык. На пятую ночь она смыла таблетки в унитаз — по одной, глядя, как их уносит вода, — и легла, дрожа, как перед свиданием.

Он пришел.

— Ты вернулась, — сказал он. Без упрека. С чем-то похожим на нежность, только темнее.

— Я не могу без тебя, — сказала Вера. И это было правдой, и это было страшно, и ей было все равно. — Скажи, что ты настоящий. Соври, если надо. Просто скажи.

Он долго молчал.

— Открой окно, — сказал он наконец.

— Что?

— Сейчас. Проснись — по-настоящему — и открой окно. Если я настоящий, я буду там. Внизу, на Крепостной, под фонарем. Если тебе все это снится — там никого не будет. И ты пойдешь к врачу, и станешь пить свои таблетки, и забудешь меня. Так честнее.

— А если ты там будешь?

Он наклонился к самому ее уху.

— Тогда спускайся, — прошептал он. — И больше не поднимайся.

Вера открыла глаза.

По-настоящему — она уже умела различать. Серый предрассветный Выборг, тишина, будильник наверху еще не орал. Сердце колотилось где-то в горле, мешая дышать.

Она встала. Босиком, по холодному полу, подошла к окну. Рука на щеколде дрожала так, что металл дребезжал.

Внизу тянулась пустая Крепостная. Мокрый булыжник блестел под единственным фонарем. Ни души — только чайка ковырялась в урне да где-то за углом, на Прогонной, шумел одинокий автомобиль.

Пусто.

Вера выдохнула — с облегчением и с такой тоской, что подкосились ноги. Ну вот. Значит, врач прав. Значит, химия, паралич, дефицит сна. Значит, она просто очень, очень одинока.

Она уже отворачивалась от окна.

И тут фонарь мигнул.

Один раз — как моргают, когда хотят, чтобы ты присмотрелся. И в короткой этой тьме, в провале между «горит» и «горит снова», под фонарем кто-то стоял. Высокий. В темном. С лицом, поднятым к ее окну.

Фонарь загорелся ровно.

Внизу опять было пусто.

Вера стояла у открытого окна, и холодный залив дышал ей в лицо, и она уже знала — с ужасом, со счастьем, с тем самым, для чего нет приличного слова, — что сейчас наденет пальто прямо на ночную рубашку.

И спустится.

И больше не поднимется.

Гранатовые сны Еревана

Гранатовые сны Еревана

В Ереване камень розовеет на закате.

Весь старый центр сложен из туфа — розового, персикового, кое-где почти рыжего, — и когда солнце валится за Арарат, город будто наливается разбавленным вином. Ануш всегда любила этот час. В детстве бабушка водила ее на Каскад, они поднимались по бесконечным ступеням, ели мороженое «пломбир» и смотрели, как гора меняет цвет.

Теперь бабушки не было. И мужа не было — вернее, был, но остался в Москве вместе с их общей ипотекой и ее иллюзиями. Ануш вернулась в Ереван одна, в старую квартиру на Абовяна, с двумя чемоданами и головой, набитой битым стеклом.

Первые ночи она просто не спала.

Лежала, слушала город: как гудят машины на Тумяна, как перекрикиваются соседи во дворе-колодце, как под утро начинает пахнуть свежим лавашом из пекарни за углом. Ереван не спит по-настоящему никогда. И это утешало.

Потом пришел он.

На третью ночь — или четвертую, она сбилась. Сон был плотный, как южный воздух перед грозой. Ануш увидела свою же комнату, только теплее, желтее, будто освещенную свечой, и на краю тахты сидел мужчина.

Он чистил гранат.

Медленно. Зерно за зерном, складывая красное в горсть. Пальцы были в соке, и сок казался слишком темным для граната — почти черным в этом свете. Ануш смотрела на его руки и не могла отвести глаз.

— Ты кто? — спросила она.

Он поднял голову. Лицо — из тех, что бывают на старых армянских фресках: длинное, скорбное, с огромными глазами, в которых стояла тысячелетняя усталость. Красивое до неловкости.

— Ешь, — сказал он вместо ответа. И протянул ей ладонь, полную зерен. — Кто ест из моих рук, тот остается.

Ануш замерла.

Эту сказку она знала. Бабушка рассказывала — про подземного жениха, который заманивает девушек гранатом; съешь зерно — и уже не вернешься наверх, к живым. В детстве было страшно и сладко. Она всегда просила рассказать еще раз.

— Я знаю эту историю, — сказала Ануш. — Я не буду есть.

— Тогда зачем ты держишь руку? — тихо спросил он.

Она опустила взгляд. Ее ладонь и правда была протянута к его горсти — сама, без спроса. Между их пальцами оставался сантиметр, не больше. Воздух там дрожал, как над раскаленным асфальтом.

Она взяла одно зерно.

Вкус был — не гранат. Вино, кровь, что-то еще, теплое и темное, от чего по позвоночнику прошла волна. Ануш проснулась мгновенно, будто ее вытолкнули из воды. Сердце частило. На губах — привкус.

Настоящий привкус. Она сходила на кухню, выпила воды, потрогала губы. Красного не было. Но вкус держался до утра.

Днем Ануш ходила по городу и пыталась быть нормальной.

Она пила кофе-сурч в кофейне на Сарьяна, где столики выставляют прямо на тротуар под старые платаны. Она гуляла по Вернисажу, перебирала бабушкины украшения из черненого серебра, торговалась с продавцами больше для вида. Она поднималась на Каскад и смотрела на Арарат — гору, которая видна отовсюду и до которой нельзя дойти, потому что она за границей. Символ всей ее жизни, если честно.

К вечеру начинала ждать ночи.

Это пугало сильнее всего. Не он — а то, как она его ждала.

Каждую ночь он давал ей зерно. Каждую ночь она брала. И каждое утро чувствовала: чего-то стало меньше. Не в теле — в чем-то внутри, в том, что тянет тебя вставать по утрам. Ануш будто вычерпывали, зернышко за зернышком, и на дне уже проглядывало что-то темное и спокойное, куда совсем не страшно опуститься.

Она рассказала подруге. Гоар, единственной, кто остался с институтских времен. Они сидели на кухне у Гоар, на улице Налбандяна, пили тутовую водку, и Ануш, глядя в стакан, все выложила.

Гоар не смеялась.

— Знаешь, что это? — сказала она, помолчав. — Это ты по себе тоскуешь. По той, какой была до Москвы, до этого твоего… — она не назвала имени бывшего, только рукой махнула. — Он не жених из-под земли, Ануш. Он — ты. Та часть, что хочет все бросить и уснуть навсегда. Не корми ее. Слышишь? Не бери у нее ничего.

Ануш кивнула. Умом соглашалась.

Ночью снова взяла зерно.

На седьмую ночь он не чистил гранат. Плод лежал перед ним целый — тяжелый, красный, с короной наверху, как маленькая держава. Мужчина смотрел на Ануш, и усталость в его глазах стала бездонной.

— Осталось семь зерен, — сказал он. — Считается, ровно семь. Съешь их разом — и не проснешься. Останешься со мной. Здесь всегда закат, Ануш. Здесь Арарат близко, рукой достать. Здесь не бывает разводов, ипотек и утреннего лаваша, который некому больше приносить.

— Ты искушаешь, — прошептала она.

— Я предлагаю покой. Разве это не то, зачем ты сюда приехала?

Он разломил гранат. Половинки распались, красное сверкнуло, и семь зерен легли на его ладонь — крупные, налитые, дрожащие светом. Он протянул руку.

Ануш смотрела.

Так хотелось. Господи, как же хотелось — просто взять, съесть, лечь на дно этого теплого закатного покоя и больше никуда не тянуться, ничего не чинить, не склеивать себя по утрам из осколков.

Она подняла руку.

И — с той же кухни, из водки, из голоса Гоар — всплыло: не бери у нее ничего.

— Нет, — сказала Ануш.

Слово вышло хриплое, чужое, но свое.

— Нет. Я хочу лаваш по утрам. Я хочу, чтобы кто-то его приносил. Пусть даже это буду я сама.

Лицо мужчины не изменилось. Только глаза — в них мелькнуло что-то, чего Ануш не ждала. Не гнев. Облегчение? Гордость? Будто он все это время ждал именно отказа.

— Значит, ешь наверху, — сказал он тихо. Сжал кулак. Зерна исчезли. — Но помни вкус. Чтобы знать, от чего отказалась.

Он наклонился и поцеловал ее — в первый и последний раз, — и поцелуй был со вкусом граната, вина и той самой темной сладости, от которой хочется навсегда. А потом свеча погасла.

Ануш проснулась.

За окном сереет ереванское утро. Пахнет свежим лавашом из пекарни за углом. Где-то во дворе включили радио, и старый дудук выводит что-то протяжное, до слез.

Она лежит и трогает губы.

Вкуса нет.

Но она помнит — до последнего зернышка помнит, — и, кажется, будет помнить всегда. Ануш встает. Идет на кухню. Открывает окно навстречу розовому туфу, горе за горизонтом и запаху горячего хлеба.

И впервые за долгое время — сама, без чужих рук — берет с блюда гранат.

Пепел на Рождественской

Пепел на Рождественской

В Нижнем Новгороде Волга не прощает. Она просто уносит — медленно, без злобы, без слов, все, что ты не успел удержать. Баржи, людей, обиды. Особенно обиды.

Моя фамилия для семьи Кудрявцевых — приговор. А их для нас — само слово «поджог».

Полвека назад, еще при моем прадеде, сгорел наш речной причал на Стрелке — там, где Ока впадает в Волгу и вода на глазах меняет цвет, будто две реки спорят, чья возьмет. Четыре баржи. Ночью. Дотла. И все в семье знали — знали так, как знают день своего рождения: это сделал старший Кудрявцев. Из зависти, из мести за проигранный подряд, из чего там еще горят чужие причалы.

Доказать не смогли. Но помнить — помнили. Пятьдесят лет.

Я вырос на Рождественской, в старом купеческом доме с лепниной, которую давно не реставрировали, и слово «Кудрявцев» слышал раньше, чем научился читать вывески на этой самой красивой улице города. Меня учили: увидишь их — переходи на другую сторону. Их порода — гниль. Их кровь — с копотью.

А я встретил ее на Чкаловской лестнице.

Октябрь. Ветер с Волги такой, что срывает капюшоны и мысли. Она сидела на одной из верхних ступеней — сотни ступеней уходили вниз, к воде, к катеру «Герой», к серому простору, — сидела и просто смотрела на реку, обхватив колени. Одна. В городе, где эта лестница вечером кишит туристами и влюбленными, она умудрилась быть абсолютно одна.

Я сел через ступеньку. Не знаю зачем. Просто ноги устали, вот и сел, — так я себе объяснил тогда, и это была первая ложь из многих.

— Красиво, — сказал я, кивнув на реку.

— Холодно, — ответила она, не поворачиваясь.

Мы разговорились. О ветре. О том, что летом здесь не протолкнуться, а сейчас — пусто и хорошо. О катере внизу. Обо всем, кроме имен. Имена мы назвали только в самом конце, когда уже стемнело и фонари вдоль лестницы зажглись цепочкой вниз, к черной воде.

— Ася, — сказала она и протянула руку. — Кудрявцева.

В груди у меня будто провернули холодный ключ.

Я должен был встать и уйти. Молча. Как учили — переходя на другую сторону. Вместо этого я пожал ее руку и назвал фамилию, от которой у нее дрогнули пальцы в моих.

— Знаешь, — сказала она медленно, — мне про вас с детства говорили. Что вы нас разорили. Судами, взятками, связями. Что мой дед пил не потому что слабый, а потому что вы его в землю втоптали.

— А мне говорили, что твой дед сжег наш причал.

Мы сидели на холодной ступени и смотрели друг на друга — двое, которым полагалось быть врагами по праву рождения, за то, чего ни он, ни она не делали.

Потом были другие вечера.

Мы встречались в местах, где нас не могли увидеть свои. В маленькой кофейне в Започаинье, где варят кофе на песке и пахнет кардамоном и старым деревом. На заброшенном фуникулере. В Александровском саду, на скамейке над откосом, откуда весь заволжский простор лежит перед тобой, как ладонь, — и ты понимаешь, до чего мелки все распри рядом с этой водой, которая текла тут до тебя и потечет после.

Ася приносила мне старые фотографии. Я — документы, которые тайком таскал из отцовского архива.

И однажды мы разложили все это на скамейке и сложили две половины одной истории.

Причал горел — это правда. Но не Кудрявцев его поджег. На пожелтевшей вырезке из «Горьковской правды» за тот год черным по белому: короткое замыкание, старая проводка, ветер. Никакого поджога. А судебное дело о разорении семьи Аси, которое я держал в руках, было настоящим — мой прадед действительно давил ее прадеда, планомерно, годами, чтобы отобрать те самые причалы.

— Значит, поджога не было, — прошептала Ася. Ее голос дрожал, и не от ветра. — Мой дед всю жизнь носил на себе чужое пятно. Умер с ним.

— А мой прадед был тем самым, кем нас пугали. — Я смотрел на воду. — Мы полвека ненавидели вас за пожар, которого никто не устраивал. Чтобы не смотреть на то, что натворили сами.

Ветер рвал листья с деревьев над откосом и уносил их вниз, к Волге. Где-то далеко прогудел теплоход — долго, низко, будто тоже устал помнить.

— Мой отец не переживет, если узнает про нас, — сказала Ася.

— Мой — тем более. — Я взял ее ледяную руку и накрыл своей. — Но они прожили всю жизнь на лжи, Ася. Оба. Я не хочу так. Я не хочу переходить на другую сторону улицы, когда вижу тебя.

Она повернулась ко мне. В свете фонаря ее глаза блестели — влажно, отчаянно.

— И что мы будем делать?

— Расскажем. Все. Обеим семьям. Покажем бумаги. — Я и сам не верил, что говорю это. — Может, они нас проклянут. Обоих. Но это будет наша правда, а не их война.

Ася молчала долго. Внизу, под откосом, черная Волга несла свои огни — терпеливо, безразлично, вечно.

Потом она положила голову мне на плечо. Просто так. Впервые.

— Хорошо, — сказала она тихо. — Только давай еще немного посидим. Пока про нас никто не знает. Пока мы еще не враги для всех, кого любим.

И мы сидели. Двое на скамейке над рекой, между двумя семьями и полувеком чужой лжи, — и Волга уносила куда-то вниз, в темноту, все, что мы наконец решились отпустить.

Лоза, которую сажали враги

Лоза, которую сажали враги

В Тбилиси вино помнит все. Особенно то, что люди хотели бы забыть.

Мой дед, Реваз Абашидзе, не произносил фамилию Гуриели за столом. Он ее выплевывал — вместе с виноградной косточкой, коротко, в сторону. Восемьдесят лет. Восемьдесят лет две семьи делили один каменистый склон над Курой, в Ортачала, где виноградники сползают к воде рыжими террасами, и делили одну общую ненависть, аккуратно разлитую по поколениям, как молодое вино по кувшинам-квеври.

Я выросла на этой ненависти. Впитала ее раньше, чем научилась отличать саперави от ркацители.

Историю мне рассказывали как сказку на ночь — только вместо доброго конца там был обман. В шестидесятом году, на большом конкурсе виноделов, дед Дато, старый Вахтанг Гуриели, украл у моего деда рецепт. Не бумажку — саму суть, пропорцию, тот неуловимый шаг, после которого вино перестает быть просто вином. Украл, выдал за свое, взял медаль. С тех пор — камни через ограду. Перерезанные шланги полива. Собаки, которые почему-то травились именно с той стороны, откуда дул ветер от чужого дома.

А я перелезла к ним за мячом.

Племянник, Гига, шести лет от роду, запустил свой драгоценный красный мяч аккурат через стену — в стан врага. И заревел так, будто рухнул весь мир. Ну что мне было делать. Я подоткнула юбку и полезла по теплым, нагретым июльским солнцем камням, чувствуя пальцами каждую трещину, каждый мох в этих трещинах, и думала только одно: скорее бы обратно.

Спрыгнула.

Он стоял среди лоз и смотрел на меня.

Высокий, в закатанной по локоть рубашке, руки в земле по запястья — настоящий, работающий на своей земле мужчина, а не наследник вражды из дедовых страшилок. Я его таким не представляла. Я его вообще никаким не представляла — он был для меня словом. Гуриели. Ругательством.

— Ты, кажется, за этим. — Он поднял мяч. Не бросил. Держал и смотрел, и в уголке рта у него дрожало что-то, похожее на смех, который он из вежливости придушивал. — Абашидзе. Я угадал?

— По чему угадал?

— По злому лицу. У вас всех такое, когда вы на нашей земле.

Наглец.

Я должна была вырвать мяч и уйти. Молча, гордо, как учили. Вместо этого я спросила — зачем, до сих пор не знаю — почему у них лозы подвязаны так, а не иначе. И он начал объяснять. И объяснял, представьте, минут сорок. Или час. Я не считала.

Потом было еще много вечеров, о которых не знал никто.

Мы встречались там, где кончались оба виноградника и начинался узкий заросший овраг — ничья земля, полоса перемирия шириной в три шага. Дато приносил хлеб и сыр в тряпице. Я — краденое из погреба вино своего деда, то самое, спорное, из-за которого все и началось. Мы пили его в темноте, из одной чашки, передавая друг другу, и это было как целоваться, только медленнее.

— Попробуй наше, — сказал он однажды и достал бутылку без этикетки.

Я попробовала. И замерла.

Оно было тем же. Понимаете? Дедов вкус — тот неуловимый шаг, гордость нашей семьи, украденная гордость — жил в вине Гуриели. Один в один. У меня в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

— Значит, правда, — прошептала я. — Ваш дед действительно украл.

Дато долго молчал. Ночь стрекотала цикадами, где-то внизу глухо ворочалась Кура, и огни моста Мухранского дрожали в черной воде далеко-далеко.

— Нет, — сказал он наконец. — Не украл. Мой дед и твой дед сделали это вино вместе. Вдвоем. До конкурса они были друзья — ближе, чем братья. Рецепт был общий.

— Тогда почему…

— Потому что медаль дали одну. — Он смотрел не на меня, в темноту. — Одну на двоих, а гордость на двоих не делится. Твой дед решил, что его обошли. Мой — что его предали, когда его назвали вором. И оба всю жизнь молчали, что придумали этот вкус вместе. Проще ненавидеть, чем признать, что скучаешь.

Я сидела на холодной земле ничьей полосы и держала в руках чашку с вином, в котором была растворена целая семейная война. Восемьдесят лет. Собаки, шланги, косточки, выплюнутые в сторону.

И все — из-за двух стариков, которые слишком любили друг друга, чтобы это выдержать.

— Мой дед умирает, — сказала я тихо. — Врачи говорят, до осени. До сбора он уже не доживет.

Дато повернул голову. В темноте я не видела его глаз — только чувствовала.

— Мой тоже плох, — сказал он. — Лежит. Почти не встает.

Мы посмотрели друг на друга. И оба поняли одну и ту же безумную мысль, не сговариваясь, — так, как понимают только те, кто провел слишком много ночей на узкой полосе между двумя враждами.

— Приведи его, — сказал Дато. — Я приведу своего. Здесь. На ничьей земле. Пусть попробуют одну чашку. В последний раз.

— Они убьют нас. Оба.

— Может быть. — Он взял мою руку, испачканную его же землей, и не отпустил. — Но мы уже враги для всех, кто нам дорог, Нино. Так давай хотя бы будем врагами вместе.

Я не ответила.

Я просто не отняла руку.

А над Ортачала всходила поздняя луна, заливая молоком оба виноградника — и наш, и чужой, — так, будто не видела между ними никакой разницы. Будто ее и не было никогда.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл