Тёмная романтика

Истории о запретной любви и тёмных страстях

Истории, где любовь ходит по краю: опасные незнакомцы, запретные чувства и страсть, которая дорого стоит. Короткие рассказы в жанре dark romance — новые выходят регулярно, читаются на одном дыхании.

Между строк ты пишешь мое имя

Между строк ты пишешь мое имя

В Калининграде дожди идут по расписанию — как поезда в Германии, что когда-то здесь ходили. Серое небо, серое море, серые довоенные дома с новыми крышами. Город, который дважды менял имя и так до конца и не решил, какое из них его.

Букинистическая лавка на Ленинском проспекте пряталась в полуподвале старого немецкого особняка — из тех, что пережили и штурм, и советскую власть, и девяностые. Вниз вели семь стертых ступеней. Над дверью висел колокольчик, дребезжащий фальшиво.

Я зашла спрятаться от ливня.

И осталась на три года.

За прилавком стоял он. Марек. Читал книгу — вверх ногами, я потом заметила, — и не читал вовсе, а смотрел на меня поверх страниц. Волосы темные, с проседью на висках. Свитер грубой вязки, будто из другого времени.

— Вам нужен роман, который плохо кончается, — сказал он вместо «здравствуйте». — Потому что хорошие концы вы больше не покупаете. Разучились в них верить.

Я хотела огрызнуться. Пришла за путеводителем — собиралась на Куршскую косу, посмотреть на танцующий лес, где сосны растут кольцами, скрученные неведомо чем. Про несчастную любовь я не думала.

Так мне казалось.

— Второй стеллаж, — он кивнул куда-то в глубь лавки, где книги стояли до потолка, — снизу, третья полка. Бунин. «Темные аллеи». Возьмите. Только не читайте сегодня. Сегодня вам будет слишком больно.

*

Он угадывал все.

Поначалу я думала — фокус. Наблюдательность. Мимика, одежда, то, как человек держит зонт. Букинисты — они ведь психологи поневоле, читают людей, как корешки.

Потом перестала так думать.

— Вы сегодня не спали, — говорил он, отсчитывая сдачу. — Из-за звонка. В два ночи. Он извинялся, а вы слушали и понимали, что уже все равно.

Я никому не рассказывала про звонок.

— Марек. — Голос у меня дрожал. — Откуда вы знаете?

Он отложил монеты. Посмотрел — прямо, тяжело, будто заглянул под кожу.

— В этом городе, — сказал он, — слишком много непрочитанного. Письма, которые сгорели в сорок пятом. Слова, которые люди не успели сказать друг другу, убегая на кораблях по замерзшему заливу. Все это никуда не делось. Оно висит в воздухе. Кто-то умеет это читать. Я — умею. А вы… — он помедлил, — вы вся исписаны. Как книга, которую бросили на середине.

За окном полуподвала мелькали ноги прохожих, черные зонты, лужи. Пахло старой бумагой, кофе и морем — морем даже здесь, в двух шагах от Кафедрального собора, где под сводами лежит Кант, а на органе по вечерам играют Баха для туристов.

— И что там написано? — спросила я тихо. — Во мне?

— Пока не скажу. — Он улыбнулся, и это была страшная улыбка — нежная и обреченная. — Дочитаю — скажу. Только потом мы уже не сможем не знать. Ни вы. Ни я.

*

Мы гуляли под дождем.

Он закрывал лавку, вешал на дверь табличку «Скоро вернусь» — и не возвращался до утра, и никто не жаловался, будто эта лавка существовала только для нас двоих. Мы шли по набережной Преголи, мимо Рыбной деревни с ее фальшивым немецким уютом — новоделом под старину, который туристы принимают за настоящее. Марек над этим смеялся:

— Город притворяется собой прежним. Как человек, который улыбается на похоронах.

Мы поднимались на смотровую башню «Маяк». Оттуда весь Калининград лежал внизу — острова, мосты, эстакада, темная лента реки. Он показывал:

— Вон там был Королевский замок. Взорвали. Теперь Дом Советов — бетонная голова робота, тоже стоит пустой. Город из призраков, понимаешь? Все что-то потеряли. Все кого-то ждут.

Один раз мы дошли до Кафедрального собора в сумерках. Играл орган — Токката ре минор, тяжелая, как надвигающийся шторм. Марек стоял, закрыв глаза. По лицу его текло — дождь ли, что-то другое, не разберешь.

— Я слышу всех, кто здесь любил, — сказал он. — Веками. А себя — не могу. В этом весь фокус, понимаешь. Читаешь чужое — и слепнешь к своему.

Я взяла его за руку.

— Дай прочту тебя я.

Он вздрогнул. Будто ударили.

*

В ту ночь я узнала правду.

Мы сидели в лавке, среди книг, при одной свече — электричество он не любил, говорил, оно спугивает буквы. И я спросила прямо:

— Дочитал?

— Дочитал.

— И что там? В конце?

Он долго молчал. Свеча трещала. За стенами старого немецкого дома шумело море — или мне это чудилось; в Калининграде вечно кажется, что море ближе, чем на карте.

— Там написано, — сказал он наконец, — что ты уедешь. Через три дня. Купишь билет на поезд до Москвы, в вагон номер восемь. И не вернешься. И правильно сделаешь. Потому что я — как этот город. Я застрял. Я читаю мертвые письма, живу в чужом веке и никого не могу удержать. Тех, кого я люблю, я вижу насквозь — а это невыносимо. Любить можно только то, чего до конца не понимаешь.

Я смотрела на него. На это лицо, которое стало мне роднее собственного за три года — или это были три дня? Три вечера? В той лавке время шло по своим правилам.

— А если я не куплю билет? — спросила я.

Пламя свечи качнулось.

— Тогда, — прошептал он, и голос его сломался, — ты перепишешь концовку. И я не буду знать, что дальше. Впервые за очень долгое время я не буду знать.

Я встала. Подошла. И — вместо ответа — закрыла его книгу, ту, что он читал вверх ногами, и положила ладонь ему на грудь, туда, где у обычных людей стучит сердце.

Оно стучало.

За окном шел дождь — калининградский, бесконечный, по расписанию. Колокольчик над дверью молчал.

А я так и не узнала, купила ли билет. Кажется, порвала его. Кажется.

Кто считал.

Читатель по имени Тишина

Читатель по имени Тишина

В Казани библиотеки пахнут по-особенному — старой бумагой, пылью и чем-то еще, чего не назовешь словами. Национальная библиотека на Кремлевской в этот вечер была почти пуста. Почти.

Он сидел в дальнем углу читального зала, под лампой с зеленым абажуром, и смотрел на меня так, будто уже знал, зачем я пришла. А я и сама еще не знала.

— Вы ищете не то, что просите, — сказал он, не поднимая головы. — Вы просили Бунина. А думаете о том человеке, который ушел в марте.

Я замерла.

Про март я не говорила никому. Ни подругам, ни матери, ни даже самой себе — по-настоящему, вслух, честно. А этот человек, которого я видела первый раз в жизни, произнес это так буднично, будто читал с карточки формуляра.

— Простите?

— Ничего. — Он наконец поднял глаза. Серые, с этой странной поволокой, как вода в Казанке под осень. — Забудьте. Профессиональная деформация. Я двадцать лет угадываю, что человеку нужно, еще до того, как он откроет рот.

Его звали Тимур. Так было написано на бейджике — простом, ламинированном, с загнувшимся углом. Библиотекарь. Заведующий отделом редкой книги. Мужчина лет сорока, может, чуть больше — из тех, чей возраст размывается, стоит только присмотреться.

Я пришла сюда работать. Диссертация, глава про символизм, отговорки — знаете, как это бывает. На самом деле я пришла, чтобы не сидеть дома одной. Дома по углам стоял тот самый март.

— Вам столик у окна, — сказал он и, не дожидаясь ответа, пошел впереди. — Оттуда виден Кремль. Люди думают лучше, когда видят что-то старше себя.

За окном горели башни. Сююмбике клонилась влево, как всегда, — падающая, но все никак не упавшая за столько веков. Я смотрела на нее и думала: вот. Точно как я.

И услышала за спиной тихое:

— Она не падает. Она держит.

Я обернулась. Зал был пуст.

*

Я стала приходить каждый вечер.

Сначала врала себе — диссертация, глава, символизм. Потом перестала врать. Приходила ради него. Ради этой игры, от которой холодело внутри и одновременно становилось тепло, будто выпила чего покрепче чая.

Он всегда знал.

— Сегодня вы злитесь, — говорил он, ставя передо мной том Ахматовой, которую я не заказывала. — Не на меня. На себя. За то, что снова пришли.

— Как вы это делаете? — не выдержала я однажды. Вечер был дождливый; по стеклам ползли кривые ручьи, и весь город за окном расплывался, как акварель, которую забыли под краном. — Честно. Как?

Он долго молчал. Взял книгу, поставил на полку. Взял другую. Пальцы у него были длинные, в чернильных пятнышках — кто вообще еще пишет чернилами в наше время?

— А вы хотите честно? — спросил он наконец. — Или хотите, чтобы я красиво соврал? Большинство людей выбирает второе. Так спокойнее.

— Честно.

— Я слышу вас. — Он сказал это просто. Без театральности. Как говорят «на улице дождь». — Не слова. Слова все врут. Я слышу то, что под словами. Гул. У каждого человека свой. Ваш — как виолончель, у которой лопнула одна струна. Красиво и больно.

Мне надо было испугаться. Встать, забрать сумку, уйти и никогда сюда не возвращаться. Нормальный человек так бы и сделал.

Я осталась.

*

Мы гуляли по вечерней Казани.

Выходили из библиотеки, когда та закрывалась, — сторож дядя Рустем гремел ключами и ворчал, но Тимура почему-то не трогал, будто того здесь и не было вовсе. Мы шли вниз по Кремлевской, мимо университета, где под фонарями блестела мокрая брусчатка. Сворачивали на Баумана — пешеходную, шумную даже поздно, с уличными музыкантами и запахом эчпочмаков из ночных пекарен.

Он знал этот город наизусть. Каждый двор, каждую подворотню.

— Здесь, — он остановился у старого доходного дома с облупленной лепниной, — сто лет назад жила женщина, которая каждый вечер ждала мужа с фронта. Он не вернулся. А она все ждала. Дом до сих пор ее помнит.

— Вы и дома слышите?

— Дома — громче всего. — Он усмехнулся. — Люди приходят и уходят. Стены остаются. Они копят.

Мы дошли до озера Кабан. Черная вода лежала неподвижно, отражая огни набережной, и где-то плескалась рыба — или не рыба, кто ее разберет в темноте. По легенде на дне этого озера лежит ханская казна. Золото, которое ищут веками и не могут найти.

— А там что? — я кивнула на воду. — Там вы слышите?

Лицо его вдруг стало другим. Закрытым.

— Там я слышу слишком много, — сказал он тихо. — Пойдемте. Холодно.

Он взял меня за руку. Пальцы ледяные — при том, что вечер стоял теплый, майский, с той особой казанской истомой, когда сирень дурманит до головной боли. Я хотела спросить. Не спросила.

В груди у меня что-то дернулось — резко, как рыба там, в черной воде.

*

А потом я поняла, что не слышу его.

Странно, да? Он читал меня, как открытую книгу. А я о нем не знала ничего. Ни где живет, ни откуда взялся, ни почему сторож смотрит сквозь него. Я искала его в списках сотрудников на сайте библиотеки. Тимура там не было. Заведующего отделом редкой книги звали Гульнара Фаридовна, женщина шестидесяти лет.

Я спросила у нее — как бы между прочим, за стойкой.

— Тимур? — Она сдвинула очки на лоб. — Какой Тимур, деточка? У нас нет никакого Тимура.

— Мужчина. Высокий. Работает по вечерам, в отделе редких книг.

Она посмотрела на меня долго. Как-то жалостливо.

— По вечерам отдел закрыт, — сказала она. — Уже лет двадцать. С тех пор как… — Она осеклась. — Идите домой, деточка. Вы бледная.

Я вышла на улицу. Кремлевская плыла в майских сумерках, башни Кремля горели подсветкой, и все было как всегда — красиво, спокойно, чуть-чуть ненастоящее.

Вечером я пришла снова.

Он ждал. Под зеленой лампой. С книгой.

— Вы спрашивали обо мне, — сказал он, не поднимая головы. И — впервые — в его голосе была не насмешка. Печаль. — Не надо было.

— Кто вы?

— Я тот, кто слушает. — Он закрыл книгу. — Двадцать лет назад в этом зале сидел человек. Молодой. Влюбленный. Он так сильно хотел, чтобы его услышали, что однажды остался здесь весь. Целиком. Понимаете?

Нет. Я не понимала. И понимала одновременно — той частью себя, которая слышит виолончель с лопнувшей струной.

— Идите домой, — сказал он мягко. Совсем как Гульнара Фаридовна. — Живите. Влюбляйтесь в тех, кто дышит. А меня забудьте. Я останусь здесь. Я всегда здесь.

Я шагнула к нему. Одно движение. И взяла его лицо в ладони — холодное, как вода Кабана.

— А если я не хочу забывать?

Лампа мигнула.

В окне качнулась падающая башня — та, что держит, но все никак не упадет. И я услышала — впервые, отчетливо — его гул. Тихий. Одинокий. Двадцать лет одиночества, спрессованные в один долгий, нескончаемый вечер.

— Тогда, — прошептал он, — вы будете самой смелой женщиной из всех, кого я слышал.

За окном шел дождь. Или не шел. Кто считал.

Библиотека закрывалась. Дядя Рустем гремел ключами где-то далеко, в другом мире, где люди приходят и уходят.

А мы остались.

Тбилисское вино на двоих

Тбилисское вино на двоих

В Тбилиси дождь пахнет камнем и вином.

Я это заметила сразу, как вышла из такси на улице Галактиона Табидзе, в квартале Сололаки, где балконы висят над мостовой такие резные и покосившиеся, будто дома устали стоять прямо и решили немного опереться друг на друга.

Приехала на дегустацию. Работаю сомелье в Питере, редкая профессия для женщины, которую все считают тихой. Три дня семинаров про саперави и ркацители, потом свободный вечер — и вот я иду по Сололаки, а дождь идет вместе со мной, и в подворотнях горят фонари цвета старого меда.

Бар назывался «Гвино» — просто «Вино» по-грузински. Крошечный. Каменные своды, свечи в бутылках, оплывших воском в несколько слоев, как годовые кольца. Пахло, как я и думала: камнем и вином.

Он сидел один за столом в углу.

Перед ним стояла открытая бутылка без этикетки — домашнее, квеври, глиняное. Он посмотрел на меня, потом на бутылку, потом снова на меня, и сделал жест: садись, мол. Не наглый. Уставший.

Я села. Не знаю почему.

Нет, знаю. Из-за того, как он держал бокал — за самую ножку, двумя пальцами, как держат только люди, которые вино не пьют, а слушают.

— Оранж, — сказал он, наливая мне, не спрашивая. — Восемь месяцев на мезге. Друг делает, под Сигнахи. Попробуй.

Я попробовала. И это было хорошо — терпко, с горчинкой айвы и чем-то дымным на самом дне.

— Танин как наждак, но честный, — сказала я.

Он поднял бровь. Впервые за вечер в его лице что-то ожило.

— Ты разбираешься.

— Это моя работа.

Так и пошло.

Мы говорили о вине, но вино — это ведь всегда о чем-то другом. Он рассказывал про свою жизнь между строк, как рассказывают незнакомцам — честнее, чем близким. Что живет на два города. Что жена в Питере, а он мотается по Кавказу, вроде как по работе, а вроде и нет. Что разлюбил ее — вот так просто сказал, без надрыва, разливая по второму бокалу: «Я ее разлюбил. Не за что-то. Просто однажды проснулся и понял, что смотрю на нее, как на мебель. Хорошую, дорогую мебель, которую жалко выбросить».

Мне бы возмутиться. Я же тоже женщина, и где-то есть эта жена, которую сравнили с комодом.

А я слушала как завороженная.

Потому что он говорил красиво и страшно, и потому что свеча оплывала, и потому что его пальцы на ножке бокала были в двадцати сантиметрах от моих, и весь Тбилиси за окном шумел дождем и как будто нас не касался.

— А она? — спросила я. — Знает?

— Нет. — Он отпил. — Она думает, у нас все хорошо. Она вообще… доверчивая. Верит людям на слово. Однажды я сказал, что задержусь на работе, а сам уехал сюда на неделю — и она мне варенье передала с проводницей. Айвовое. Стояло у меня в номере, я на него смотрел и ненавидел себя.

В груди у меня стало холодно и тесно.

Айвовое варенье.

Нет. Совпадение. Мало ли кто варит айвовое варенье. Полстраны варит.

— Как ее зовут? — спросила я. Голос у меня сел.

Он не заметил.

— Марина, — сказал он. И добавил, глядя в бокал, с той нежностью, с какой говорят о том, что уже похоронили: — Мариночка. Сестра у нее еще, младшая, вино нюхает по всей стране. Марина ей завидует, между нами. Говорит — вот Аня живет, а я так и просидела всю жизнь дома.

Аня.

Это я — Аня.

Свеча качнулась. Или это качнулась комната. Я держала бокал очень крепко, за самую ножку, двумя пальцами, чтобы не расплескать — и чтобы он не увидел, как трясется рука.

Марина. Моя сестра. Тихая, домашняя, доверчивая Марина, которая передавала мужу варенье с проводницей, пока он тут, в каменном подвале Сололаки, разливал восьмимесячный оранж чужой женщине и говорил, что смотрит на нее, как на мебель.

На меня.

Я сидела напротив мужа своей сестры и слушала, как он рассказывает мне историю их развода — которого еще не было, — и с ужасом понимала, что за весь вечер он ни разу не назвал своего имени, а я — своего. Что мы друг для друга были никем. Двое у свечи.

— Ты странная стала, — сказал он. — Побледнела. Вино тяжелое? Давай воды закажу.

— Как тебя зовут? — перебила я.

Он улыбнулся. И у меня все оборвалось, потому что я уже знала эту улыбку — видела ее на фотографиях в Маринином телефоне, в рамке на серванте у мамы, на нашем прошлом Новом годе, где он резал мандарины и травил анекдоты.

— Гоша, — сказал он. — Георгий. А тебя?

И вот тут я поняла, что если назову имя — все кончится. Он поймет. Свеча погаснет. Сололаки перестанет пахнуть вином и станет пахнуть просто мокрым камнем, холодным, чужим. И этот вечер, единственный за годы вечер, когда я чувствовала себя не тихой Аней, а женщиной, ради которой мужчина готов сравнить жену с мебелью, — этот вечер лопнет, как пузырь на луже.

Я молчала.

Он ждал.

Дождь за окном шел ровно, без надрыва, как он говорил о нелюбви. Где-то наверху, на резном покосившемся балконе, мяукнула кошка — тонко, обиженно, будто и ее кто-то не поцеловал сегодня.

— Не важно, — сказала я наконец. — Считай, что мы не встречались.

Я встала. Он поймал мое запястье — не грубо, а как ловят падающий бокал.

— Мы еще увидимся? — спросил он.

И вот что самое страшное. Я знала, что увидимся. На следующий Новый год, у мамы, за столом с мандаринами, где он будет резать их и травить анекдоты, а Марина — смеяться и подкладывать ему салат, а я — сидеть напротив, знать все и молчать, чувствуя его взгляд поверх оливье.

— Обязательно, — сказала я. — Ты даже не представляешь, как скоро.

И вышла в тбилисский дождь, который пахнет камнем и вином, и в котором так легко раствориться и сделать вид, что тебя тут никогда и не было.

Гнездо над обрывом

Гнездо над обрывом

Меня привезли в Ласточкино гнездо среди зимы.

Летом туда не пробиться — толпы, селфи-палки, катер за катером от Ялты, продавцы магнитиков и чебуреков на смотровой. А в феврале Крым другой. Аврорина скала торчит над свинцовым морем как обломок зуба, ветер сдирает кожу, и замок — маленький, игрушечный снаружи, готический пряник над обрывом — стоит совсем один.

«Реставрация интерьеров, закрытый объект», — значилось в договоре. Хорошие деньги. Про хозяина не значилось ничего.

Я Аля, декоратор из Симферополя. Специализация — старая лепнина, потолочные розетки, ручная позолота. Работы в Гнезде оказалось немного: главный зал, где потолок пошел трещинами от вечной вибрации — море внизу бьет о скалу день и ночь, и весь замок этим бьется тоже, чуть-чуть, на уровне костей. Привыкаешь не сразу.

Поселили меня в комнатке при кухне. Электрочайник, раскладушка, обогреватель, который выл. По вечерам я спускалась по серпантину в кафе «Прибой» у нижней площадки — единственное, что работало зимой, — брала харчо и лаваш, и старая гречанка-хозяйка, тетя Соня, наливала мне чачи «для сугреву, дочка». От нее пахло кофе и гвоздикой. Она была живая, теплая, настоящая.

А в замке было холодно даже с обогревателем.

Хозяин появился на третий вечер.

Я штукатурила карниз, стоя на стремянке, — и вдруг поняла, что в зале кто-то есть. Не услышала. Почувствовала, как чувствуешь сквозняк из открытой двери.

Он стоял у панорамного окна. Спиной к черной воде. Высокий, в темном свитере грубой вязки, лицо резкое, южное — грек или, может, караим, каких много было здесь встарь. Возраст не читался: то ли сорок, то ли много, много больше.

— Не подходите к балкону после заката, — сказал он вместо приветствия. Голос ровный, но с трещинкой. — Там ветер... заигрывается.

— Заигрывается? — я слезла со стремянки.

— Обрыв сорок метров. Вода. Люди подходят посмотреть на волну — и им начинает казаться, что вниз лететь недолго и не страшно. — Он наконец повернулся. Глаза темные, почти без белка на этом свету. — Особенно женщинам. Не спрашивайте почему. Просто не подходите.

Я подошла в ту же ночь. Конечно, подошла — а вы бы нет?

Балкон крохотный, кованая решетка, а за ней — пропасть и рев. Ветер и правда был странный. Не толкал, не рвал — а гладил. Заботливо. Обнимал за плечи, подпихивал под колени, будто уговаривал: ну наклонись, ну глянь, там внизу так красиво, белая пена в темноте, иди, иди сюда.

Я перегнулась через решетку.

Меня схватили за локоть. Резко, больно. Втянули обратно в зал.

— Я же сказал, — выдохнул он. Впервые я услышала в нем чувство — злость пополам со страхом. — Сказал же.

— Вы дрожите, — сказала я. Дрожал не он. Дрожала я. Но и он — тоже.

Вот с этого началось.

Мы стали проводить вечера вместе. Его звали Ксандр — так он назвался, я не поверила, но переспрашивать не стала. Он знал историю замка до последнего гвоздя: как в тысяча девятьсот двенадцатом немецкий нефтепромышленник Штейнгель выстроил этот готический каприз на месте старой деревянной дачи; как в двадцать седьмом землетрясение обрушило часть скалы, а замок устоял — «чудом», говорят в путеводителях. Ксандр усмехался на слове «чудом».

— Не чудом, — сказал однажды. — Ценой.

— Какой ценой?

Он налил мне вина. Себе — воды. Всегда только воду.

— В таких местах, Аля, всегда кто-то стоит на страже. Кто-то, кто удерживает камень над бездной. И он не может уйти. И не может позвать кого-то к себе — потому что тот, кого позовут, тоже больше не уйдет. — Он смотрел на море. — Поэтому я предупреждаю всех. Держитесь балкона подальше. Уезжайте, как закончите потолок. Не привыкайте к этому месту.

Я привыкла.

К реву воды, который стал колыбельной. К тому, как замок дрожит в такт моему сердцу. К его голосу, к тому, что он никогда не касался меня — кроме той единственной ночи на балконе, когда спас. К тому, что за окном февраль тянулся и тянулся, а я не считала дней. Тетя Соня в «Прибое» смотрела на меня все тревожнее. «Дочка, ты бледная стала. Как воск. Уезжай в город, к людям».

Потолок я закончила в начале марта. Розетки сияли свежей позолотой, трещины ушли. Работа была сделана. Договор — исполнен.

— Завтра катер, — сказал Ксандр. Ровно. — Тетя Соня вызовет тебе с утра. Собирайся.

— А ты?

— А я остаюсь. Я всегда остаюсь. — Он впервые посмотрел мне прямо в лицо, долго. — Уезжай, Аля. Прошу. Ты единственная, кому я успел сказать вовремя. Остальные... — он не закончил.

— Остальные что?

Он отвернулся к черному окну. И я увидела в стекле отражение зала — люстру, стол, себя.

Его отражения в стекле не было.

За окном ревело море. Сорок метров вниз. Белая пена в темноте — так красиво.

— Ветер заигрывается, — сказала я тихо. — А ты?

— А я держу камень над бездной, — ответил он, не оборачиваясь. — Уже сто лет держу один. И знаешь, что самое страшное? — Голос дрогнул. — Что я устал. Что мне хочется, чтобы кто-то остался рядом. И я каждую ночь борюсь с этим желанием сильнее, чем ветер борется за тебя. Поэтому — катер. Утром. Обещай.

Я не обещала.

Утром пришел катер. Тетя Соня стояла на нижней площадке, махала рукой, звала: «Аля, дочка, спускайся, чачи на дорогу налью!»

Я стояла у панорамного окна. Смотрела на серпантин вниз — к живым людям, к харчо, к гвоздике и кофе, к Симферополю, к обычной теплой жизни в семи минутах спуска.

И на балконную дверь. За которой гладил ветер.

Ксандр спал где-то в глубине замка — днем он всегда исчезал. Выбор был только мой.

Катер погудел. Еще раз. Потом — ушел. Я слышала, как стихает мотор.

Сейчас вечер. Солнце садится в море, красное, багровое, заливает зал кровавым светом. Скоро он проснется и придет в главный зал — и увидит, что я не уехала.

Я смотрю в окно, где нет его отражения.

И жду, когда он спросит: почему.

А я не знаю, что отвечу. Знаю только, что осталась держать камень над бездной. Вдвоем.

Замок, где не гасят свечей

Замок, где не гасят свечей

В Мирский замок я приехала реставрировать фрески. Не в тот, парадный, куда автобусами возят туристов и где в сувенирной лавке продают магнитики с зубрами. А в северное крыло — закрытое, отгороженное лесами, куда пускают только по особому разрешению фонда.

Три месяца контракта. Обшарпанная сводчатая келья под самой крышей, где пахло известью и старым деревом. И хозяин, которого никто не видел днем.

«Пан Драгош спит до заката», — сказала мне экономка, пани Ядвига, и отвела глаза.

Я тогда засмеялась. Про себя, конечно, — вслух неприлично. Реставратор из Минска, тридцать один год, диплом Академии, руки, которые вытаскивали ангелов из-под пятивековой копоти, — и вдруг какие-то сказки про спящего до темноты пана. Дура. Смеялась.

Мирский поселок маленький, весь как на ладони. От замка до продуктового — минут семь пешком по улице Красноармейской, мимо костела, мимо синагоги без крыши, мимо пруда, где по вечерам стоит туман до пояса. Я гуляла там первые дни. Покупала драники в кафешке на углу, пила кофе из автомата, смотрела, как рыжий кот сторожа спит на теплом капоте чьей-то «Нивы». Обычная жизнь. Теплая, пыльная, августовская.

А замок стоял над всем этим. Красный кирпич, зубцы, башни в потеках. Вечером его подсвечивали снизу, и тени ложились так, что казалось — стены дышат.

Первую неделю я его и правда не встречала.

Работала. Фреска в северной галерее была страшно попорчена — Успение, конец шестнадцатого, поверх записано барочной мазней, а под ней — сырость, соль, отслоения. Я снимала слой за слоем скальпелем, миллиметр за миллиметром, и время исчезало. У реставраторов так всегда: сидишь час, а прошло шесть.

Вот из-за этого я и попалась.

Забылась однажды за работой до полуночи. Свечи — я работала при свечах, электричество в галерее не провели, а мне так даже удобнее, свет живой, теплый. Обернулась размять шею.

Он стоял в дверях.

Высокий. Неподвижный. В темном, старомодного кроя пальто, хотя в галерее было душно. Лицо бледное, но не болезненное — а такое, будто его никогда не касалось солнце. И смотрел на меня так, словно узнал. Не «увидел впервые». Именно узнал.

— Вы снимаете барокко, — сказал он. Голос низкий, с той мягкой белорусской певучестью, что не спутаешь. — Правильно. Оно врало.

Я должна была испугаться. Полночь, чужой мужчина, пустой замок. Но в груди дернулось совсем другое — что-то жадное и теплое, как рыба под тонким льдом.

— Пан Драгош, — сказала я. Не вопрос.

Он чуть склонил голову.

Мы проговорили до трех ночи. О темперных грунтах, о свинцовых белилах, о том, почему у Мадонны на этой фреске лицо перечеркнуто трещиной — «ее замазали в семнадцатом, потому что она была слишком похожа на одну живую женщину, и это сочли кощунством». Откуда он это знал? Я не спросила. Тогда — не спросила.

Утром пани Ядвига поставила передо мной кофе и сказала, глядя в стол:

— Вы бы не засиживались, паненка. Вечерами.

— А то что?

Она помолчала. Долго. Кот терся об ее ноги.

— А то привыкнете, — сказала наконец. И ушла.

Я засиживалась.

Каждую ночь он приходил. Садился на низкую скамью у стены — всегда на одну и ту же, в тень, — и мы говорили. Он приносил вино, темное, густое, оно пахло вишней и чем-то еще, железным. Я пила. Он — нет. «Мне нельзя», — говорил, и улыбался краем рта, и я не понимала этой улыбки.

Он знал замок так, будто прожил в нем века. Показал мне тайную нишу за камином, где нашлась связка писем восемнадцатого столетия. Показал плиту в полу часовни с полустертым именем — «Драгош» — и датой, от которой у меня похолодели пальцы.

— Однофамилец, — сказала я.

— Разумеется, — ответил он. И смотрел на пламя.

Я влюблялась. Стыдно, глупо, безоглядно — как в восемнадцать. Днем спала, ночью ждала. Поселок за окном жил своей жизнью — драники, туман над прудом, рыжий кот, — а я выпадала из нее, как выпадает нитка из ткани. Друзья писали из Минска: «Ты пропала». Я не отвечала.

Одной ночью — уже осень настала, замок выстыл — я расчистила наконец лицо Мадонны под трещиной.

И выронила скальпель.

Это было его лицо. Тот же излом бровей, та же тень под скулой, тот же взгляд — узнающий. Мужское лицо, вписанное в женское, — так иногда пишут донаторов, заказчиков, тех, кто платил за фреску, чтобы остаться рядом со святыми навсегда.

— Это ты, — сказала я в пустую галерею. Голос сел.

— Да, — ответил он от двери. Он всегда приходил бесшумно.

Я повернулась. Медленно. Свечи метались.

— Кто ты?

Он подошел. Впервые за все ночи — близко. Так близко, что я почувствовала: от него не пахнет ничем. Ни табаком, ни кожей, ни телом. Холодная чистота, как от камня в подвале.

— Тот, кто заказал эту фреску, — сказал он тихо. — В тысяча пятьсот девяносто восьмом. Я хотел, чтобы ее лицо, — он кивнул на Мадонну, — осталось. А оно было мое. Мастер испугался и вписал меня вместо нее. Ее звали как тебя.

В подвале что-то капало. Кап. Кап.

— Ты меня отпустишь? — спросила я. Не «это бред», не «ты сумасшедший». Сразу главное. Я уже все поняла — телом поняло раньше головы.

Он поднял руку. Коснулся моей щеки — и его пальцы были как первый морозный воздух, от которого перехватывает дыхание, но хочется вдохнуть еще.

— Я никого не держу силой, — сказал он. — Дверь открыта. Внизу поселок, кофе из автомата, твой Минск, твоя жизнь. Иди. — Пауза. — Но ты ведь уже неделю не спускаешься даже за хлебом.

Правда. Я не спускалась.

— Каждая уходила, — сказал он. И это было хуже всего — не угроза, а усталая честность. — Все до одной. Дверь всегда была открыта. Просто... к рассвету они уже не хотели.

За окном занималась заря. Первая полоса — серая, потом розовая над крышами поселка. Где-то заорал петух. Рыжий кот, наверное, уже полез на теплый капот.

Обычная жизнь. В семи минутах ходьбы. Драники на углу Красноармейской.

Он отступил в тень — свет его не касался, никогда не касался.

— Решай, — сказал. — До темноты у тебя целый день. Целая жизнь.

Я стою здесь до сих пор. Со скальпелем в руке. Смотрю на лицо под трещиной — мое имя, его глаза.

Солнце встает. Дверь открыта.

А я все думаю: спущусь ли я сегодня за хлебом.

Чужое кольцо на моем столе

Чужое кольцо на моем столе

Дождь в Калининграде идет как-то боком. Не сверху — а наискось, будто город кто-то держит под углом, стряхивая на брусчатку Литовского вала.

Я приехала сбежать.

Не от кого-то конкретного — от себя, что глупее всего. Три дня назад я должна была выйти замуж за Костю, хорошего, ровного, как школьная линейка. И за два часа до загса поняла, что не могу. Просто не могу. Взяла сумку, доехала до Пулково, купила первый билет — и вот он, этот мокрый прусский город с трамваями, которые звенят так, будто извиняются.

Бар «Хмель и солод» я нашла случайно. Полуподвал на Литовском валу, рядом с остатками старой крепостной стены, где кирпич красный, как запекшаяся кровь. Внутри — тепло, пахнет хмелем и чем-то копченым. Три столика заняты, остальные — сироты.

Я села у стойки.

Он вошел минут через двадцать. Я услышала раньше, чем увидела: дверь скрипнула, втянула с улицы холод, и бармен сказал — «О, Андрей, тебя не узнать под зонтом». Я обернулась. И вот тут в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

Не потому что красивый. Хотя красивый — высокий, с темными волосами, прилипшими ко лбу, с той усталой мятостью в лице, какая бывает у людей, которые много врут себе и устали от этого. А потому что он посмотрел на меня сразу. Не скользнул — а посмотрел, прямо, будто мы договаривались тут встретиться, и он опоздал.

— Место занято? — кивнул на табурет рядом.

— Кем? — сказала я. Дурацкий ответ. Он усмехнулся.

Мы проговорили до закрытия.

О чем — я потом не могла собрать. Обрывки. Он рассказывал про Куршскую косу, про «танцующий лес», где сосны скручены в петли, будто их кто-то заплетал во сне. Говорил, что возит туда людей — работает гидом, иногда фотографом. Что не любит февраль. Что у него есть жена, но он сказал это так, между прочим, как говорят «у меня аллергия на пыльцу» — факт, неудобство, ничего личного.

Я должна была встать и уйти. Я знала это тем самым мерзким холодком под ребрами, который всегда знает раньше головы.

Не ушла.

В два ночи мы стояли под козырьком, дождь все так же бил наискось, и он поправил мне воротник — просто поправил, пальцами, — и я почувствовала его дыхание на шее, и весь Калининград с его трамваями и красным кирпичом схлопнулся до размера этого сантиметра между нами.

Он не поцеловал меня. Вот что странно.

Отступил. Сказал: «Тебе в какую сторону?» — и проводил до отеля на Черняховского, и всю дорогу мы молчали так, как молчат только очень близкие или очень чужие люди. У дверей он записал мой номер. Свое имя — Андрей — и все. Ни фамилии, ничего.

Утром зазвонил телефон.

Сестра. Лена. Мы не то чтобы близки — она старше на семь лет, живет где-то в Прибалтике, мотается, я толком не знаю ее жизнь. Звонит раз в месяц по чувству долга.

— Ты как? Сбежала со свадьбы, мама в истерике, — голос бодрый, чуть виноватый. — Слушай, я тут недалеко от тебя, представляешь? В Калининграде. С мужем приехали. Давай пересечемся, а? Ты его не видела ни разу, стыд какой.

— С мужем, — повторила я.

— Ну да, с Андрюшей. Скинуть фотку? А то узнаешь его, он высокий такой…

Фотография пришла раньше, чем я успела сказать «не надо».

Он. На фоне «танцующего леса», сосны скручены петлями за его спиной. Улыбается в объектив — тот самый прищур, та же мятая усталость. Подпись под фото в ее галерее, которую она случайно переслала целиком: «мой муж, Куршская коса, октябрь».

Телефон стал очень тяжелым.

— Але? Ты там жива? — Ленин голос.

— Жива, — сказала я. Губы онемели. — Присылай адрес. Приду.

Я положила трубку и села на пол гостиничного номера, спиной к батарее.

Он знал.

Вот что не давало дышать. Не то, что он женат — он же сказал, честно сказал, между прочим. А то, что он не назвал фамилию. Что не поцеловал — отступил. Что провожал меня молча, как будто уже знал что-то, чего не знала я. Калининград маленький. Приезжая сестра, сбежавшая невеста — сколько таких совпадений может быть в городе, где все друг друга под зонтом узнают?

Знал ли он, что я — ее?

Телефон дернулся. Сообщение. Не от Лены.

«Не приходи сегодня. Пожалуйста. А.»

Одна буква. И точка, стоящая как захлопнутая дверь.

Я смотрела на эту точку долго. Минут пять. Или десять. Или три — кто считал.

Потом написала: «Почему?»

Ответ пришел сразу, будто он держал палец над экраном:

«Потому что если ты войдешь, я не смогу сделать вид, что видел тебя впервые. А она заметит. Она все замечает — кроме главного».

За окном звенел трамвай. Извинялся.

Я оделась. Взяла зонт, который город так и не научился держать прямо. И пошла на Литовский вал — не к сестре, нет. К бару. Он был закрыт, конечно, среди дня. Я стояла у красной кирпичной стены, трогала холодный шов между кирпичами, и думала: а что, собственно, я знаю? Что он врет ей. Или врет мне. Или нам обеим. Или — самое страшное — не врет никому, и просто есть люди, у которых внутри вместо сердца тот самый танцующий лес: сосны, скрученные в петли еще во сне, и уже не расплести.

Он подошел сзади. Я услышала шаги по мокрой брусчатке раньше, чем обернулась.

— Я знал, кто ты, — сказал он. — С той секунды, как ты сказала «кем?». У Лены есть твоя фотография на холодильнике. Невеста, сбежавшая с собственной свадьбы. Она пять лет тобой хвасталась. Смелая сестра.

— И ты все равно сел рядом.

— Я все равно сел рядом.

Мы стояли под кривым калининградским дождем, двое людей, которых свел город и развела фамилия, и я понимала, что сейчас надо развернуться и уйти навсегда, и что я этого не сделаю, и что он это тоже знает.

— Она ждет меня к обеду, — сказал он тихо.

— Тогда иди, — сказала я.

Он не двинулся.

Дождь шел боком. Город держали под углом. И между нами снова был тот самый сантиметр — только теперь на нем стояло чужое кольцо, моей родной сестры, и я не знала, что страшнее: перешагнуть его или отступить.

Тахир и его «Гранат»

Тахир и его «Гранат»

В Казани, на улице Баумана, среди сувенирных лавок с магнитиками и уличных скрипачей, есть неприметная железная дверь. Без вывески. Без ручки снаружи — только гладкий металл и звонок, которого не видно, если не знать, где искать.

Днем — просто дверь. Мимо нее течет толпа: туристы фотографируют кота Казанского, звенит трамвай на Пушкина, пахнет эчпочмаками из пекарни напротив. Обычная жизнь. А ночью за этой дверью открывается «Гранат».

Меня зовут Лейсан. Я пою там по пятницам.

Клуб маленький, тесный, весь в темном бархате цвета переспелого граната. Свечи — настоящие, не электрические, хозяин не признает подделок. Столиков от силы двенадцать. И наверху, под самым потолком, ложа за красной портьерой — оттуда меня слушает он. Тахир. Владелец.

Я пою в «Гранате» полгода и ни разу не видела его лица целиком.

Смешно, да? В век, когда все все про всех знают, есть человек, которого я слышу каждую пятницу, чей голос я узнаю из тысячи — низкий, с легкой хрипотцой, будто он всю жизнь молчал и теперь бережет слова, — а лица не знаю. Свет туда не достает. Он сидит в темноте и курит; я вижу только рыжую точку сигареты, которая то разгорается, то гаснет. Как маяк. Как предупреждение.

— Спой ту, старую, — говорит он в микрофон, скрытый в ложе. Голос льется из колонок, обволакивает. — Про воду.

И я пою про воду. Татарскую, протяжную, ту, что бабушка пела над колыбелью. И где-то там, наверху, гаснет и разгорается его сигарета.

Про него в клубе не говорят. Совсем. Бармен Айрат, здоровенный парень с золотым зубом, однажды на мой вопрос только покачал головой:

— Не надо, Лейсан. Пой и уходи. Деньги хорошие? Хорошие. Вот и все.

Деньги и правда были хорошие. Слишком. За один вечер пятницы — как за месяц в моей музыкалке, где я днем учу детей сольфеджио. И этот контраст сводил меня с ума: утром — гаммы и сопливые семилетки, вечером — свечи, бархат и невидимый мужчина, ради взгляда которого — которого я даже не видела! — я стала краситься ярче.

Он начал оставлять мне записки.

Первая появилась в гримерке, под зеркалом. Плотная бумага, чернила, почерк резкий, с наклоном влево. «У тебя голос человека, который много терял. Мне это нравится. Т.»

Я должна была насторожиться. Вместо этого — перечитала раз двадцать и спрятала в лифчик, ближе к сердцу, как школьница.

Записки шли одна за другой. «Не носи серьги с гранатами. Ты не витрина.» «Сегодня ты грустила по-настоящему. Что случилось?» «Твой бывший приходил и сидел за седьмым столиком. Больше не придет.»

Вот на этой я застыла.

Мой бывший, Рустем, действительно приходил в ту пятницу. Сидел за седьмым, пил и смотрел, как я пою, тем самым взглядом собственника, от которого я и сбежала два года назад. А в следующую пятницу его не было. И через одну. Я позвонила общей подруге — так, невзначай. «Рустем? Уехал, — сказала она. — Резко. Вахта, что ли, в Сургуте. Даже квартиру бросил.»

Больше не придет.

Холодок под ребрами. Тот самый, мерзкий. И одновременно — стыдно признаться — теплая волна. Кто-то убрал из моей жизни человека, который ее отравлял. Убрал. Какое слово. Я гнала его прочь.

— Тахир, — сказала я однажды в пустой микрофон, после закрытия, когда думала, что он уже ушел. — Я хочу вас увидеть.

Тишина. Долгая.

Потом — щелчок зажигалки наверху. Рыжая точка вспыхнула.

— Нет, не хочешь, — сказал он. — Ты хочешь идею. Мужчину из темноты, который решает твои проблемы. А настоящего меня видеть не надо. Настоящий — скучный. И страшный.

— Дайте мне решить самой.

Сигарета погасла. Шаги — медленные, тяжелые — по деревянной лестнице из ложи. Я стояла на крошечной сцене, сердце колотилось где-то в горле, свечи почти догорели. И он вышел.

Обычный.

Вот что меня оглушило — он был обычный. Немолодой, лет пятидесяти, грузный, с усталым лицом и глубокими морщинами. Не демон, не красавец из темного романа. Человек, который много не спит. Только глаза — глаза были не обычные. Они смотрели на меня так, будто я была последним теплым, что осталось на свете.

— Ну вот, — сказал он тихо. — Разочарована?

Я не ответила. Подошла. Вблизи от него пахло табаком, кофе и старым бархатом — запахом самого «Граната». И я поняла, что не разочарована. Наоборот. Идею любить легко. А вот этого, настоящего, уставшего, с виноватыми глазами убийцы — это уже была не игра.

— Что за красной портьерой? — спросила я. Не про любовь. Про портьеру наверху, ту, что всегда задернута.

Он замер. Впервые за все время я услышала, как он колеблется.

— Стена, — сказал он наконец. — Просто стена. И на ней — фотографии всех, кого я не смог защитить. — Пауза. — Я не тот, кем меня рисуют слухи, Лейсан. Я не злодей. Я человек, который однажды опоздал. И теперь всю жизнь пытаюсь не опаздывать. С тобой я не опоздал.

Он поднял руку — медленно, спрашивая разрешения глазами, — и коснулся моей щеки. Ладонь была теплой. Не ледяной, как я почему-то ждала. Теплой и чуть дрожащей.

— Уходи из «Граната», — прошептал он. — Пока свечи не догорели совсем. Найди нормального. Пой в нормальном месте. Забудь про эту дверь на Баумана.

— А если не хочу?

Он закрыл глаза. И я увидела, как ему больно и как он этому рад — одновременно.

— Тогда я пропал, — сказал Тахир. — И ты вместе со мной.

За окном где-то далеко звякнул последний трамвай. Свеча зашипела и погасла, и мы остались в темноте — той самой, из которой он вышел ко мне. Я не знала, что за красной портьерой на самом деле. Не знала, куда делся Рустем. Не знала, кто этот человек, чью щеку я вдруг накрыла своей ладонью.

Знала только одно.

В следующую пятницу я приду. И буду петь. Про воду.

Багровая комната на Рубинштейна

Багровая комната на Рубинштейна

Клуб называется «Кобальт», но кобальтового в нем нет ничего — сплошной багрянец, дым и низкий бас, от которого дрожат ребра. Я работаю здесь бариста в дневную смену, а он приходит по ночам. Владелец. Тот, о ком на Рубинштейна шепчутся так, будто он не человек, а городская легенда с плохой репутацией.

Питер. Улица Рубинштейна — та самая, барная, где к десяти вечера тротуар превращается в живую реку из курток, каблуков и сигаретного дыма. Днем тут почти прилично: пекарня на углу пахнет корицей, старушка выгуливает таксу, дворник скребет наледь. А ночью улица показывает клыки. «Цоколь», «Терминал», десятки вывесок, и между ними — неоновая буква «К», единственная синяя на всей улице. Издевка, наверное. Хозяйская.

Его зовут Аркадий. Хотя кто зовет его по имени? Все — «сам». «Сам приехал», «сам недоволен», «сам просил не беспокоить». Мне тридцать один, я разведенка с ипотекой на Ваське и склонностью влюбляться в тех, от кого надо бежать. Идеальная жертва для такого места.

Впервые я увидела его в четыре утра.

Смена кончилась, зал вымели, я гасила свет и считала мелочь в кассе — та вечно не сходилась на пару сотен, я уже привыкла докладывать свое. И вдруг поняла: я не одна. У окна, что выходит во двор-колодец, стоял мужчина. Спиной ко мне. Высокий, в темном пальто, хотя внутри было душно, как в бане.

— Мы закрыты, — сказала я. Голос дрогнул. Дура.

Он не обернулся.

— Я знаю. Я тут за это отвечаю.

Вот и все знакомство. Он повернулся — медленно, будто ему было лень тратить движения, — и я забыла, как дышать. Лицо у него было из тех, что не запоминаешь по чертам, а запоминаешь по ощущению. Как удар под дых. Седина на висках, а глаза молодые, злые, внимательные. Смотрел так, словно уже знал про меня все: и про ипотеку, и про бывшего, и про то, что кассу я докладываю из своих.

— Вы Марина, — сказал он. Не вопрос. — Дневная. Кофе у вас лучше, чем у ночных.

— Вы пьете мой кофе?

— Я много чего делаю, о чем вы не знаете.

И ушел. Просто взял и растворился в служебном коридоре, а я еще минут пять стояла с горстью монет в кулаке и слушала, как в груди что-то дергается — как рыба на крючке.

Дальше было хуже.

Он стал приходить в мою смену. Днем, когда «Кобальт» пуст и невинен, когда солнце лезет в окна и подсвечивает пыль над барной стойкой. Садился в углу, всегда спиной к стене (я потом поняла — такие люди не садятся спиной к двери), просил эспрессо, двойной, без сахара, и молчал. Час, полтора. Читал что-то в телефоне, иногда — старую бумажную книгу, что для владельца ночного клуба выглядело так же нелепо, как балетная пачка на боксере.

Мы разговаривали. Сначала о ерунде. Потом — не о ерунде.

— Почему «Кобальт», если все красное? — спросила я как-то.

Он усмехнулся. У него была особая усмешка — одним углом рта, будто вторая половина лица не разрешала себе радоваться.

— Потому что кобальт — это яд. Красивый. Синий. Раньше им травили — медленно, по капле, не отличишь от простуды. — Он отхлебнул кофе. — Люди приходят сюда за красотой. А получают дозу. По капле. И думают, что это они так решили.

— А вы?

— А я отмеряю дозы.

Я должна была уйти тогда. Честное слово, должна была. Любая нормальная женщина услышала бы в этих словах сирену, красную мигалку, надпись «беги». Но я — не нормальная. Я налила себе второй капучино и осталась слушать.

Про него ходили слухи. Разные. Что клуб — прикрытие. Что до «Кобальта» был другой клуб, в Москве, и он сгорел вместе с одним неудобным человеком внутри. Что жену его никто не видел уже три года, а квартира на набережной Мойки за ним числится. Что он не спит по ночам — вообще. Я собирала эти истории, как ребенок собирает стекляшки, и не верила ни одной. Точнее — не хотела верить.

Однажды он опоздал. Впервые. Пришел к закрытию, бледный, и на манжете белой рубашки темнело пятно. Ржаво-бурое.

— Порезался, — сказал он, поймав мой взгляд. — Стекло. Разбили бокал.

Мойка на Рубинштейна, я знала, работала исправно; бокалы били каждую ночь. Логично. Все было логично. И все равно холодок пополз под ребра — мерзкий, липкий.

— Марина. — Он сел, но кофе не попросил. — Хотите, покажу вам город? Настоящий. Не этот, туристический, а мой.

Надо было отказаться.

— Хочу.

Мы шли по ночному Питеру, и он вел меня так, будто держал в руках ключи от всех дверей. Свернули с Рубинштейна в подворотню, которую я сто раз проходила и не замечала. Прошли Фонтанку — черная вода, желтые пятна фонарей плавали в ней, как утонувшие луны. Он рассказывал про дома: тут жил ростовщик, тут — актриса, отравившая любовника, тут в блокаду был госпиталь. Все его истории были про смерть. Я заметила это только под утро, у Аничкова моста, когда кони над нами вставали на дыбы, черные на сером небе.

— Почему у вас все рассказы заканчиваются плохо? — спросила я.

Он остановился. Взял мою руку — просто взял, без спроса, — и его пальцы были ледяными, несмотря на майскую ночь.

— Потому что я рассказываю только правду. А правда всегда заканчивается плохо. — Он посмотрел на меня сверху вниз, и в глазах его не было ничего, кроме меня. Только я, отраженная дважды. — Ты мне нравишься, Марина. Это плохо. Для тебя.

— Почему плохо?

— Потому что все, что мне нравится, я в итоге ломаю. — Пауза. Вода плескалась о гранит. — Спроси кого угодно. Спроси про мою жену.

Вот. Он сам открыл дверь. А я — дура, вечная дура — вместо того чтобы бежать по Невскому со всех ног, шагнула ближе. Так близко, что чувствовала запах его пальто: табак, дорогой парфюм и что-то еще, металлическое, чему я не хотела давать имя.

— Может, я не ломаюсь, — сказала я.

Он засмеялся. Тихо, почти нежно. И поцеловал меня — там, на мосту, под лошадьми Клодта, и поцелуй был как та самая доза: красивый, синий, медленный. Я почувствовала, как по капле во мне что-то умирает и что-то рождается одновременно.

А потом, у самого моего уха, он шепнул:

— Не приходи завтра днем. Приходи ночью. Мне надо тебе кое-что показать в подвале «Кобальта».

И ушел в белую питерскую ночь, оставив меня на мосту с колотящимся сердцем и одним-единственным вопросом, от которого сводило зубы.

Что в подвале?

Я не знаю, приду ли. Вру. Знаю.

Приду.

Черный жемчуг с улицы Леселидзе

Черный жемчуг с улицы Леселидзе

В Тбилиси у меня крошечная мастерская на улице Леселидзе, теперь ее зовут Котэ Абхази, но никто так не зовет, для нас она всегда Леселидзе.

Я реставрирую старинные украшения.

Серьги бабушек, кольца прабабушек, броши, у которых уже нет хозяек — приносят внуки, правнуки, иногда чужие люди с барахолки на Сухом мосту. Я чищу, полирую, перетягиваю замочки, меняю выпавшие камни на похожие. Работа тихая. Пахнет полировочной пастой, лимоном и старым серебром.

Мастерская у меня — два на три метра. Окно во двор. Во дворе абрикос, в мае весь розовый, в августе под ногами хрустят косточки. Соседка тетя Ламара жарит баклажаны с орехами, и весь подъезд пахнет ужином с одиннадцати утра. Я живу этажом выше. Спускаюсь — пять ступенек. Поднимаюсь — пять ступенек. Удобно.

По вечерам я хожу на Мейдан. Там стоит грузинская баня — серная, купольная, ей лет триста. От нее пахнет тухлыми яйцами и счастьем. Сажусь у мостика, смотрю на Куру, пью лимонад из стеклянной бутылки. Иногда захожу к Пуре в маленький погреб на Шавтели — там разливают саперави, и хозяин помнит меня с детства.

Я счастливая. Была.

Он пришел во вторник.

Высокий — для Тбилиси высокий, у нас тут мужчины коренастые, а этот был как петербургская фотография: длинный, светлый, в льняном пиджаке поверх черной рубашки. Сел напротив меня — стул у меня один для клиента, древний, с продавленным сиденьем. Положил на бархатную тряпочку черную жемчужину.

Размером с виноградину.

Я таких живьем не видела. Только в книгах. Таитянский жемчуг — но не круглый, барочный, с лиловым отливом, как будто внутри сидит маленький закат.

— Оправьте, — сказал он по-русски, чисто, без акцента. — В кулон. Простая платиновая петля, ничего больше. Камень должен говорить сам.

— Я не работаю с такими камнями, — сказала я. — У меня нет страховки.

— У меня есть.

Он положил на стол визитку. Имя — Михаил. Фамилия — какая-то немецкая, я не запомнила. Под именем — слово «коллекционер».

— Просто коллекционер? — спросила я. — А чего?

— Всего редкого.

Я согласилась.

Потому что — ну как откажешься. Жемчужина была чудом. А я люблю чудеса больше, чем здравый смысл. Это, наверное, и есть моя главная беда.

Он приходил через день.

Приносил кофе из «Линвиля» — это такая кофейня на Бараташвили, у меня от нее далеко, я туда не хожу, но он откуда-то знал, что я люблю их кардамоновый. Садился на свой продавленный стул, смотрел, как я работаю. Молчал. Иногда говорил.

— У вас руки, — сказал однажды. — Как у моей бабушки. Она была пианистка. Умерла в блокаду.

— Я не пианистка.

— Я знаю. Я говорю про руки.

Я опустила глаза в работу. На щеках у меня — я знаю эту привычку, ненавижу ее — пошли пятна. Грузинская кровь, что поделаешь.

Кулон я делала десять дней. Можно было быстрее, но я тянула — мне нравилось, что он приходит. Это нечестно, и я знала, что нечестно, но все равно тянула.

На десятый день он пришел с маленьким бархатным футляром.

— Хочу показать вам коллекцию, — сказал он. — У меня здесь, в Тбилиси, дом. На Бетлеми. Поднимемся?

Бетлеми — это узкая улочка под Нарикалой, старая, кривая, с балконами, которые цепляются друг за друга, как старики на свадьбе. Я там в детстве играла. Я знала каждый камень.

Я пошла.

Дом у него был — двухэтажный, охряный, с резным деревянным балконом. Внутри — прохлада, ковры, запах кофе и кедра. И в большой комнате — витрины. Стеклянные, подсвеченные изнутри. В каждой — украшение. Кольцо. Брошь. Колье. Серьги. Я подошла ближе и обмерла.

Я узнала эти вещи.

Я их реставрировала. За последние два года. Все.

Кольцо тети Мананы с изумрудом — она продала его весной, я ей помогла найти покупателя. Брошь старой Кетино с гранатами — она умерла зимой, наследники распродали все. Колье Эки — Эка уехала в Берлин.

Он скупал их. Все. Через посредников, через скупки, через антикваров.

И собирал у себя.

— Зачем? — спросила я тихо.

— Затем, — сказал он, — что у каждой вещи есть мастер, который ее любит. Я собираю не вещи. Я собираю любовь, которая в них вложена.

Я не знала, что сказать. У меня в горле стоял ком — большой, горячий, ненужный.

Он подошел сзади. Не прикоснулся. Дышал в волосы.

— Я знаю про вас все, — сказал он. — Я знаю, что вашу мать звали Нино. Я знаю, что вы боитесь грозы. Я знаю, что вы плачете, когда поете «Сулико». Я искал вас два года.

— Зачем?

— У меня тринадцать витрин. Двенадцать заняты. Тринадцатая — пустая.

— Я не вещь.

— Конечно, нет. Я не собираю вещи, я же сказал.

Я повернулась.

Его глаза были близко. Очень. Серые, спокойные, как Кура зимой. И ничего в них не было — ни страсти, ни безумия, ни жадности. Просто покой человека, который уже все решил.

Это было страшнее всего.

Я ушла.

На улице меня встретил кот — рыжий, тбилисский, наглый. Потерся об ногу, посмотрел в глаза. Я наклонилась, погладила. Из окна второго этажа дома напротив тетушка крикнула: «Дочка, ты к Михаилу ходила? Хороший человек, спокойный».

Да. Спокойный.

Я спустилась к Куре. Села на парапет. Достала из кармана маленький бархатный футляр — он сунул его мне, когда я уходила, я даже не заметила.

Внутри — серьги. Одна моя — та, что я носила в детстве, простенькая, серебряная, с бирюзой. Мама подарила. Я ее потеряла лет пятнадцать назад на пляже в Кобулети, помню, как ревела.

Вторая — пара ей. Сделанная точь-в-точь. Только новая.

Значит, искал не два года. Дольше.

Я долго сидела над водой. Кура шумела. Где-то наверху, в Нарикале, ударил колокол — один раз, гулко.

Я надела обе серьги. И пошла домой.

Я еще не решила. Я ничего не решила.

Но я надела обе.

Девушка из тринадцатой залы

Девушка из тринадцатой залы

В Петербурге я смотритель в Эрмитаже. Тринадцатая зала. Голландцы.

Сижу на стуле у Рембрандта — тот самый старик в красном, с глазами, которые видели больше, чем мне за всю жизнь покажут. Считаю шаги по паркету. Туристы шуршат, шепчут, иногда щелкают вспышками, хотя нельзя. Я делаю замечание, они кивают, идут дальше. Работа простая. Скучная. Платят гроши, но я люблю запах этого зала — старый лак, пыль, чуть-чуть воска.

Живу на Васильевском. Девятая линия, угол Среднего проспекта. Окна во двор-колодец, зимой темно с утра до утра. Хожу на работу пешком через Дворцовый мост — двадцать две минуты, если не подскальзываться. Зимой подскальзываюсь. Невский ветер бьет в лицо, как чужая ладонь.

Он появился в среду.

Высокий. В темном пальто — кашемир, я в таких вещах разбираюсь чуть-чуть, выросла среди тряпок матери-портнихи. Перчатки не снимал. Даже в июле, когда в зале духота и кондиционер кашляет на ладан. Стоял перед «Возвращением блудного сына» минут сорок. Молчал. Потом перешел к Хальсу, к маленькому портрету женщины в чепце. И вдруг повернулся.

Посмотрел на меня.

Долго.

Я опустила глаза — привычка смотрителя, мы видим всех, но нас не видит никто. Так положено. Он подошел ближе и сказал тихо, почти шепотом, но в зале голос отдавался:

— У вас лицо, как у мадонны Кранаха. Я бы хотел вас купить.

Я засмеялась. От неожиданности — не от смеха.

— Простите?

— Я коллекционер. Очень серьезный. И очень терпеливый.

Он ушел. Я весь день потом сидела на своем стуле и не понимала — это была шутка или какая-то очень странная форма ухаживания. Или диагноз. Скорее всего диагноз, решила я к вечеру и забыла.

Не забыла, конечно.

Он вернулся через неделю. Принес мне розу — одну, белую, без листьев, как будто специально оторвали. Положил на подоконник рядом со мной и ушел, не сказав ни слова. Дежурный охранник, Михалыч, прищурился и сказал: «Аккуратнее, Лиз. У него глаз нехороший».

У Михалыча сорок лет стажа. Он видел воров, видел сумасшедших, видел английскую королеву. Я ему верю.

Но.

Есть это «но». Маленькое, противное, женское. Когда тебя двадцать восемь лет никто особо не замечал — а тут вдруг человек в кашемире сравнивает с мадонной Кранаха... в груди что-то дернулось, как рыба на крючке. И сорвалось обратно. И снова дернулось.

Он стал приходить каждую среду.

Коньяк. Однажды от него пахло коньяком — дорогим, я нюхала такой только раз, на корпоративе у директора музея. Он наклонился и спросил, какую картину я бы взяла себе. Если бы могла. Одну. Любую.

— Никакую, — сказала я. — Они общие.

— Неправильный ответ, — улыбнулся он. — Все картины чьи-то. У всего есть владелец. Даже у вас.

— У меня нет владельца.

— Пока нет.

Он назвался Аркадием. Фамилию не сказал. Сказал, что у него дом на Крестовском и квартира на Мойке, окна на Капеллу. Сказал, что собирает портреты женщин — только портреты, только женщин, только тех, у кого «есть это». Что такое «это», объяснять не стал.

Я спросила — зачем вы мне все это говорите.

Он помолчал. Снял перчатку. У него была красивая рука — длинные пальцы, аккуратные ногти, на безымянном — тонкий шрам, как будто кольцо когда-то врезалось и зажило криво.

— Затем, — сказал он, — что я хочу, чтобы вы знали. До того, как согласитесь.

— Я не соглашусь.

— Все так говорят сначала.

Дома я не спала. Лежала, смотрела в потолок, на трещину, которая идет от люстры к углу — она там лет десять, я к ней привыкла, как к родинке. Думала: вот мужчина, который, наверное, опасный. Который смотрит на меня как на вещь. Который произнес слово «купить» — и не извинился.

И почему мне от этого не страшно. Почти не страшно.

Это и было самое страшное.

Одиннадцатого октября — помню, потому что в этот день я родилась двадцать восемь лет назад — он пригласил меня на Мойку. Сказал: «Просто посмотрите. Коллекцию. И уйдете, если захотите».

Я пошла.

Красное дерево. Запах воска, как у нас в зале, только гуще, плотнее. Теплый свет. Картины — настоящие, я видела по подрамникам, по кракелюрам. Малые голландцы. Француз начала века. Один Сомов — точно подлинник, у меня перехватило дыхание.

И в самой дальней комнате — стена. На ней, в одинаковых рамах, висели двенадцать женских портретов. Разных эпох. Разных школ. Одно общее — у всех было одно и то же выражение глаз. Как будто они только что что-то поняли. И поздно.

— Тринадцатая рама пустая, — сказал он сзади.

Я не оборачивалась.

— Это не значит, что вы должны ее занять.

— А что это значит?

— Что место есть. На случай, если вы сами захотите.

Кот вышел из-за кресла — серый, толстый, царственно равнодушный. Потерся об мои ноги. Я наклонилась, погладила. Просто чтобы что-то делать руками. Кот мурлыкал, как маленький мотор. Аркадий смотрел на меня и молчал.

— Я не картина, — сказала я наконец.

— Конечно, нет, — ответил он. — Картина не уходит, когда хочет. А вы уйдете. Я знаю.

— Тогда зачем все это?

— Затем, что иногда — он подошел ближе, и я слышала, как он дышит, — иногда вещь, которая может уйти, ценнее той, которая останется. Всегда.

Он не прикоснулся ко мне. Ни разу. За весь вечер.

Я вышла на Мойку — был уже первый час ночи, мелкий дождь, фонари в воде дрожали, как пьяные. Шла пешком до дома. Через мост. Через площадь. Через все, что было между нами и Васильевским.

Дома легла. Не сняла пальто. Долго смотрела в потолок, на ту самую трещину.

В среду я снова пошла на работу. Села на стул у Рембрандта. Считала шаги по паркету.

Он пришел в три часа.

В перчатках.

Постоял у Хальса. Посмотрел на меня — долго, спокойно, как смотрят на картину, которую уже знают наизусть и все равно приходят.

И ушел.

Я просидела до закрытия. Михалыч спросил, все ли в порядке. Я кивнула. У меня в кармане лежала маленькая визитка — он, видимо, оставил ее на подоконнике, пока я не видела. Без имени. Только адрес на Мойке и одна строчка от руки:

«Рама ждет. Не торопитесь».

Я не выбросила ее. До сих пор не выбросила.

Балкон над Куртинкой

Балкон над Куртинкой

В Тбилиси осенью с Мтацминды тянет дымом — кто-то жжет листья на даче за Ваке, и этот запах долетает аж до улицы Атонели, где я снимала комнату на третьем этаже старого дома с резным балконом.

Балкон смотрел на Куру. Точнее — на изгиб реки у Метехи, на лесенки, на огни моста Мира, который местные не любят и называют «прокладкой».

Я приехала в Тбилиси на семестр по обмену. Двадцать три года, факультет архитектуры, программа исследования старого города. И тогда я еще не знала имени Давита Иремашвили.

А потом узнала.

Он вел у нас спецкурс по реставрации балконов — да, представьте, есть такой курс, и он трехчасовой, и он самый интересный из всего, что я слушала за пять лет. Иремашвили было сорок шесть. Высокий, сутулый, с седыми висками и темными бровями, которые сходились на переносице, когда он злился. Злился он часто. На бездарных подрядчиков, на муниципалитет, на туристов, которые царапают ножом резьбу на балконах в районе Сололаки. На меня — реже.

Но когда злился — я запоминала это надолго.

— Маша. — Он стоял у доски, в пиджаке цвета мокрого асфальта. — Вы написали, что балкон дома на улице Бетлеми относится к концу девятнадцатого века. На основании чего?

— На основании каталога…

— Каталог — макулатура. Идите. Сами. Смотрите. Завтра в семь утра я буду там. Если хотите — присоединяйтесь. Если не хотите — поставлю «удовлетворительно».

Я пришла.

В семь утра в Тбилиси осенью — это синие сумерки, и пар изо рта, и пустые улицы старого города, и где-то поет муэдзин с минарета у серных бань. Я шла от Атонели через площадь Свободы вниз, к Бетлемской лестнице. Туман с Куры лез в каждый переулок. Кошки сидели на ступенях — рыжие, серые, черные. Одна, черная, проводила меня от поворота до самого подъема к церкви.

Он стоял у дома номер семнадцать. Курил.

— Опоздали на четыре минуты.

— Я заблудилась.

— Нет. Вы испугались.

Я хотела ответить — но он уже шел вверх по лестнице. И мне ничего не оставалось, кроме как идти за ним.

Дом семнадцать. Балкон второго этажа — резной, с тремя ярусами накладной деревянной кружевы, выкрашенный когда-то в бирюзовый, а теперь — серый с проблесками. Иремашвили остановился под ним. Достал из кармана небольшое увеличительное стекло — старомодное, в латунной оправе. Посмотрел на меня.

— Подойдите. Я вас подсажу.

— Что?

— Я вас подсажу. Иначе вы не разглядите крепления. По креплениям я скажу вам возраст — точнее любого каталога.

Я подошла.

Его руки — большие, теплые сквозь ткань пальто — обхватили меня за талию. Без церемоний. Как будто я была ящиком, который нужно поставить на полку. Он поднял меня — легко, словно я весила пять килограмм, — и я оказалась лицом к лицу с резным деревом, изъеденным временем. Я держала стеклышко. Я смотрела на крепления.

Я ничего не видела.

Потому что чувствовала его дыхание у себя под лопаткой. Сквозь куртку, сквозь свитер, сквозь две майки — все равно чувствовала.

— Ну?

— Гвозди... кованые. Квадратные.

— Год?

— До тысяча восемьсот восьмидесятого.

— Молодец.

Он опустил меня. Медленнее, чем нужно. Гораздо медленнее.

Мы спустились вниз — к маленькой кофейне на углу, где варили кофе на песке, и где хозяйка, тетя Манана, знала Иремашвили с детства и звала «Датико». Мы сидели у окна. Туман снаружи стал реже.

Он смотрел в чашку.

— Маша. Я хочу, чтобы вы поняли одну вещь. — Он говорил по-русски с мягким акцентом. — Я знаю, что я делаю. Я знаю, как это выглядит. Я не пьян, и я не дурак, и мне не сорок шесть лет случайно.

— О чем вы?

— О том, что завтра я скажу декану, что снимаю с себя руководство вашей курсовой работой. И что вы доделаете ее с Натией Гочашвили — она моложе меня и злее, но в балконах разбирается не хуже.

— Почему?

Он поднял глаза. И в этих глазах не было ничего — ни усмешки, ни тепла, ни той профессорской снисходительности, которой он обычно прикрывался. Голые глаза.

— Потому что мне нельзя. Понимаете? Мне — нельзя. У меня есть кодекс. Я его не сам придумал — но я его принял. И сегодня утром, когда я поднял вас под этот балкон, я нарушил половину пунктов. К ужину нарушу вторую — если буду продолжать.

— А если я не хочу, чтобы вы прекращали?

Он усмехнулся. Криво, как человек, которому больно.

— Тогда мы оба будем виноваты. Но виноват буду — я. Потому что мне сорок шесть, а вам — двадцать три, и я ваш преподаватель, и я в этом городе, и вы — гостья. Это не равные весы, Маша.

Я молчала.

За окном прошла та самая черная кошка. Посмотрела на нас в окно — внимательно, как контролер в автобусе. И пошла дальше.

— Хорошо. — Я допила кофе. Густой, с песком на дне. — А если — после семестра? Когда я уеду?

— Тогда. — Он положил на стол лари. Слишком много. — Тогда, может быть, я найду вас. В Москве. Или где вы там живете.

— В Нижнем Новгороде.

— В Нижнем Новгороде. — Он попробовал на язык, как будто пробовал название вина. — Хорошо. Тогда я найду вас в Нижнем Новгороде. Если вы захотите.

— А если не захочу?

— Тогда я не найду вас. И буду жалеть. Долго. Может быть, всю жизнь. Но это уже мое дело, понимаете? Не ваше.

Он встал. Поправил пиджак. Положил руку — тяжелую, теплую — мне на плечо. Только на плечо. Только на секунду.

— Идите доделывать курсовую.

Он вышел.

Я просидела в кофейне еще минут сорок. Тетя Манана принесла мне второй кофе — бесплатно, без слов. Потом еще одну чашку. Я смотрела в окно, на туман, на лесенки, на фонари, которые в Тбилиси осенью гаснут поздно — где-то к девяти утра.

Я уехала через три месяца. Курсовая получила «отлично». Натия Гочашвили оказалась действительно злее — но в балконах разбиралась.

Давит Иремашвили не написал. Ни в декабре, ни весной, ни летом. Я перестала проверять почту к августу.

А в октябре, ровно через год после того утра, в Нижнем Новгороде пошел первый снег. Я вышла из института на Минина, поправила шарф — и увидела на лавочке у памятника Добролюбову мужчину в пальто цвета мокрого асфальта. Он сидел и смотрел на Волгу.

Я остановилась.

Он повернул голову.

И — улыбнулся. В первый раз за все время, что я его знала.

Это, наверное, будет долгая история. Или короткая — кто знает. Мы пошли пить кофе. Снег шел все сильнее. Кошка — рыжая на этот раз — выглядывала из подворотни на улице Рождественской и смотрела на нас внимательно, как контролер в автобусе.

И ничего еще не было решено.

И все уже было решено.

Аудитория 307 на Моховой

Аудитория 307 на Моховой

В Петербурге в марте Нева еще под коркой, но уже хрустит — словно сухарь, который вот-вот треснет. Я шла по Моховой, мимо особняка с львами, и думала только об одном: он опять задержится после семинара.

Профессор Загорский.

Сорок два года, две монографии о русском символизме, голос — как темный мед, налитый в стакан с порезанным краем. Я была его аспиранткой второй год. И мне было двадцать четыре. И я понимала, что это плохо кончится.

Корпус филфака на Моховой — это вам не главное здание на Васильевском, с его колоннами и парадностью. Тут все проще: узкий вход рядом с театральным училищем, пожелтевшие стены, лестница, которая скрипит как старая лодка. Аудитория 307 — на самом верху. Окно выходит во двор-колодец, и зимой там темнеет в три. К четырем — уже синева, к пяти — чернота с желтыми квадратами чужих окон.

Семинар по Блоку начался в пять.

Нас было семеро. Я сидела с краю, у окна, и слушала, как он читает «Незнакомку» — не наизусть, нет, он держал томик, потрепанный, в коричневом переплете, — но почти не смотрел в страницу. Он смотрел в стол. Иногда — на меня. Не дольше, чем на других. Но как-то иначе. Я не могу объяснить. Это было как если бы все остальные взгляды были просто взглядами, а этот — был словом, которое не произнесли.

— Аня, останьтесь на пять минут. По вашей главе.

Остальные ушли быстро, гремя стульями. Пятница, вечер, у всех планы — кафе на Литейном, бар «Цветочки», свидания на набережной канала Грибоедова. У меня плана не было. У меня была глава о соловьином саде, в которой я застряла на середине.

Дверь закрылась.

В аудитории 307 пахло пылью, мелом и почему-то — гвоздикой. Он всегда курил трубку с гвоздичным табаком. Не в здании, конечно, — во дворе, у мусорных баков, как студент-первокурсник, прячась от ректора.

— Садитесь ближе. Я не буду кричать через всю аудиторию.

Я села напротив. Между нами — стол с царапиной в форме буквы Z. Я знала каждую царапину на этом столе. Я провела за ним больше часов, чем дома.

— Ваша глава. — Он положил распечатку. На полях — его почерк, угловатый, с наклоном вправо. — Здесь и здесь — вы боитесь. Вы пишете правильно. Но я не хочу правильно. Я хочу — чтобы вы сказали то, что думаете на самом деле.

— Я думаю то, что написала.

— Нет.

Он смотрел на меня. Очень долго. Я почувствовала, как кровь приливает к шее — медленно, как масло разливается по сковороде. В груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

— Илья Маркович...

— Просто Илья. После шести вечера — просто Илья. Это правило.

— У вас много правил.

— У меня их слишком мало.

За окном — двор-колодец. Чьи-то занавески, желтый свет, тень от кого-то, кто варит ужин. Обычная жизнь. Чужая.

Он встал. Подошел к окну. Я смотрела на его спину — серый пиджак, узкие плечи, та самая ненавистная мне манера держать руки в карманах, которая делала его похожим на студента, а не на профессора. Иногда я забывала, что он старше моего отца. На семь лет.

— Аня. — Он не оборачивался. — Вы знаете, что я нарушаю?

— Что?

— Все.

Тишина. Долгая, гулкая, со скрипом батареи и шумом машин с Литейного — далеким, приглушенным стенами.

— Я не должен был оставлять вас одну. Не должен был писать вам в одиннадцать вечера про статью Лотмана. Не должен был знать, что вы пьете кофе без сахара и с корицей — я ведь даже спросил у Ольги Сергеевны, помните? Притворился, что для общего опроса. Это было... позорно. Я взрослый человек.

Он повернулся.

— Я хочу, чтобы вы это знали. Не для того, чтобы вы что-то сделали. А для того, чтобы вы могли уйти. Сейчас. И защитить диссертацию у другого научного руководителя. У Тихомирова, например, он ничего, только нудный. Я подпишу любые бумаги.

Я молчала.

Я молчала, потому что у меня в горле был ком величиной с грецкий орех, и потому что за окном уже совсем стемнело, и потому что я знала: если я сейчас встану и уйду, то вся моя жизнь будет состоять из тех минут, когда я НЕ встала и НЕ ушла.

— А если я не уйду?

Он закрыл глаза. На секунду. Как человек, которого ударили — несильно, но прямо в солнечное сплетение.

— Тогда мы оба пропали.

— Я уже пропала, Илья Маркович.

— Илья.

— Илья.

Он не подошел. Он стоял у окна, я сидела за столом с буквой Z, и между нами было два метра паркета, скрипящего паркета аудитории 307 на Моховой. И этих двух метров хватило бы на целую жизнь, если бы кто-то один из нас сделал шаг.

Он сделал.

Но не ко мне — а к двери. Запер ее на ключ. Старый медный ключ, который висел на гвозде у входа еще со времен, когда здесь, говорят, преподавал Эйхенбаум.

Потом он подошел. Сел на стол. Не рядом — напротив. Близко настолько, что я видела седину в его виске — три волоска, не больше. Он наклонился.

И не поцеловал.

Он взял мою ладонь — обе мои ладони, — повернул их вверх, как будто хотел прочесть линии, и сказал очень тихо:

— Если мы это сделаем, я уйду из университета. Завтра же. Я не буду вашим научным руководителем — никогда. Я не хочу, чтобы между нами стояла моя власть над вами. Понимаете?

Я кивнула. Слова куда-то делись.

— И еще одно. — Он усмехнулся. Криво, неприятно — как человек, который сам себе противен. — Я женат. Восемнадцать лет. У меня дочь — на четыре года младше вас.

Вот тут я и должна была встать.

Я встала.

Дошла до двери. Положила руку на медный ключ. Холодный. Он провернулся сам — почти без усилия.

И я не открыла.

Я повернула ключ обратно. Услышала, как щелкнул язычок замка — словно кто-то прикусил язык.

— Илья.

— Да.

— Я не хочу знать про вашу дочь. Никогда. Это — единственное мое условие.

Он молчал секунд десять. Может, пятнадцать. За окном кто-то крикнул в колодце двора — пьяный, веселый, чужой.

— Хорошо, — сказал он. — Хорошо, Аня.

Я помню, что снег за окном шел уже не снегом, а водой. Я помню запах гвоздики. Я помню, что у него были холодные руки и теплый воротник, в который пахло табаком и какой-то парфюмерией с базовой нотой ветивера. Я помню все.

Кроме одного.

Как я вернулась тогда домой по Моховой, мимо особняка со львами, через мостик на Фонтанку, в свою комнату на Чайковского, к маме, которая спросила: «Что-то ты бледная, дочь».

Этого я не помню.

И, наверное, никогда не вспомню.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл