Балкон над Куртинкой

В Тбилиси осенью с Мтацминды тянет дымом — кто-то жжет листья на даче за Ваке, и этот запах долетает аж до улицы Атонели, где я снимала комнату на третьем этаже старого дома с резным балконом.

Балкон смотрел на Куру. Точнее — на изгиб реки у Метехи, на лесенки, на огни моста Мира, который местные не любят и называют «прокладкой».

Я приехала в Тбилиси на семестр по обмену. Двадцать три года, факультет архитектуры, программа исследования старого города. И тогда я еще не знала имени Давита Иремашвили.

А потом узнала.

Он вел у нас спецкурс по реставрации балконов — да, представьте, есть такой курс, и он трехчасовой, и он самый интересный из всего, что я слушала за пять лет. Иремашвили было сорок шесть. Высокий, сутулый, с седыми висками и темными бровями, которые сходились на переносице, когда он злился. Злился он часто. На бездарных подрядчиков, на муниципалитет, на туристов, которые царапают ножом резьбу на балконах в районе Сололаки. На меня — реже.

Но когда злился — я запоминала это надолго.

— Маша. — Он стоял у доски, в пиджаке цвета мокрого асфальта. — Вы написали, что балкон дома на улице Бетлеми относится к концу девятнадцатого века. На основании чего?

— На основании каталога…

— Каталог — макулатура. Идите. Сами. Смотрите. Завтра в семь утра я буду там. Если хотите — присоединяйтесь. Если не хотите — поставлю «удовлетворительно».

Я пришла.

В семь утра в Тбилиси осенью — это синие сумерки, и пар изо рта, и пустые улицы старого города, и где-то поет муэдзин с минарета у серных бань. Я шла от Атонели через площадь Свободы вниз, к Бетлемской лестнице. Туман с Куры лез в каждый переулок. Кошки сидели на ступенях — рыжие, серые, черные. Одна, черная, проводила меня от поворота до самого подъема к церкви.

Он стоял у дома номер семнадцать. Курил.

— Опоздали на четыре минуты.

— Я заблудилась.

— Нет. Вы испугались.

Я хотела ответить — но он уже шел вверх по лестнице. И мне ничего не оставалось, кроме как идти за ним.

Дом семнадцать. Балкон второго этажа — резной, с тремя ярусами накладной деревянной кружевы, выкрашенный когда-то в бирюзовый, а теперь — серый с проблесками. Иремашвили остановился под ним. Достал из кармана небольшое увеличительное стекло — старомодное, в латунной оправе. Посмотрел на меня.

— Подойдите. Я вас подсажу.

— Что?

— Я вас подсажу. Иначе вы не разглядите крепления. По креплениям я скажу вам возраст — точнее любого каталога.

Я подошла.

Его руки — большие, теплые сквозь ткань пальто — обхватили меня за талию. Без церемоний. Как будто я была ящиком, который нужно поставить на полку. Он поднял меня — легко, словно я весила пять килограмм, — и я оказалась лицом к лицу с резным деревом, изъеденным временем. Я держала стеклышко. Я смотрела на крепления.

Я ничего не видела.

Потому что чувствовала его дыхание у себя под лопаткой. Сквозь куртку, сквозь свитер, сквозь две майки — все равно чувствовала.

— Ну?

— Гвозди... кованые. Квадратные.

— Год?

— До тысяча восемьсот восьмидесятого.

— Молодец.

Он опустил меня. Медленнее, чем нужно. Гораздо медленнее.

Мы спустились вниз — к маленькой кофейне на углу, где варили кофе на песке, и где хозяйка, тетя Манана, знала Иремашвили с детства и звала «Датико». Мы сидели у окна. Туман снаружи стал реже.

Он смотрел в чашку.

— Маша. Я хочу, чтобы вы поняли одну вещь. — Он говорил по-русски с мягким акцентом. — Я знаю, что я делаю. Я знаю, как это выглядит. Я не пьян, и я не дурак, и мне не сорок шесть лет случайно.

— О чем вы?

— О том, что завтра я скажу декану, что снимаю с себя руководство вашей курсовой работой. И что вы доделаете ее с Натией Гочашвили — она моложе меня и злее, но в балконах разбирается не хуже.

— Почему?

Он поднял глаза. И в этих глазах не было ничего — ни усмешки, ни тепла, ни той профессорской снисходительности, которой он обычно прикрывался. Голые глаза.

— Потому что мне нельзя. Понимаете? Мне — нельзя. У меня есть кодекс. Я его не сам придумал — но я его принял. И сегодня утром, когда я поднял вас под этот балкон, я нарушил половину пунктов. К ужину нарушу вторую — если буду продолжать.

— А если я не хочу, чтобы вы прекращали?

Он усмехнулся. Криво, как человек, которому больно.

— Тогда мы оба будем виноваты. Но виноват буду — я. Потому что мне сорок шесть, а вам — двадцать три, и я ваш преподаватель, и я в этом городе, и вы — гостья. Это не равные весы, Маша.

Я молчала.

За окном прошла та самая черная кошка. Посмотрела на нас в окно — внимательно, как контролер в автобусе. И пошла дальше.

— Хорошо. — Я допила кофе. Густой, с песком на дне. — А если — после семестра? Когда я уеду?

— Тогда. — Он положил на стол лари. Слишком много. — Тогда, может быть, я найду вас. В Москве. Или где вы там живете.

— В Нижнем Новгороде.

— В Нижнем Новгороде. — Он попробовал на язык, как будто пробовал название вина. — Хорошо. Тогда я найду вас в Нижнем Новгороде. Если вы захотите.

— А если не захочу?

— Тогда я не найду вас. И буду жалеть. Долго. Может быть, всю жизнь. Но это уже мое дело, понимаете? Не ваше.

Он встал. Поправил пиджак. Положил руку — тяжелую, теплую — мне на плечо. Только на плечо. Только на секунду.

— Идите доделывать курсовую.

Он вышел.

Я просидела в кофейне еще минут сорок. Тетя Манана принесла мне второй кофе — бесплатно, без слов. Потом еще одну чашку. Я смотрела в окно, на туман, на лесенки, на фонари, которые в Тбилиси осенью гаснут поздно — где-то к девяти утра.

Я уехала через три месяца. Курсовая получила «отлично». Натия Гочашвили оказалась действительно злее — но в балконах разбиралась.

Давит Иремашвили не написал. Ни в декабре, ни весной, ни летом. Я перестала проверять почту к августу.

А в октябре, ровно через год после того утра, в Нижнем Новгороде пошел первый снег. Я вышла из института на Минина, поправила шарф — и увидела на лавочке у памятника Добролюбову мужчину в пальто цвета мокрого асфальта. Он сидел и смотрел на Волгу.

Я остановилась.

Он повернул голову.

И — улыбнулся. В первый раз за все время, что я его знала.

Это, наверное, будет долгая история. Или короткая — кто знает. Мы пошли пить кофе. Снег шел все сильнее. Кошка — рыжая на этот раз — выглядывала из подворотни на улице Рождественской и смотрела на нас внимательно, как контролер в автобусе.

И ничего еще не было решено.

И все уже было решено.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин