Она прокляла меня на вечную любовь

Казань. Улица Баумана к полуночи пустеет, и только я хожу по ней взад-вперед, как маятник в остановленных часах. Двенадцать лет. Двенадцать лет я не могу разлюбить женщину, которую сам же и бросил.

— Будешь любить, — сказала тогда Гульшат. Тихо. Без крика. — Вечно будешь любить, а меня рядом не будет. Вот тебе мое слово.

Я засмеялся. Дурак.

Кто вообще верит в такие вещи в двадцать первом веке? Мне было двадцать шесть, я работал в банке на Пушкина, носил узкие галстуки и считал себя человеком трезвого ума. Гульшат была из старой татарской семьи с окраины, из Старо-Татарской слободы, где деревянные дома пахнут кошмой и вареньем из ранеток, где по вечерам с минарета мечети Марджани стелется азан, и его слышно до самого озера Кабан. Я приходил к ней тайком. Родители ее меня не приняли бы — чужой, русский, из тех, кто про их слободу говорит «колоритно» и фотографирует резные наличники на телефон.

Мы гуляли по набережной Кабана уже затемно, когда фонари роняли в черную воду длинные рыжие столбы. Она рассказывала мне про бабку, которая, мол, знала слова. Настоящие. Такие, после которых у человека молоко в груди пропадает или, наоборот, — что похуже. Я слушал вполуха. Целовал ее в висок. Думал о повышении.

А потом появилась Лена.

Лена была понятная. Из моего мира. Ипотека пополам, отпуск в Турции, родители, которые говорят «ну наконец-то». С Гульшат я порвал за десять минут, у той самой воды. Она не плакала. Стояла, смотрела на меня снизу вверх, и в глазах у нее было что-то такое спокойное, что мне стало не по себе; будто она уже знала конец истории, а я еще нет.

Вот тогда она и сказала про вечную любовь. И ушла — не оборачиваясь, вверх по улице Каюма Насыри, растворилась между низких домов.

Сначала я ничего не заметил.

Свадьба. Лена в белом. Тамада, шарики, «горько». Я целовал жену и ждал, когда придет то теплое, растекающееся по ребрам, — а приходил холодок. Мерзкий такой холодок под ложечкой, будто проглотил ледышку и она не тает. Я списывал на усталость. На нервы.

Прошел год. Лена гладила меня по волосам, а я лежал и думал о том, как Гульшат смеялась — коротко, горлом, будто голубь ворковал. Я гнал эту мысль. Она возвращалась. Как собака, которую бьешь, а она все лижет руку.

Мы развелись через три года. Тихо. Лена сказала: «Тебя здесь никогда не было, понимаешь? Ты как будто прописан где-то еще». Умная женщина. Я даже не спорил.

Потом были другие. Много. Я не хвастаюсь — наоборот. Я подходил к каждой с надеждой утопающего: вдруг эта? Вдруг с этой отпустит? Красивые, добрые, веселые. Я смотрел на них и ждал, а внутри — тот же лед и то же лицо. Ее лицо. С родинкой у левой брови и упрямой складкой у губ.

Я искал ее.

Вы не представляете, как трудно найти человека, который не хочет, чтобы его нашли. Слобода перестроилась, старый дом снесли, соседи разъехались. Кто-то сказал — вышла замуж, уехала то ли в Челны, то ли вообще в Стамбул. Кто-то — что видел ее в мечети, в платке, постаревшую. Кто-то крестился и говорить не хотел.

Я ходил к ее бабке. Да, старуха была еще жива — древняя, как сама слобода, сидела в доме с земляным двором, где под навесом сохли пучки чего-то горького. Она посмотрела на меня и сказала по-татарски что-то, чего я не понял, а потом по-русски, медленно:

— Она тебя не проклинала, сынок.

Я не поверил.

— Проклятие — это когда зла хотят, — старуха пожевала губами. — А она тебе добра пожелала. Любви. Самого лучшего, что есть у человека. Просто ты его брать не умеешь. Вот и жжет.

— Верните все назад, — сказал я. Почти умолял. — Снимите.

Она засмеялась. Тем же голубиным горлом, что и внучка. И у меня все внутри перевернулось.

— Любовь не снимают, дурак. Ее или живут, или мучаются. Ты выбрал мучиться.

Старухи давно нет. А я все хожу.

Сегодня опять был на Баумана — там, где часы с Шурале, где ночью гаснут витрины и остается только пустая, гулкая перспектива до колокольни Богоявленского собора. Я стоял под ней, задрав голову, и думал: а ведь мне уже под сорок. Виски седые. И до сих пор — она.

И вдруг — духи.

Те самые. Дешевые, сладкие, с корицей — она такими душилась, ей брат из Эмиратов привозил. Я обернулся так резко, что хрустнула шея.

Женщина. В конце улицы, под фонарем. Платок, длинное пальто. Стоит и смотрит. Далеко — лица не разглядеть. Но эта складка плеч, этот наклон головы...

— Гульшат? — крикнул я в пустоту.

Она не ответила. Повернулась и пошла вверх — туда, к слободе, к озеру, тем самым маршрутом, каким уходила двенадцать лет назад.

Я бросился следом. Бежал, задыхаясь, скользя по мокрой брусчатке. А расстояние не сокращалось. Она шла — не бежала, просто шла, — а я несся изо всех сил и не мог догнать; между нами всегда оставалась ровно та же полоса ночи, ровно те же двенадцать лет.

На углу Каюма Насыри я остановился. Согнулся. Сердце колотилось где-то в горле.

Улицы больше не было. Пусто. Только фонарь качался на ветру, роняя желтый круг то влево, то вправо.

И запах корицы, тающий в холодном воздухе.

Я приду сюда завтра. И послезавтра. И через год.

Она ведь пообещала — вечно.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов