Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ожог на седьмом этаже

Ожог на седьмом этаже

Марат курил на балконе — дурная привычка, бесполезная в минус двадцать три, но казанская зима требовала ритуалов, иначе сойдешь с ума к февралю. Двор-колодец на Баумана выглядел сверху как операционная рана: желтый свет подъездов, черный провал арки, красная вывеска круглосуточной аптеки «Будь здоров» (ирония в три утра ощущалась особенно).

Она появилась из ниоткуда.

Просто сидела на перилах его балкона, на седьмом этаже, свесив ноги над пропастью — в тонком платье, без обуви, и снег таял на ее плечах, не успевая долететь. Марат уронил сигарету. Она упала между прутьями решетки вниз, во двор, и он машинально проследил за огоньком — оранжевая точка, кувырок, темнота — а когда поднял глаза, женщина смотрела на него.

— Ты не кричишь, — сказала она. Голос был низкий; с хрипотцой, как у тех, кто долго молчал или долго плакал.

— А ты не падаешь, — ответил Марат, и это прозвучало глупее, чем он рассчитывал.

Она улыбнулась. Зубы белые, ровные, чуть слишком острые клыки — или ему мерещилось. В Казани зимой мерещится всякое. Его дед рассказывал, что на Кабане в метель видел женщину без лица, но дед пил «Агидель» стаканами и верить ему было нельзя. Или можно. Кто знает.

Марат открыл балконную дверь шире.

— Зайдешь?

Она зашла.

***

Ее звали Аиша. По крайней мере так она представилась, и Марат не стал уточнять, как не стал уточнять, каким образом она оказалась на его балконе на седьмом этаже дома без пожарной лестницы. Были вопросы, ответы на которые он не хотел знать.

Она сидела в его кресле — том самом, продавленном, с протертой обивкой, которое он таскал за собой три переезда — и пила чай из его кружки с логотипом казанского IT-форума. Мокрые следы от ее босых ног на ламинате уже подсыхали. Марат заметил, что следы были теплыми. Он наступил на один случайно — пол грел, как будто под ним проходила труба. Но трубы там не было; он сам делал ремонт, знал каждый провод.

Аиша. Черты — не славянские и не совсем татарские; что-то между, или поверх, или вообще из другого каталога. Скулы высокие, глаза темные с оттенком, который Марат не смог определить: карий? Янтарный? В какой-то момент — когда она повернулась к окну — ему показалось, что зрачки отражают свет, как у кошки. Просто угол. Просто свет. Он программист, он верит в объяснения.

— Ты архитектор? — спросила Аиша, глядя на его стену.

Стена была увешана фотографиями казанских зданий. Не туристическими, нет — Марат снимал изнанку: чердаки, подвалы, дворы-колодцы, расколотые фасады на Профсоюзной, заброшенный завод на Портовой. Хобби, граничащее с одержимостью.

— Программист. Здания — это так. Хожу, снимаю.

— Ты их любишь, — сказала она. Не вопрос.

— Дома не предают, — ляпнул Марат и тут же пожалел, потому что фраза была из тех, которые произносят подвыпившие мужчины за тридцать после неудачного развода, а он был трезвым мужчиной тридцати двух лет после неудачного развода, и это было еще хуже.

Аиша не засмеялась. Она посмотрела на него так, как люди не смотрят на знакомых трех минут. В ее взгляде было что-то голое — не в пошлом смысле, а в анатомическом: как будто она видела его без кожи, без мышц, до самого скелета, до той штуки внутри, которая ноет по ночам, когда не помогает ни работа, ни сигареты, ни фотографии чужих руин.

— Я знаю, — сказала она.

***

Она уснула в его постели. Не потому что — нет. Просто Марат уступил, а сам лег на диван. Джентльмен. Идиот. Одно другому не мешает.

Он лежал и слушал. За стеной — ничего. Аиша не храпела, не ворочалась, не дышала... или дышала так тихо, что он не мог уловить. В какой-то момент Марат встал и подошел к двери спальни. Приоткрыл. Полоска света из коридора легла на кровать, на ее спину.

Шрамы.

Два. Вдоль лопаток. Параллельные, грубые, вспухшие, как после ожога третьей степени. Платье сползло в сторону, и Марат увидел: от шрамов расходились тонкие линии — капилляры? татуировки? — образуя рисунок, который при должном воображении можно было принять за... ну, за контур сложенных крыльев. При должном воображении.

Марат закрыл дверь. Сел на пол в коридоре. Посидел.

Потом достал телефон и загуглил: «шрамы лопатки крылья мифология».

Гугл выдал форум реконструкторов, статью о крылатых гениях в шумерской иконографии и рекламу клиники лазерного удаления рубцов.

Бесполезно.

***

Утро. Казань за окном — белая и безжалостная, минус двадцать пять, солнце как операционная лампа. Аиша стояла у окна и смотрела на Кремль — белокаменные стены, бирюзовые купола Кул-Шарифа, наклонная Сююмбике — и ее лицо было таким, какое бывает у людей перед эмиграцией. Тоска, перемешанная с чем-то вроде голода.

— Красивый город, — сказала она.
— Ты раньше здесь не была?
— Была. Давно. Когда стен еще не было.

Марат решил, что она имеет в виду какие-то другие стены. Реконструкцию. Реставрацию. Что-нибудь разумное.

Они вышли. Он не планировал — просто обувал ботинки и вдруг обнаружил, что ищет для нее теплые вещи: свитер, шарф, ботинки бывшей жены (Ленка забрала кота, но оставила полшкафа — логика расставания). Аиша приняла все молча. Свитер был ей велик, и из-под манжет торчали только кончики пальцев, и Марат подумал — идиотская мысль — что она похожа на ребенка. Потом она подняла глаза, и нет. Не ребенка. В этих глазах были столетия.

Они шли по Баумана — пешеходная, полупустая в будний морозный день, с обледенелыми фонарями и запахом беляшей из «Дом чая». Аиша трогала стены домов — именно трогала, ладонью, будто считывала что-то — и каждый раз чуть задерживалась. У здания бывшего «Восточного клуба» она остановилась надолго.

— Тут была музыка, — сказала она.
— Тут сейчас кофейня.
— Нет. Другая музыка. Старая.

Ее пальцы на кирпичной кладке. Мороз. Пар от дыхания. Марат стоял рядом — слишком близко; он это понимал, но не отодвигался. От нее пахло чем-то, чему он не мог дать название: не духи, не мыло, не мороз — что-то сухое, горячее, как нагретый песок. Запах, от которого першит в горле и хочется ближе.

— Аиша.
— Да.
— Ты упала?

Она убрала руку от стены. Посмотрела вверх — на серое казанское небо, плоское, как потолок.

— Меня столкнули.

— За что?

Она повернулась к нему, и расстояние между ними схлопнулось до сантиметров; Марат не понял, кто шагнул — он или она, — и ее губы были близко, обветренные, с трещинкой на нижней, и от ее кожи шел жар, невозможный для минус двадцати пяти.

— За то, что я посмотрела вниз, — прошептала Аиша. — На вас. На этот ваш мир. На фонари, и снег, и дым из труб, и людей, которые курят на балконах в три часа ночи и фотографируют дома, потому что дома не предают.

Ее ладонь легла на его грудь. Через свитер, через куртку, через все — Марат почувствовал жар. Такой, от которого не отдергиваешься. Такой, к которому прижимаешься.

— Мне нельзя оставаться, — сказала она.

— Я знаю, — соврал Марат.

— Нет. Не знаешь. Когда я уйду — а я уйду, потому что шрамы заживают, и это значит, что они отрастают — ты не будешь помнить моего лица. Только тепло. Только запах. Только ощущение, что на твоем балконе кто-то был.

***

Она исчезла на третью ночь. Марат проснулся от холода: балконная дверь была распахнута, и на полу, ровно посередине между комнатой и балконом, лежало перо. Темное, почти черное, с красноватым отливом — как будто его подержали над огнем, но не дали сгореть.

Марат поднял его.

Теплое.

Он вышел на балкон. Двор-колодец, желтый свет, красная вывеска аптеки. Все как всегда. Кот с первого этажа — серый, драный, с вечно прищуренным левым глазом — сидел на подоконнике напротив и смотрел вверх, на казанское небо.

Марат тоже посмотрел.

Среди облаков — на секунду, не дольше — он увидел провал. Не дыру, не просвет, а именно провал — как будто кто-то отодвинул небо, как штору, и за ним было что-то, от чего глаза слезились и в груди делалось горячо.

Потом провал затянулся.

Марат стоял на балконе, в одних трусах, в минус двадцать пять, и сжимал в руке перо. Он не помнил ее лица — Аиша не соврала. Но помнил жар. Помнил запах нагретого песка. Помнил, как она сказала: «Дома не предают», — и что это были его слова, а не ее, но в ее голосе они звучали иначе.

Он закурил.

Перо лежало на кухонном столе и не остывало до весны.

Двести граммов полыни

Двести граммов полыни

Алия варит зелья в подвале старого дома на улице Каюма Насыри, в самом сердце Старо-Татарской слободы Казани. Не зелья — отвары, настойки, сборы; но соседки все равно зовут зельями, и Алия перестала спорить лет пять назад.

Подвал — это громко сказано. Полуподвал. Низкий потолок со сводами, побеленный известью; пол — каменный, всегда холодный, даже в августе. На полках — банки с сушеными травами, подписанные бабушкиным почерком: «душица», «тысичелистник» — с ошибками, потому что бабушка Зайтуна окончила четыре класса и считала, что этого более чем достаточно.

Октябрь. Казань золотая и холодная.

Ветер с Волги — такой, что зубы ломит. Кремль белеет на холме, Кул-Шариф блестит, туристы фотографируют улицу Баумана и уезжают, не зная, что настоящая Казань — здесь, в слободе, где дома деревянные с каменными подклетами, где мечеть Марджани стоит с восемнадцатого века и видела столько, что если бы камни умели говорить — молчали бы из приличия.

Алия закрывает лавку в семь. Обычно.

В тот вечер — стук в дверь в восемь. Нет, в 20:14, она смотрит на часы — привычка, бабушкина: «Запоминай, когда приходят. По времени поймешь, зачем».

Мужчина. Лет тридцать пять. Может, сорок — из тех лиц, где возраст прячется за скулами и выдержкой. Темные волосы, коротко стриженные, серые глаза; одет неброско — черная куртка, темные джинсы, ботинки, которые Алия оценивает машинально и понимает: дорогие. Очень. Человек, который не хочет, чтобы его запомнили, но не умеет покупать дешевую обувь.

— Мне нужна полынь, — говорит он. — Двести граммов.

Двести граммов полыни. Это много. Это очень много. Чай из полыни — чайная ложка на стакан, и то горько до слез. Двести граммов — это не лечение. Это...

— Зачем? — спрашивает Алия.

Он молчит.

— Я не продаю без объяснения.

Опять молчит. Потом:

— Крысы.

Врет. Это видно; он и не старается особо. Полынь от крыс — средство так себе, и любой, кто хоть раз гуглил, это знает. А этот — не дурак, нет. Этот — умный. Опасно умный.

Алия думает.

Зайтуна (бабушка, светлая ей память, умерла в девяносто два, не выпуская из рук пучок чабреца) говорила: «Полынь — трава пограничная. Лечит и калечит. Давай только тем, кого видишь насквозь». Алия видит насквозь. Этот человек — не крысолов.

— Полынь в таком количестве — яд, — говорит она прямо. — Для человека среднего веса двести граммов концентрированного отвара — судороги, печеночная недостаточность, смерть. Медленная.

Он не вздрагивает. Не отводит глаз.

— Вы хорошо разбираетесь.

— Я целительница. Это буквально моя работа — разбираться.

Тишина.

За стеной слышно, как кто-то готовит ужин — пахнет жареным луком и тестом. Эчпочмаки. У соседки Гульнары всегда по средам эчпочмаки. Нормальный вечер. Нормальный мир. А тут — мужчина с серыми глазами просит двести граммов яда и называет это «крысами».

— Я дам вам полынь, — говорит Алия. Сама удивляется. — Но не двести. Пятьдесят.

Она отвешивает пятьдесят граммов на старых бабушкиных весах — латунных, с облезлыми чашками. Пакует в крафтовый пакет. Он кладет деньги на прилавок — купюрой, без сдачи, и сдачи там рублей на восемьсот, но Алия не успевает сказать — он уже уходит.

Дверь закрывается.

Алия стоит. Крафтовый пакет — на прилавке. Подождите, он забыл?

Она выбегает на улицу — Каюма Насыри пустая, фонари горят желтым, мечеть Марджани темнеет силуэтом. Никого. Ветер шевелит опавшие листья. Все.

Полынь осталась у нее.

Он возвращается через неделю. Без предупреждения — просто стоит у двери. Суббота; слобода пахнет свежим хлебом от пекарни на Марджани, и кто-то выгуливает собаку, лохматую, нелепую, она виляет хвостом проходящему коту, кот игнорирует.

— Вы забыли полынь, — говорит Алия.

— Не забыл.

Она ждет.

— Передумал.

Два слова. Сухие, точные; как два выстрела. (Или как два удара ножом — но об этом Алия думает позже, ночью, когда не может уснуть.)

Он заходит. Садится на стул у окна — полуподвального, через которое видны только ноги прохожих и нижние ветки рябины. Алия наливает ему чай — обычный, черный, с чабрецом, без полыни, спасибо.

— Тимур, — говорит он.

Имя? Имя.

— Алия, — отвечает она, хотя он не спрашивал, и это почему-то кажется правильным.

Тимур начинает приходить.

Не каждый день — через два, через три. Иногда пропадает на неделю, и Алия ловит себя на том, что прислушивается к шагам на улице, различает их — вот Гульнара в мягких тапках, вот почтальон Ринат, а у него подошва мягкая, бесшумная, как у кошки — или как у того, кто привык подходить незаметно.

Однажды вечером — ноябрь уже, первый снег, Казань белая и тихая — он говорит:

— Ты знаешь, кто я.

Не вопрос.

— Догадываюсь.

— И не боишься.

Алия думает. Честно думает; не подбирает красивый ответ, а правда роется внутри себя.

— Боюсь, — говорит она. — Но не тебя.

Он поднимает бровь.

— Себя. Того, что мне нормально. Что ты здесь — и мне нормально. Вот это страшно.

Тимур ставит чашку. Смотрит на нее — долго, тяжело; серые глаза как Волга в ноябре, холодные, глубокие.

— Мне тоже, — говорит он.

И тянется к ее руке.

Его ладонь ложится на ее — осторожно, как кладут на рану компресс. Его пальцы пахнут порохом и мылом (он моет руки перед тем, как прийти к ней, всегда, и Алия это знает, и от этого знания что-то внутри скручивается в узел, который ни одна трава не развяжет).

— Двести граммов полыни, — говорит Алия тихо. — Для кого?

Молчание.

— Для себя.

Воздух кончается. Просто — раз, и нету. Он пришел к ней в тот первый вечер не за ядом для жертвы. Он пришел за ядом для себя. Последнее задание — и все. Конец. Полынный чай, тихая смерть.

А потом — передумал.

— Почему? — шепотом.

— Ты не дала двести. Дала пятьдесят. И пятьдесят — не хватило бы. Ты знала.

Он встает. Не отпускает руку. Притягивает к себе — медленно, давая время отдернуть.

Они стоят в полуподвале на улице Каюма Насыри. Пахнет чабрецом, медом и ноябрем. Снег идет — крупный, медленный, как будто кто-то наверху рвет бумагу.

Алия прижимается лбом к его груди — там, где сердце; оно бьется ровно, сильно, упрямо. Сердце человека, который неделю назад хотел умереть, а сейчас — не хочет.

Целительница и убийца.

Пятьдесят граммов вместо двухсот.

Этого — хватило.

Новости 03 апр. 11:15

Всероссийский фестиваль современной поэзии собирает авторов со всей страны

Всероссийский фестиваль современной поэзии собирает авторов со всей страны

В Казани стартует ежегодный фестиваль, посвященный современной русской поэзии. На сцену выйдут авторы разных возрастов и направлений — от экспериментальной визуальной поэзии до классической лирики. Организаторы пригласили критиков, издателей и литературных агентов, чтобы создать площадку для профессиональных встреч. Фестиваль включает конкурс молодых поэтов с денежным призом. По традиции, каждый вечер начинается с открытого микрофона, где любой желающий может прочитать свои произведения. Это событие считается главной точкой встречи российского поэтического сообщества в году.

Медная пуговица

Медная пуговица

Динара нашла пуговицу на полу мечети Марджани — старую, медную, с выдавленным вензелем, который она узнала бы и с закрытыми глазами. Вензель Корнеевых. Фамилия, которую в их семье произносили так, как произносят название болезни — тихо, сквозь зубы, с легким отвращением.

А потом подняла глаза и увидела его.

Стоял у входа — высокий, в расстегнутом пальто, с таким лицом, будто пришел не молиться, а прятаться. Максим Корнеев. Внук того самого Корнеева, из-за которого ее дед потерял типографию, квартиру на Карла Маркса и — бабушка считала именно так — здоровье. Инфаркт случился через три месяца после суда. Совпадение? Ахмадуллины не верили в совпадения.

Она сжала пуговицу. Медь нагрелась.

— Ваше, — сказала она. Не «ваша». Не «это принадлежит вам». Просто — «ваше». Как обвинение.

Он посмотрел на ее ладонь. Потом на нее. Глаза — серые, нет, не серые, какие-то пепельные, с темной каймой вокруг радужки, — и в них что-то такое... Впрочем, неважно, что там было. Динара отвернулась.

Казань в конце марта — город-обманщик. Днем — почти весна: капель с крыш старотатарских домиков на Каюма Насыри, лужи на Баумана, солнце бьет в витрины «Бахетле» так, что хочется щуриться и покупать чак-чак просто от хорошего настроения. А к вечеру — ветер с Кабана, сырой, пронизывающий, и город сжимается, темнеет, становится каким-то средневековым. Минареты Кул-Шарифа в подсветке — как декорация к чужой жизни.

Динара работала реставратором в Национальном музее. Тридцать один год, не замужем (тетки причитали), руки всегда пахнут льняным маслом и скипидаром. Она любила вещи, которые можно починить. С людьми так не получалось.

Корнеев нашел ее на следующий день. Просто пришел в музей — якобы посмотреть экспозицию.

— Я хотел вернуть, — он протянул ей что-то завернутое в бумагу. Внутри — миниатюра. Портрет. Женщина в расшитом калфаке, с глазами точь-в-точь как у Динары. — Это было среди вещей деда. Я... думаю, это ваше. Вашей семьи.

Миниатюра — конец девятнадцатого века. Динара узнала стиль: петербургская школа, акварель на кости. Прабабка Зухра. Портрет, который бабушка искала двадцать лет.

Руки затряслись. Она ненавидела, что руки затряслись.

— Зачем?

— Что — зачем?

— Зачем возвращаете.

Он молчал. Долго. В зале никого не было, только они и витрина с булгарскими украшениями, и тусклый свет, и запах старого дерева.

— Потому что надоело, — сказал наконец. — Надоело быть... этим. Корнеевым-который-все-забрал.

Тишина.

Она должна была сказать: «Поздно». Или: «Передайте это через адвоката». Или просто развернуться, как учила мать — спиной к врагу, подбородок вверх, молча.

Вместо этого сказала:

— Хотите кофе?

И ненавидела себя за это. Господи, как ненавидела.

Они пили кофе в «Сказке» на Баумана — крошечная кофейня, зажатая между ювелирным и магазином тканей, с кривыми столиками и хозяйкой, которая помнит всех по именам. Динара ходила туда каждый день. Максим, оказалось, — архитектор. Реставрирует фасады в центре. Живет на Профсоюзной, в доме, который сам перестроил.

— Ирония, — заметила она. — Корнеев-реставратор.

— Ахмадуллина-реставратор, — ответил он. — Мы оба чиним чужое прошлое.

Она не улыбнулась. Ну, почти. Уголок рта дернулся — это не считается.

Потом были случайные встречи. Слишком случайные. Возле мечети Марджани (опять), на набережной Кабана, где утки уже вернулись и орали так, будто их режут, а не кормят; на ступенях Дворца земледельцев — помпезного, нелепого, с деревом из бронзы в арке, которое Динара считала безвкусицей, а Максим — искренним китчем, что, по его словам, даже хуже.

Он смеялся, когда говорил это. Смех у него был... Нет. Хватит.

Мать позвонила в среду.

— Тетя Гюзель видела тебя с мужчиной. Высокий, светловолосый. — Пауза. — Это кто?

— Коллега.

— Динара.

— Мам.

— Динара Ренатовна.

По отчеству — значит, серьезно. Значит, тетя Гюзель не просто видела, а опознала. В этом городе невозможно спрятаться. Два миллиона жителей, а все друг друга знают — особенно те, кому не нужно.

— Это Корнеев, — сказала Динара. И повесила трубку.

Трусость? Наверное. Но слышать, как мать замолкает — вот это было бы хуже. Молчание Ахмадуллиных страшнее любого крика.

Максим ждал ее вечером у музея. Дождь. Мелкий, противный, казанский — не ливень, а так, морось, от которой не промокаешь, но все равно мерзко. Он стоял без зонта, и волосы прилипли ко лбу, и выглядел он — ну, как мокрая собака. Красивая мокрая собака, если уж честно, но Динара гнала от себя эту мысль, как кошка гонит голубя: яростно и безрезультатно.

— Мне рассказали про нас, — сказал он. — Мой отец. Он... не в восторге.

— «Не в восторге» — это мягко.

— Он сказал: «Только через мой труп».

— Моя мать обойдется без трупов. Она просто перестанет со мной разговаривать. Навсегда.

Они стояли друг напротив друга. Дождь. Улица Кремлевская уходила вверх, к стенам Кремля, и фонари горели желтым, и было в этом что-то невыносимо театральное — два силуэта, мокрые, на пустой улице, и между ними — медная пуговица, которую Динара до сих пор носила в кармане пальто, как улику. Или как талисман. Она сама не понимала.

— Мы не можем, — сказала она.

— Я знаю.

— Тогда зачем ты здесь?

Он шагнул ближе. Один шаг. Дождь стекал по его лицу, и он не вытирал, и смотрел на нее так, как смотрят на что-то, что вот-вот исчезнет — жадно, отчаянно, с каким-то голодным отчаянием.

— Потому что не могу — не быть.

Грамматически — ерунда. Смысл — абсолютный.

Динара вытащила из кармана пуговицу. Положила ему в ладонь. Медь была теплой — от ее тела, от кармана, от всех этих дней, когда она сжимала ее в кулаке, сидя в мастерской и делая вид, что думает о реставрации, а не о пепельных глазах.

— Забери, — сказала. — Она твоя.

Он посмотрел на пуговицу. Потом сжал кулак.

— А миниатюра — твоя.

— Это другое.

— Нет. То же самое. Вещи, которые нас связывают. Нам не нужен повод, Динара. Мы — и есть повод.

Она развернулась и ушла. Быстро, не оглядываясь, по Кремлевской вниз, мимо университета, мимо закрытого цветочного, мимо аптеки, в которой однажды покупала валериану (после первого кофе с ним, если честно).

За углом остановилась. Прислонилась к стене.

В кармане — пусто. Пуговицы нет.

А в груди — тяжело. Не больно; нет, это не боль. Это как якорь, который кто-то опустил не в воду, а в ребра. И держит. И не отпускает.

Телефон зазвонил. Мать.

Динара не ответила.

Вместо этого открыла сообщения. Написала номер, который дала себе слово никогда не набирать. Три слова.

«Завтра. Сказка. Восемь».

Ответ пришел через четыре секунды.

«Буду».

Медная пуговица. Кофейня. Мартовский дождь. Два человека, которым нельзя — но которые уже не могут иначе.

Казань спала.

А они — нет.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин