Девушка из тринадцатой залы
В Петербурге я смотритель в Эрмитаже. Тринадцатая зала. Голландцы.
Сижу на стуле у Рембрандта — тот самый старик в красном, с глазами, которые видели больше, чем мне за всю жизнь покажут. Считаю шаги по паркету. Туристы шуршат, шепчут, иногда щелкают вспышками, хотя нельзя. Я делаю замечание, они кивают, идут дальше. Работа простая. Скучная. Платят гроши, но я люблю запах этого зала — старый лак, пыль, чуть-чуть воска.
Живу на Васильевском. Девятая линия, угол Среднего проспекта. Окна во двор-колодец, зимой темно с утра до утра. Хожу на работу пешком через Дворцовый мост — двадцать две минуты, если не подскальзываться. Зимой подскальзываюсь. Невский ветер бьет в лицо, как чужая ладонь.
Он появился в среду.
Высокий. В темном пальто — кашемир, я в таких вещах разбираюсь чуть-чуть, выросла среди тряпок матери-портнихи. Перчатки не снимал. Даже в июле, когда в зале духота и кондиционер кашляет на ладан. Стоял перед «Возвращением блудного сына» минут сорок. Молчал. Потом перешел к Хальсу, к маленькому портрету женщины в чепце. И вдруг повернулся.
Посмотрел на меня.
Долго.
Я опустила глаза — привычка смотрителя, мы видим всех, но нас не видит никто. Так положено. Он подошел ближе и сказал тихо, почти шепотом, но в зале голос отдавался:
— У вас лицо, как у мадонны Кранаха. Я бы хотел вас купить.
Я засмеялась. От неожиданности — не от смеха.
— Простите?
— Я коллекционер. Очень серьезный. И очень терпеливый.
Он ушел. Я весь день потом сидела на своем стуле и не понимала — это была шутка или какая-то очень странная форма ухаживания. Или диагноз. Скорее всего диагноз, решила я к вечеру и забыла.
Не забыла, конечно.
Он вернулся через неделю. Принес мне розу — одну, белую, без листьев, как будто специально оторвали. Положил на подоконник рядом со мной и ушел, не сказав ни слова. Дежурный охранник, Михалыч, прищурился и сказал: «Аккуратнее, Лиз. У него глаз нехороший».
У Михалыча сорок лет стажа. Он видел воров, видел сумасшедших, видел английскую королеву. Я ему верю.
Но.
Есть это «но». Маленькое, противное, женское. Когда тебя двадцать восемь лет никто особо не замечал — а тут вдруг человек в кашемире сравнивает с мадонной Кранаха... в груди что-то дернулось, как рыба на крючке. И сорвалось обратно. И снова дернулось.
Он стал приходить каждую среду.
Коньяк. Однажды от него пахло коньяком — дорогим, я нюхала такой только раз, на корпоративе у директора музея. Он наклонился и спросил, какую картину я бы взяла себе. Если бы могла. Одну. Любую.
— Никакую, — сказала я. — Они общие.
— Неправильный ответ, — улыбнулся он. — Все картины чьи-то. У всего есть владелец. Даже у вас.
— У меня нет владельца.
— Пока нет.
Он назвался Аркадием. Фамилию не сказал. Сказал, что у него дом на Крестовском и квартира на Мойке, окна на Капеллу. Сказал, что собирает портреты женщин — только портреты, только женщин, только тех, у кого «есть это». Что такое «это», объяснять не стал.
Я спросила — зачем вы мне все это говорите.
Он помолчал. Снял перчатку. У него была красивая рука — длинные пальцы, аккуратные ногти, на безымянном — тонкий шрам, как будто кольцо когда-то врезалось и зажило криво.
— Затем, — сказал он, — что я хочу, чтобы вы знали. До того, как согласитесь.
— Я не соглашусь.
— Все так говорят сначала.
Дома я не спала. Лежала, смотрела в потолок, на трещину, которая идет от люстры к углу — она там лет десять, я к ней привыкла, как к родинке. Думала: вот мужчина, который, наверное, опасный. Который смотрит на меня как на вещь. Который произнес слово «купить» — и не извинился.
И почему мне от этого не страшно. Почти не страшно.
Это и было самое страшное.
Одиннадцатого октября — помню, потому что в этот день я родилась двадцать восемь лет назад — он пригласил меня на Мойку. Сказал: «Просто посмотрите. Коллекцию. И уйдете, если захотите».
Я пошла.
Красное дерево. Запах воска, как у нас в зале, только гуще, плотнее. Теплый свет. Картины — настоящие, я видела по подрамникам, по кракелюрам. Малые голландцы. Француз начала века. Один Сомов — точно подлинник, у меня перехватило дыхание.
И в самой дальней комнате — стена. На ней, в одинаковых рамах, висели двенадцать женских портретов. Разных эпох. Разных школ. Одно общее — у всех было одно и то же выражение глаз. Как будто они только что что-то поняли. И поздно.
— Тринадцатая рама пустая, — сказал он сзади.
Я не оборачивалась.
— Это не значит, что вы должны ее занять.
— А что это значит?
— Что место есть. На случай, если вы сами захотите.
Кот вышел из-за кресла — серый, толстый, царственно равнодушный. Потерся об мои ноги. Я наклонилась, погладила. Просто чтобы что-то делать руками. Кот мурлыкал, как маленький мотор. Аркадий смотрел на меня и молчал.
— Я не картина, — сказала я наконец.
— Конечно, нет, — ответил он. — Картина не уходит, когда хочет. А вы уйдете. Я знаю.
— Тогда зачем все это?
— Затем, что иногда — он подошел ближе, и я слышала, как он дышит, — иногда вещь, которая может уйти, ценнее той, которая останется. Всегда.
Он не прикоснулся ко мне. Ни разу. За весь вечер.
Я вышла на Мойку — был уже первый час ночи, мелкий дождь, фонари в воде дрожали, как пьяные. Шла пешком до дома. Через мост. Через площадь. Через все, что было между нами и Васильевским.
Дома легла. Не сняла пальто. Долго смотрела в потолок, на ту самую трещину.
В среду я снова пошла на работу. Села на стул у Рембрандта. Считала шаги по паркету.
Он пришел в три часа.
В перчатках.
Постоял у Хальса. Посмотрел на меня — долго, спокойно, как смотрят на картину, которую уже знают наизусть и все равно приходят.
И ушел.
Я просидела до закрытия. Михалыч спросил, все ли в порядке. Я кивнула. У меня в кармане лежала маленькая визитка — он, видимо, оставил ее на подоконнике, пока я не видела. Без имени. Только адрес на Мойке и одна строчка от руки:
«Рама ждет. Не торопитесь».
Я не выбросила ее. До сих пор не выбросила.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.