Аудитория 307 на Моховой
В Петербурге в марте Нева еще под коркой, но уже хрустит — словно сухарь, который вот-вот треснет. Я шла по Моховой, мимо особняка с львами, и думала только об одном: он опять задержится после семинара.
Профессор Загорский.
Сорок два года, две монографии о русском символизме, голос — как темный мед, налитый в стакан с порезанным краем. Я была его аспиранткой второй год. И мне было двадцать четыре. И я понимала, что это плохо кончится.
Корпус филфака на Моховой — это вам не главное здание на Васильевском, с его колоннами и парадностью. Тут все проще: узкий вход рядом с театральным училищем, пожелтевшие стены, лестница, которая скрипит как старая лодка. Аудитория 307 — на самом верху. Окно выходит во двор-колодец, и зимой там темнеет в три. К четырем — уже синева, к пяти — чернота с желтыми квадратами чужих окон.
Семинар по Блоку начался в пять.
Нас было семеро. Я сидела с краю, у окна, и слушала, как он читает «Незнакомку» — не наизусть, нет, он держал томик, потрепанный, в коричневом переплете, — но почти не смотрел в страницу. Он смотрел в стол. Иногда — на меня. Не дольше, чем на других. Но как-то иначе. Я не могу объяснить. Это было как если бы все остальные взгляды были просто взглядами, а этот — был словом, которое не произнесли.
— Аня, останьтесь на пять минут. По вашей главе.
Остальные ушли быстро, гремя стульями. Пятница, вечер, у всех планы — кафе на Литейном, бар «Цветочки», свидания на набережной канала Грибоедова. У меня плана не было. У меня была глава о соловьином саде, в которой я застряла на середине.
Дверь закрылась.
В аудитории 307 пахло пылью, мелом и почему-то — гвоздикой. Он всегда курил трубку с гвоздичным табаком. Не в здании, конечно, — во дворе, у мусорных баков, как студент-первокурсник, прячась от ректора.
— Садитесь ближе. Я не буду кричать через всю аудиторию.
Я села напротив. Между нами — стол с царапиной в форме буквы Z. Я знала каждую царапину на этом столе. Я провела за ним больше часов, чем дома.
— Ваша глава. — Он положил распечатку. На полях — его почерк, угловатый, с наклоном вправо. — Здесь и здесь — вы боитесь. Вы пишете правильно. Но я не хочу правильно. Я хочу — чтобы вы сказали то, что думаете на самом деле.
— Я думаю то, что написала.
— Нет.
Он смотрел на меня. Очень долго. Я почувствовала, как кровь приливает к шее — медленно, как масло разливается по сковороде. В груди что-то дернулось, как рыба на крючке.
— Илья Маркович...
— Просто Илья. После шести вечера — просто Илья. Это правило.
— У вас много правил.
— У меня их слишком мало.
За окном — двор-колодец. Чьи-то занавески, желтый свет, тень от кого-то, кто варит ужин. Обычная жизнь. Чужая.
Он встал. Подошел к окну. Я смотрела на его спину — серый пиджак, узкие плечи, та самая ненавистная мне манера держать руки в карманах, которая делала его похожим на студента, а не на профессора. Иногда я забывала, что он старше моего отца. На семь лет.
— Аня. — Он не оборачивался. — Вы знаете, что я нарушаю?
— Что?
— Все.
Тишина. Долгая, гулкая, со скрипом батареи и шумом машин с Литейного — далеким, приглушенным стенами.
— Я не должен был оставлять вас одну. Не должен был писать вам в одиннадцать вечера про статью Лотмана. Не должен был знать, что вы пьете кофе без сахара и с корицей — я ведь даже спросил у Ольги Сергеевны, помните? Притворился, что для общего опроса. Это было... позорно. Я взрослый человек.
Он повернулся.
— Я хочу, чтобы вы это знали. Не для того, чтобы вы что-то сделали. А для того, чтобы вы могли уйти. Сейчас. И защитить диссертацию у другого научного руководителя. У Тихомирова, например, он ничего, только нудный. Я подпишу любые бумаги.
Я молчала.
Я молчала, потому что у меня в горле был ком величиной с грецкий орех, и потому что за окном уже совсем стемнело, и потому что я знала: если я сейчас встану и уйду, то вся моя жизнь будет состоять из тех минут, когда я НЕ встала и НЕ ушла.
— А если я не уйду?
Он закрыл глаза. На секунду. Как человек, которого ударили — несильно, но прямо в солнечное сплетение.
— Тогда мы оба пропали.
— Я уже пропала, Илья Маркович.
— Илья.
— Илья.
Он не подошел. Он стоял у окна, я сидела за столом с буквой Z, и между нами было два метра паркета, скрипящего паркета аудитории 307 на Моховой. И этих двух метров хватило бы на целую жизнь, если бы кто-то один из нас сделал шаг.
Он сделал.
Но не ко мне — а к двери. Запер ее на ключ. Старый медный ключ, который висел на гвозде у входа еще со времен, когда здесь, говорят, преподавал Эйхенбаум.
Потом он подошел. Сел на стол. Не рядом — напротив. Близко настолько, что я видела седину в его виске — три волоска, не больше. Он наклонился.
И не поцеловал.
Он взял мою ладонь — обе мои ладони, — повернул их вверх, как будто хотел прочесть линии, и сказал очень тихо:
— Если мы это сделаем, я уйду из университета. Завтра же. Я не буду вашим научным руководителем — никогда. Я не хочу, чтобы между нами стояла моя власть над вами. Понимаете?
Я кивнула. Слова куда-то делись.
— И еще одно. — Он усмехнулся. Криво, неприятно — как человек, который сам себе противен. — Я женат. Восемнадцать лет. У меня дочь — на четыре года младше вас.
Вот тут я и должна была встать.
Я встала.
Дошла до двери. Положила руку на медный ключ. Холодный. Он провернулся сам — почти без усилия.
И я не открыла.
Я повернула ключ обратно. Услышала, как щелкнул язычок замка — словно кто-то прикусил язык.
— Илья.
— Да.
— Я не хочу знать про вашу дочь. Никогда. Это — единственное мое условие.
Он молчал секунд десять. Может, пятнадцать. За окном кто-то крикнул в колодце двора — пьяный, веселый, чужой.
— Хорошо, — сказал он. — Хорошо, Аня.
Я помню, что снег за окном шел уже не снегом, а водой. Я помню запах гвоздики. Я помню, что у него были холодные руки и теплый воротник, в который пахло табаком и какой-то парфюмерией с базовой нотой ветивера. Я помню все.
Кроме одного.
Как я вернулась тогда домой по Моховой, мимо особняка со львами, через мостик на Фонтанку, в свою комнату на Чайковского, к маме, которая спросила: «Что-то ты бледная, дочь».
Этого я не помню.
И, наверное, никогда не вспомню.
Загрузка комментариев...