Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Статья 10 июня 19:10

Экспертиза через 140 лет: «тёмное царство» Островского — это не история, это диагноз

Экспертиза через 140 лет: «тёмное царство» Островского — это не история, это диагноз

Богатый самодур орёт на всех вокруг — просто потому что может. Молодая женщина задыхается в доме свекрови, где каждый вздох взвешивается, оценивается и при необходимости ставится в вину. Красивая бесприданница крутится между несколькими мужчинами, каждый из которых хочет её «приобрести» — да, именно это слово, не я придумал. Добро пожаловать в русскую классику. Или — в ваш рабочий чат, новостную ленту, в любой офис с открытой планировкой. Честно говоря, я не уверен, что между ними такая уж принципиальная разница.

140 лет назад, в июне 1886 года, в своей щелыковской усадьбе скончался Александр Николаевич Островский. По одной из версий — с пером в руках, за переводом «Антония и Клеопатры». Особенной шекспировской иронии в этом нет, хотя так и тянет её придумать. За 63 года жизни он написал без малого пятьдесят пьес, создал Малый театр в том виде, в каком мы его знаем, и населил русскую сцену персонажами такой убийственной узнаваемости, что режиссёры по всему миру до сих пор не могут от них отделаться.

«Гроза». 1859 год. Добролюбов прочитал и немедленно выдал статью «Луч света в тёмном царстве» — заголовок прилип намертво, как репей к шерсти. Катерина Кабанова. Свекровь Кабаниха. Волга. Прыжок. В школе это подаётся как «протест против тирании», «борьба свободного духа со средой» и прочие формулировки, которые звучат убедительно ровно до тех пор, пока не перечитаешь пьесу уже без экзамена — просто так, в тишине, с ногами на диване.

Я перечитал — совсем недавно, без особой цели. И вот что странно: Кабаниха не орёт. Она вообще почти не повышает голоса. Она просто знает, как правильно, и тихо, ежедневно, по капле — давит. Без злого умысла, заметьте. Она искренне уверена в своей правоте. Это принципиально хуже злодейства: злодея хотя бы можно распознать. А человека, который давит тебя с самыми добрыми намерениями, — как объяснишь даже самому себе, что тебе плохо?

Кабаниха — это не персонаж. Это тип.

«Бесприданница» вышла в 1878-м. Критики встретили прохладно: мол, не то, Островский уже не тот. Он был в бешенстве — и правильно. Лариса Огудалова, красивая, образованная, без гроша за душой, существует в пространстве между несколькими мужчинами: богатый пароходный магнат Паратов, которого любит и зря; никчёмный жених Карандышев с непомерными амбициями; стареющий Кнуров, предлагающий «содержание» с таким видом, будто делает одолжение. Все они рассматривают Ларису как приобретение. В разной степени, с разным лоском — но суть одна. В финале Карандышев стреляет, и умирающая Лариса произносит: «Я — вещь». Не метафора. Диагноз.

Прошло почти полтора столетия. Открываем любую светскую хронику — и что там? Женщину обсуждают в категориях стоимости: что «потеряла», уйдя от состоятельного, что «приобрела», выйдя за другого. Языком другим, платформой другой. Но мозгами — поразительно похожими на 1878 год. В груди от этого совпадения что-то неприятно дёргается; примерно как понимаешь, что уже где-то видел этот пейзаж — и вспоминаешь где.

«Лес» — 1871-й. Два бродячих актёра, Несчастливцев и Счастливцев, нищих, голодных, в стоптанных сапогах, бредут через провинцию и разыгрывают перед помещиками роль благородных людей. В финале Несчастливцев взрывается: настоящие актёры — это вы, говорит он, обращаясь к господам помещикам. Вы ежедневно играете добродетельных хозяев, честных людей, заботливых родственников. Мы же — хотя бы знаем, что играем.

Вот это — больно. До сих пор.

Малый театр в Москве не случайно называли «домом Островского»: он там работал десятилетиями, добивался постановок, скандалил с дирекцией, снова добивался. В начале 1886 года его наконец назначили директором московских императорских театров. Первая крупная административная должность за всю жизнь — и через несколько месяцев конец. Может, бюрократия его и доконала. Шучу. Наверное.

Сегодня «Бесприданницу» ставят примерно раз в три года — в каком-нибудь крупном театре обязательно идёт. Каждый режиссёр норовит «переосмыслить»: Паратов появляется в кожаном пальто, Лариса листает телефон, Кнуров ездит на дорогой машине — которую не показывают, но намекают. Работает. Потому что Островский писал не про купцов и не про приданое. Он писал про механику: как деньги превращают людей в товар; и эта механика прекрасно себя чувствует в любом веке — хоть в девятнадцатом, хоть в двадцать первом, хоть в двадцать шестом.

Пятьдесят пьес — это много. Не все одинаково хороши; сам Островский, говорят, относился к некоторым своим текстам без особого трепета. Но «тёмное царство» — термин, прилипший к его миру с добролюбовской подачи — оказалось на редкость живучим. Может, потому что Островский не рисовал монстров. Он рисовал обычных людей, которые давят друг друга с самыми добрыми намерениями и совершенно чистой совестью.

140 лет — приличный срок. Достаточный, чтобы стать классиком, которого «проходят» в школе, пишут о нём сочинения и благополучно забывают до следующего учебного года. Но если вдруг скучно; если вдруг хочется понять, почему некоторые российские сюжеты повторяются с пугающей регулярностью — откройте «Грозу». Или «Бесприданницу». Не для экзамена. Просто так. Для здоровья.

Кабаниха всё ещё среди нас. Считайте это официальным предупреждением.

Статья 10 июня 19:01

«Процесс» Кафки: экспертиза романа, где суд не начинается — и никогда не кончается

«Процесс» Кафки: экспертиза романа, где суд не начинается — и никогда не кончается

Однажды утром Йозефа К. арестовали — хотя он ничего дурного не сделал. Именно этой фразой начинается роман. На ней и держится все остальное.

Франц Кафка написал «Процесс» в 1914-м — в короткие промежутки между страховой конторой, туберкулезом и личными катастрофами, которые у него случались с пугающей регулярностью. Роман так и не был закончен. Кафка умер в 1924 году, завещав другу Максу Броду уничтожить все неопубликованное. Брод нарушил завет — вынул рукописи из ящика стола, привел в порядок, опубликовал. В 1925 году «Процесс» вышел в свет. Это существенно: читая книгу, которую сам автор не считал готовой, ты все время ощущаешь что-то вроде неловкости. Как будто подглядываешь в чужой дневник — без разрешения.

О чем «Процесс»? Если коротко: банковский служащий Йозеф К. просыпается однажды утром и обнаруживает, что арестован. Ему не сообщают обвинение. Вообще. Суд существует — но где именно, никто толком не знает. Заседания проходят по воскресеньям на чердаках жилых домов; адвокат берет дела и ничего не делает; чиновники сочувствуют — и тоже ничем не помогают. Дамы постоянно пытаются помочь Йозефу, и от этого, что характерно, становится только хуже. Разгадки нет. Финал есть — но объяснений он не дает. Совсем.

Кафка пишет ровно. Почти казенно. Предложения простые, без завитков, без обилия прилагательных. Будто служебная докладная.

Именно это и убивает. Потому что содержание этой докладной — чистый сюрреализм, а интонация — деловая, спокойная, как будто ничего необычного не происходит. Вот в этом зазоре между формой и смыслом и живет то, что принято называть «кафкианским». Нормальные люди объясняют это примерно так: «Читаю — и начинает подташнивать, но непонятно почему». Это не ужас в привычном смысле. Это хуже: мерзкий холодок под ребрами, без конкретной причины, без адреса.

Йозеф К. — не тот герой, с которым хочется себя отождествить. Он умен; даже самонадеян немного. Высокомерен с чиновниками, непоследователен в борьбе со своим делом — теряется именно тогда, когда надо действовать. Не жертва, от которой щемит; скорее раздражает. При этом беспомощен совершенно. Кафка не дает читателю удобной позиции: ни пожалеть К. по-настоящему, ни осудить его до конца. Остается только смотреть — с нехорошим, узнающим интересом. Вот это «узнающим» — самое неприятное слово во всем этом предложении.

Суд в «Процессе» — не конкретный суд. Это система, которую никто не создавал специально, — она просто существует, крутится сама по себе, как механизм без хозяина. Бюрократия без злого умысла. Правила без цели. Процедура ради процедуры — и никто конкретно не виноват, что делает все это значительно страшнее, чем если бы был злодей. Именно поэтому роман не устарел ни на день — не с 1925 года даже, а с 1914-го, когда Кафка его писал. Чердачные суды переехали в более приличные здания и обзавелись сайтами с разделом «Часто задаваемые вопросы», но суть та же.

Что у Кафки получилось безупречно — это экономия. Ни одной лишней сцены, ни одной проходной реплики. Сцена с художником Титорелли — он живет на чердаке рядом с судом и пишет одни и те же портреты одних и тех же судей снова и снова, как заведенный — пять страниц абсурда, от которого по-настоящему не по себе. И глава в соборе: священник рассказывает Йозефу притчу о человеке, который всю жизнь прождал у ворот Закона — и так и не вошел. Страж у ворот говорит ему в конце: «Этот вход предназначался только для тебя». Вот эти несколько абзацев — самые знаменитые в книге. И самые точные. Их перечитываешь потом отдельно, в другой день, и каждый раз понимаешь чуть иначе.

Теперь без прикрас. Роман не закончен — это факт, не вина Кафки. Брод собрал главы в том порядке, который казался ему правильным, но некоторые фрагменты — явные черновики, заготовки без окончания. Несколько глав в середине провисают; одна — с дядей К. и его суетой — кажется попросту лишней, ее можно пропустить, ничего не потеряв. Финал написан и существует, но дорога к нему местами рыхловата. Это чувствуется. Немного портит — не катастрофически, но честно: если бы Кафка закончил книгу сам, она была бы плотнее.

Кому точно не стоит читать. Тем, кто ищет загадку с разгадкой — здесь ее нет. Тем, кому нужен финал, где все объяснится и встанет на места — не объяснится, никогда. Тем, кто читает ради удовольствия в прямом, незатейливом смысле. Кафка не думал об удержании читателя — он думал о чем-то другом; о чем именно, каждый решает сам.

А вот если вы когда-нибудь стояли в очереди к чиновнику, где никто не знает, что происходит, но все делают вид, — «Процесс» ваш. Если работаете в большой организации и замечаете, что правила существуют сами по себе, а люди — отдельно. Если вам нравится, когда книга оставляет после себя что-то неназываемое, но важное — то, что не получается объяснить другу, но и забыть не выходит. Читается за один-два вечера; думается об этом несколько дней. Причем думается неприятно. Что, собственно, и требуется.

Оценка: 8 из 10.

Минус два — за незаконченность (объективная беда, но беда) и за то, что местами откровенно скучно: Кафка позволял себе затянуть сцену, потому что не думал, что это будут читать всерьез. Плюс восемь — за то, что за сто лет никто не написал ничего похожего. За интонацию, которую невозможно ни описать, ни забыть. За то, что после этой книги несколько дней смотришь на любой официальный бланк с нехорошим, почти личным узнаванием. И за притчу у врат Закона — которую можно перечитывать всю жизнь, каждый раз уходя с ощущением, что дверь захлопнулась прямо перед тобой.

Сожженный шедевр: правда или вымысел?

Сожженный шедевр: правда или вымысел?

Михаил Булгаков сжег первый вариант 'Мастера и Маргариты' в камине в порыве отчаяния, но позже воссоздал роман полностью по памяти

Правда это или ложь?

Новости 10 июня 19:07

Голос актера изменил все: как аудиокнига стала популярнее печатной версии

Голос актера изменил все: как аудиокнига стала популярнее печатной версии

Так случается редко. Издательство выпустило аудиокнигу — обычное дело, делают все. Но нанять хорошего актера. Талантливого, известного. Того, чей голос узнаешь с первого слова. И вот... через четыре месяца случилось невероятное. Количество продаж аудиокниги превысило количество продаж бумажного тиража. Впервые за историю издательства.

Печатная версия? Она по-прежнему продается, конечно. Но медленнее. Слушатели говорят: голос актера, он переживает вместе с героем. Не просто читает. Живет текст. Пауза в нужном месте. Интонация, которая резко обрывается. Так, как автор предполагал, но никогда явно не писал.

Статистика показывает еще что-то интересное: слушатели проходят книгу полностью. Читатели же... нередко бросают после третьей главы. Может, это совпадение? Нет, издатели проверили. Данные четкие. Аудиокнига держит внимание лучше. Слушаешь в машине, во время прогулки. Руки свободны. Мозг занят, но не перегружен. И голос. Всегда голос. Издательство объявляет о переэкранировании еще двух классических романов с тем же актером. Ставка очевидна.

Фонарь у переезда — стихотворение в стиле Александра Блока

Фонарь у переезда — стихотворение в стиле Александра Блока

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «На железной дороге» поэта Александр Блок. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Под насыпью, во рву некошенном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая.

Бывало, шла походкой чинною
На шум и свист за ближним лесом.
Всю обойдя платформу длинную,
Ждала, волнуясь, под навесом.

— Александр Блок, «На железной дороге»

Фонарь горит у переезда,
и рельсы стынут в полусне.
И кто-то — может быть, невеста —
стоит и машет в стороне.

Туман над насыпью клубится,
и семафор глядит в упор.
Лицо ее — двойник, провидица,
и невозможен разговор.

Я шел сюда. Я знал дорогу.
Я — может быть — ее жених.
Но поезд тронулся. По срокам —
по тем, неведомым, глухим, —

я должен был остаться дома,
не выходить, не приезжать.
А вышло — поле, мгла, солома,
и эта женщина опять.

Кто ты? — спросил я еле слышно,
и ветер выхватил слова.
Она качнулась, словно вишня,
кивнула — будто бы жива.

И в этот миг — гудок протяжный,
и пар клубится по росе.
И я — растерянный, бумажный —
стою на брошенной версте.

Горит фонарь. Темнеют шпалы.
Далекий лес — лиловый, злой.
И — не она. И не бывало.
И только мокрый ветер — мой.

И только в памяти, как клавиш
дрожащий звук, — ее рука.
Ты не уйдешь. Ты не оставишь.
Ты — мой фонарь. Моя тоска.

И снова — рельсы, и томленье,
и семафор глядит в туман.
Какое странное смятенье,
какой непрожитый обман...

А может, все еще начнется,
и я вернусь — и буду ждать,
пока последний поезд тронется
и перестанет уезжать.

Совет 10 июня 19:05

Персонаж из противоречия, а не характера

Персонаж из противоречия, а не характера

Не пиши персонажа, который добрый или жестокий. Пиши персонажа, который одновременно добрый И жестокий, и эти качества не разрешаются в конце. Это не развитие, это расколотость. Отец может быть нежен со своей дочерью и при этом хладнокровно уничтожать конкурентов в бизнесе. Не потому что он двуличный. Просто его любовь и его амбиция — это разные системы отсчета, разные миры, которые не пересекаются. Читатель помнит такого персонажа потому что не может понять его — он живой.

Самые скучные персонажи — те, которые логичны. У них есть причины для своих поступков, и все эти поступки следуют из одного характера, как следствие из посылки. Герой порывистый? Значит, он будет действовать быстро и импульсивно. Герой расчетлив? Значит, он взвешивает каждое слово. Получается, что читатель узнает персонажа на странице пятой, и потом просто наблюдает, как он воспроизводит одну и ту же схему поведения в разных ситуациях.

Но люди не так работают. Люди — это контадикции. Мать может быть безумно любящей и при этом забыть о своем ребенке ради того, чтобы продолжить карьеру, и это не гипокритизм, это просто жизнь, где разные части человека живут независимо друг от друга. Герой может быть трусом в личных отношениях и героем на войне. Может быть святым в семье и подлецом на работе. И это не означает, что одна из этих версий — правда, а другая — маска. Они обе правда одновременно.

Практика: напиши персонажа, который имеет ДВУХ абсолютно противоположных качества, и запрети себе объяснять это обстоятельствами. Может быть, это мужчина, который одновременно предельно честный в мелочах — он скажет врачу правду о своих симптомах, не преувеличит — но будет беспощадным лжецом в больших вещах, в вопросах любви и доверия. Может быть, женщина, которая на работе — воля и контроль, а дома — полная беспомощность перед любым решением. Не потому что она истеричка. Просто в ее голове работают разные логики, разные наборы ценностей, и они не конфликтуют, потому что живут в разных комнатах.

Этот прием работает, потому что читатель никогда не предугадает, как поступит такой персонаж. Ты знаешь его характер, ты думаешь, что ты понимаешь его. И вот он делает что-то, что тебя поражает, но при этом это совершенно в его духе, просто в другом его духе. Он живой. Он непредсказуем в самом честном смысле — не потому что автор его запутал, а потому что такова природа человека. Мы все противоречивы. Просто некоторые люди дерзают это показать.

Стенограмма с улицы Бетлеми

Стенограмма с улицы Бетлеми

В Тбилиси осенью с Мтацминды спускается холодный воздух, и старый район Бетлеми пахнет жженым хинкальным жиром, мокрым туфом и виноградом, который сушат на балконах. Я живу здесь шесть дней.

Конспиративная квартира. Если ее можно так назвать.

Двухэтажный дом из желтого туфа, балкон деревянный, резной, нависает над улицей так, что соседка напротив может передать соль через перила — и передает. Соседку зовут бабо Кетеван, ей восемьдесят два, она думает, что я внучка ее племянника из Кутаиси. Пусть думает.

Свидетеля зовут Тамаз. Сорок лет, бухгалтер, лысина, очки, говорит на трех языках и боится всех четырех стен сразу. Он видел, как Дато — мой Дато, с которым у меня было лето в Батуми, и осень в Гудаури, и ничего после, — переломал ноги человеку в подвале на Леселидзе.

Я работаю на грузинскую сторону. Меня зовут Нино. Я лейтенант. И я не должна была брать это дело.

Но взяла.

Потому что иначе его взял бы Гиви, а Гиви — двоюродный брат Дато. И тогда Тамаз не дожил бы до утра.

***

Улица Бетлеми ползет вверх, как кошка по стене. Брусчатка вся выщербленная, в трещинах растет мох, и каждый второй камень шатается. Идешь — и слушаешь, как стучат твои каблуки: тук-тук, тук-тук. В Тбилиси все улицы говорят. Эта — шепчет.

Я иду в маленький магазин на углу, к Сосо. Сосо торгует всем: хлебом, спичками, водкой «Старый Тбилиси», сухариками и почему-то еще детскими ластиками в виде фруктов. Я беру лаваш и сулугуни.

— Нино-джан, — говорит Сосо, и я вздрагиваю.

Я ему не называла имени.

— Что?

— Тебе передали.

Он достает из-под прилавка конверт. Без марки. Без адреса. Только мое имя — синей ручкой, тем самым почерком, который я узнала бы из тысячи. Дато всегда писал «н» с маленьким хвостиком вверх, как будто буква пыталась убежать со страницы.

Я беру конверт. Расплачиваюсь. Лари дрожат у меня в пальцах.

В конверте — одна строчка.

«Винный погреб у Анчисхати. Девять вечера. Один».

Не «приходи». Не «прошу». Просто координаты — как в оперативной сводке. Дато всегда был экономен на слова. С деньгами щедрый — со словами скряга.

***

Я не должна идти. Я знаю, что не должна.

Я иду.

Девять вечера. Старый Тбилиси выливает на улицы оранжевый свет — из окон, из ресторанчиков, из подвальчиков, где сегодня кто-то отмечает что-то. Я прохожу мимо церкви Анчисхати — самой старой в городе, шестой век, кирпич темный, как запекшаяся кровь. У стены — погребок «У Резо». Спускаешься по семи ступеням, низкий свод, лампочка под желтым абажуром, и пахнет — Боже мой — пахнет как в Гудаури в ту осень: квеври, дымом, орехами.

Дато сидит за дальним столиком. Спиной к стене — он всегда садится спиной к стене, привычка. Перед ним — глиняный кувшинчик саперави и две глиняные чашки. Две.

Значит, знал, что приду.

— Садись, — говорит он по-русски. Мы всегда говорили по-русски, между собой. Грузинский он берег для матери, а русский — для меня.

Я сажусь.

Он не изменился. Та же щетина, те же темные круги, тот же шрам над бровью — от драки в девятнадцать лет, рассказывал мне в Батуми, под шум прибоя у Аргонавтов. Только в глазах что-то другое. Усталость. Не та, что от работы. Та, что от жизни.

— Нино, — говорит он.

— Я не за этим пришла.

— Я знаю, за чем ты пришла.

Он наливает мне вина. Я не пью. Чашка стоит между нами, как граница.

— Тамаза не трогай, — говорю.

— Я и не собирался.

— Гиви собирается.

— Гиви меня послушает.

— Гиви тебя не послушает. Гиви боится только своей мамы и денег.

Дато усмехается. Уголком рта. У него всегда так — половина лица серьезна, половина смеется, и не понимаешь, какая настоящая.

— Я с ним поговорю.

— Дато.

— Что?

— Если ты с ним поговоришь — он поймет, что ты на моей стороне. И тогда у тебя будет проблема.

Он молчит. Долго. В погребе тихо — только где-то в углу старый радиоприемник тихонько играет Вахтанга Кикабидзе, ту самую, про чито-гврито. Глупая песня для такого момента. И от этого еще хуже.

— А я и так на твоей стороне, — говорит Дато. — Я с лета на твоей стороне. С того июня, когда мы в Батуми у Алфавитной башни сидели, и ты сказала, что у тебя погоны. Я тогда уже все понял.

— Что понял?

— Что рано или поздно — вот это.

Он обводит рукой погребок. Чашки. Глиняный кувшин. Старого Кикабидзе из радио.

***

Я молчу.

Он берет чашку. Пьет.

— Знаешь, что я сделаю, — говорит он. — Я сдамся.

— Что?

— Завтра утром. В отдел на Каирской. Скажу — был я. Один. Без подельников. Тамаза вычеркивай из дела, он мне больше не нужен как свидетель — я сам себе свидетель.

Я смотрю на него. Что-то происходит в груди — не сердце сжалось, нет. Просто внутри стало пусто, как в комнате, из которой только что вынесли мебель.

— Зачем?

— Затем, что иначе ты будешь шесть месяцев его прятать. Шесть месяцев в этой квартире на Бетлеми, с этим бухгалтером, с его очками и его страхом. А потом тебя переведут — на другое дело, в другой район. И мы с тобой больше не увидимся.

— А так — увидимся?

Он смотрит на меня. Прямо. Долго.

— А так ты будешь приходить ко мне на свидания. В Глдани. Раз в месяц. Я знаю, какой там порядок.

— Дато.

— Что?

— Не делай этого.

— Уже сделал.

Он встает. Кладет на стол тридцать лари — за вино. Целует меня в макушку. От него пахнет табаком, виноградом и чем-то еще — тем, чем пахло в Гудаури, в номере с видом на Кавказ, когда снег за окном валил так густо, что мира снаружи будто не существовало.

— Завтра в восемь, — говорит он. — Я приду в отдел сам. Ты только не приходи на работу к восьми. Опоздай. Не хочу, чтобы ты видела.

И выходит.

***

Я остаюсь в погребке. Одна. С двумя чашками. С полным кувшином.

Кикабидзе допевает свою чито-гврито. Радио хрипит, потом замолкает. Резо — хозяин — выходит из задней двери, видит меня, понимает.

— Еще посидите, генацвале, — говорит. — Я закрою попозже.

Я сижу до полуночи.

Потом иду назад, по Бетлеми, вниз. Брусчатка под каблуками. Тук-тук. Тук-тук.

Утром я опаздываю на работу. Специально. На сорок минут.

Когда прихожу — Гиви уже там. С адвокатом. И с Дато.

Дато смотрит на меня через стеклянную перегородку — секунду, не больше. И отворачивается. Как будто меня нет.

Как будто никогда и не было.

Я иду в свой кабинет. Закрываю дверь. Сажусь.

На подоконнике стоит фикус, который полили без меня. Кто-то полил. Хорошо.

За окном — Тбилиси, осень, виноград на балконах, дым с Мтацминды.

Я сижу очень тихо.

Очень долго.

Потом достаю из ящика стола бланк рапорта. И пишу — «прошу освободить меня от ведения дела по обвинению…».

Дописываю. Подписываю.

И только тогда позволяю себе.

Одну слезу. Одну. Больше нельзя.

Каблуки у меня форменные, черные. На них капает.

Угадай книгу 10 июня 18:41

Раздвоенность личности: определите классический роман по исповеди героя

Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его.

Из какой книги этот отрывок?

Санчо без хозяина, или Глава, которую Сервантес не решился дописать

Санчо без хозяина, или Глава, которую Сервантес не решился дописать

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» автора Мигель де Сервантес Сааведра. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Для меня одного родился Дон Кихот, а я родился для него; ему суждено было действовать, мне — описывать; только мы двое составляем единое целое, наперекор и назло поддельному тордесильясскому писаке, который отважился или еще отважится своим грубым и плохо очиненным страусовым пером описать подвиги доблестного моего рыцаря; ибо это бремя ему не по плечу и дело это не его остылого ума...» И, повесив перо, Сид Ахмет Бен-инхали обратился к нему с такими словами: «Здесь ты повиснешь на этой спице, на этой медной проволоке, о перо мое, и, хорошо ли, плохо ли ты очинено, проживешь долгие века, если только дерзкие и злонамеренные борзописцы тебя не снимут, чтобы тебя осквернить».

— Мигель де Сервантес Сааведра, «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский»

Продолжение

Прошло три месяца с того дня, как Алонсо Кихано, по прозванию Добрый, отошел в иной мир, оставив Санчо Пансу при двух осликах, одной разбитой кольчуге и непомерной, почти неприличной для крестьянина тоске. Соседи говорили: «Перебесится». Жена говорила: «Перебесится, иначе побью». Сам же Санчо ничего не говорил — а только сидел у порога и смотрел на дорогу, по которой когда-то ехал бок о бок с тощим человеком на тощем коне.

В один из таких вечеров, когда солнце, утомленное собственным величием, тяжело опускалось за холмы Ламанчи, к плетню Санчо подъехал всадник. Был он молод, бороду имел редкую, как у юного козленка, а взгляд — такой, какой бывает у людей, начитавшихся вредных книжек.

— Скажи мне, добрый человек, — обратился он к Санчо, — здесь ли проживает прославленный оруженосец Санчо Панса, что сопровождал в странствиях рыцаря Печального Образа?

Санчо поглядел на него снизу вверх. Потом — сверху вниз, что было затруднительно, ибо Санчо сидел, а всадник был на коне; однако ж выражение лица его исполнилось такой презрительной мудрости, какая обыкновенно бывает у губернаторов острова Баратарии в отставке.

— Был такой, — сказал он наконец. — Помер.

— Как помер?! — вскричал юноша.

— Как все помирают. От жизни.

Юноша спешился — впрочем, спешился неловко, зацепившись шпорой за стремя, и упал бы носом в пыль, когда б не плетень, любезно подставивший ему свой кол. Поднявшись и отряхнувшись, он объявил, что зовут его дон Грегорио де Вильянуэва, что он студент из Саламанки, что прочел обе части истории славного Дон Кихота — и в третий раз перечел, и в четвертый — и что отныне намерен сам сделаться странствующим рыцарем, для чего ему совершенно необходим опытный оруженосец.

Санчо молчал.

Долго молчал.

Так долго, что муха успела сесть ему на нос, обдумать обстановку и улететь по делам — должно быть, к соседу-цирюльнику, у которого, как известно, нос был еще внушительнее.

— Послушайте, ваша милость, — сказал он наконец, и голос его дрожал не от старости, а от чего-то иного — что и сам Санчо назвать бы затруднился, ибо в простых людях чувства живут без имен, как кошки во дворе. — Послушайте. Я, конечно, человек темный, грамоте обучен ровно настолько, чтобы поставить крест вместо подписи, да и тот вверх ногами. Но за те годы, что я ездил с моим господином, упокой, Господи, его душу, — я кое-чему выучился. И главное, чему я выучился, — это вот что: книжки врут.

— Как — врут?! — ахнул дон Грегорио.

— А так. Врут, и все тут. В книжках сказано: рыцарь поразил великана. А на деле — мельница. В книжках: рыцарь освободил пленных. А на деле — каторжники, которые потом нас же и поколотили. В книжках: дама сердца — прекрасная Дульсинея. А на деле... — Санчо махнул рукой и не докончил, ибо о Дульсинее, она же Альдонса Лоренсо, у него было свое, особое мнение, которое он не желал делить ни с кем, и менее всего — со студентом из Саламанки.

Юноша смотрел на него растерянно. Потом — обиженно. Потом — с тем хитрым прищуром, с каким молодость всегда смотрит на старость, полагая ее упрямой и недальновидной.

— Стало быть, — произнес он медленно, — вы отрекаетесь от своего господина?

Тут Санчо встал.

И — странное дело — оказался выше, чем казался, когда сидел; и плечи его, привыкшие к мешкам с зерном и тумакам, расправились так, будто на них вновь легло невидимое седло.

— Я, — сказал Санчо тихо, — от моего господина никогда не отрекался. И не отрекусь. Покуда дышу. Я говорю вам только то, что есть: книжки — врут, а господин мой — не врал. Он верил. И от веры его, ваша милость, мне было то горячо, то смешно, то жалко, то страшно, — а порой так, что я и сам начинал верить, и тогда уж не понимал, где мельница, а где великан. Вот в этом, я полагаю, и был весь сок. А не в том, чтобы напялить на голову таз и ехать колотить ветряки.

Дон Грегорио помолчал. Сглотнул. На щеках его проступили два розовых пятна — от стыда ли, от досады, а может, от вечернего ветра, который в Ламанче и святого может пристыдить.

— Так что же мне делать? — спросил он наконец.

— А ничего, — ответил Санчо. — Поезжайте в Саламанку. Доучивайтесь. Женитесь на девице с приданым и не слишком злым нравом — а коли с приданым не выйдет, то хоть на доброй. Заведите детей. Если ж и тогда захочется приключений — заведите еще одних.

— Это пошло, — сказал юноша.

— Это жизнь, — сказал Санчо.

И они оба замолчали; и в молчании этом было больше истины, чем во всех рыцарских романах, какие когда-либо выходили из-под пера сочинителей, готовых ради красного словца уморить целую армию мавров.

Юноша уехал на рассвете. Уехал, не оглядываясь, — гордо, как и подобает тому, кто думает, что ему отказали в великом деле; а на самом деле его лишь избавили от великой глупости, но в его годы разница между тем и другим неразличима, как два соседних оттенка зари.

Санчо проводил его взглядом до самого поворота дороги. Постоял. Поскреб затылок. Потом, тяжело ступая, пошел в сарай — туда, где под старой рогожей лежал погнутый таз, прозванный некогда «шлемом Мамбрина», и щит, расколотый о дубину пастуха в каком-то давнем, уже почти неправдоподобном приключении.

Он долго стоял над этими вещами.

Потом сел рядом — прямо на земляной пол, не подложив даже мешковины, — и заплакал. Без причитаний, без вздохов, без той театральной скорби, какою плачут герои книг. Просто слезы текли, и текли, и собирались в бороде, и капали на ржавое железо, и железо принимало их так, будто давно ждало.

— Ну вот, сеньор, — сказал Санчо вслух, обращаясь не к тазу, конечно, а к тому, кто, может быть, все-таки слышал его из мест более высоких, чем потолок сарая. — Ну вот. Еще один нашелся. Молоденький. Глупый. Я его прогнал. Вы, верно, сказали бы, что я предал ваше дело, и что надо было ехать с ним, и снова ловить великанов за бороду. А я не поехал. Простите меня, ваша милость. Я устал. Я и без коня устал, а уж на коне — и говорить нечего.

Курица, забредшая в сарай по своим куриным надобностям, посмотрела на него с тем пристальным вниманием, с каким одни лишь куры умеют смотреть на людей, плачущих в одиночестве. И — не нашед в Санчо ничего съедобного — удалилась.

Тем же вечером Санчо вернулся в дом, поужинал чесночной похлебкой, которая была дрянна, но горяча, выслушал от жены положенное количество упреков — за дармоедство, за вздохи, за то, что мало стучит топором и много смотрит в небо, — и улегся спать.

И приснился ему сон.

Снилось ему, будто едет он по дороге, и дорога эта — не пыльная, как все дороги Ламанчи, а вымощена чем-то светлым; и впереди, шагах в десяти, движется тощая фигура на тощем коне, и фигура эта оборачивается, и улыбается, и говорит:

— Что ж ты отстал, друг Санчо? Прибавь ходу. Нынче мы непременно отыщем какое-нибудь приключение, достойное наших с тобою имен.

И Санчо во сне отвечает:

— Сейчас, сейчас, ваша милость. Дайте только осла подогнать.

И — погоняет осла. И — догоняет. И — едут они дальше, бок о бок, как ездили когда-то по выжженным дорогам, и говорят о всякой чепухе, и смеются, и спорят, и снова смеются; а кругом — ни мельниц, ни великанов, ни прекрасных дам, ни злых волшебников; одно лишь небо, да дорога, да они вдвоем.

И это, надо думать, и есть рай — для тех, кто умел верить, и для тех, кто умел любить верующего. А для прочих рай, разумеется, устроен как-нибудь иначе; но устройство сие нас уже не касается, ибо перо мое, как и перо Сида Ахмета Бен-инхали, утомилось и просится на покой.

И да будет ему, перу, покой. А Санчо — добрых снов. А всем нам — немного той веры, над которой мы привыкли смеяться, и немного той верности, которую мы привыкли считать смешной.

Ibi finis. И ни строчкою больше.

Комедии из тюрьмы или до нее?

Комедии из тюрьмы или до нее?

Оскар Уайльд написал все свои знаменитые комедии до того, как был заключен в Редингскою тюрьму (1895-1897)

Правда это или ложь?

Статья 10 июня 18:57

Он назвал нас манкуртами полвека назад — мы обиделись. Он оказался прав

Он назвал нас манкуртами полвека назад — мы обиделись. Он оказался прав

Восемнадцать лет. Чингиз Айтматов умер 10 июня 2008 года в нюрнбергской клинике — от почечной недостаточности, как пишут в справочниках. Впрочем, кто его знает, от чего умирают писатели. Медицина называет причины, история называет последствия. Последствия у Айтматова оказались неудобными — и с каждым годом становятся только неудобнее.

Потому что он придумал слово. Одно слово — «манкурт». И это слово оказалось точнее рентгена. В романе «И дольше века длится день» (1980) — том самом, который советские редакторы сначала пропускали сквозь зубы, потом всё-таки напечатали — есть легенда: пленников степи завоеватели лишали памяти буквально, надевая на голову кусок сырой верблюжьей шкуры. Шкура высыхала, сжималась, сжимала голову. Человек забывал всё — имя, мать, откуда пришёл, зачем жил. Превращался в идеального раба: без прошлого, без претензий, без вопросов. Манкурт.

Страшная легенда. Но Айтматов не про кочевников писал — он про нас писал. Про поколение, которое знает мемы лучше, чем имена дедов. Про скролл-скролл-скролл и ощущение к вечеру, как после долгого сна: что-то было, что именно — не вспомнить. Про удобно организованное забвение, где не нужны пытки: достаточно алгоритма рекомендаций и бесконечной ленты. Манкурт не злой и не глупый; манкурт просто не помнит. Это важное различие, которое Айтматов понял задолго до того, как у всех нас появились смартфоны.

Ладно, не буду занудствовать. Давайте про «Джамилю».

1958 год. Молодой киргизский прозаик пишет повесть — маленькую, страниц на семьдесят. История простая до неловкости: военное время, аил, молодая женщина ждёт мужа с фронта, влюбляется в покалеченного солдата Данияра, уходит с ним — и это всё, занавес. Никаких убийств, никаких тайн. Луи Арагон — поэт, коммунист, человек, знавший толк в любви и в литературе одновременно, что редкость — перевёл повесть на французский, написал предисловие. Назвал «Джамилю» «самой прекрасной любовной историей на свете». Это не рекламный слоган; это диагноз.

Потому что Айтматов сделал кое-что, что другим не давалось: показал любовь не как счастье, а как разрыв. Уход Джамили — это не побег к лучшей жизни, это выбор себя вместо социального договора. Аил осудит; муж — обманутый, хотя и нелюбимый — унижен; свекровь в ярости. И всё равно она уходит. Молодой рассказчик, её деверь, понимает: это правильно. Повесть про то, что правота бывает болезненной, а свобода — некрасивой и неудобной для окружающих. В 1958 году. В СССР. Ну да, вот так.

Айтматов родился в 1928 году в киргизском аиле Шекер. Отец — партийный работник, расстрелян в 1937-м. Мать — одна с четырьмя детьми, война, голод, совхоз. Чингиз в четырнадцать лет уже был сборщиком налогов — потому что взрослых мужчин в округе просто не осталось. Это не биографическая деталь для академической статьи. Это объяснение, почему его проза такая физически плотная, без воздуха — как степь в зной, когда небо давит на плечи и дышать можно, но как-то с усилием.

Он писал на двух языках — на киргизском и на русском. Сам переводил себя, или, вернее, переписывал заново, потому что перевод Айтматова не переводится — он живёт в каждом языке отдельно. Это редкость. Почти уникальность: большинство писателей теряют половину себя при переводе; Айтматов умудрялся терять только форму, но не нерв, не ту живую дрожь под текстом.

«Белый пароход». «Прощай, Гульсары!». «Плаха». Каждая книга — про одно и то же, только под другим углом: человек и то, что его разрушает. Иногда это власть. Иногда — равнодушие; иногда — собственный страх, который прячешь так глубоко, что сам забываешь, куда спрятал. В «Плахе» он написал о наркотиках, волках и Иисусе Христе — в 1986 году, в советской литературе. Редакция «Нового мира», видимо, несколько раз перечитывала рукопись, прежде чем поверить, что это не розыгрыш.

Потом СССР кончился. Айтматов стал послом — сначала в Люксембурге, потом в Бельгии и Нидерландах, потом при НАТО. Дипломат-писатель: звучит как оксюморон, но у него получалось. Хотя говорят, на приёмах он всё равно больше любил говорить о литературе, чем о протоколе. Ну, дипломаты тоже люди.

Умер в Германии. Похоронен под Бишкеком, в мемориальном комплексе «Ата-Бейит» — там же, где расстрельные рвы тридцать седьмого года, там же, где, по имеющимся данным, лежит его отец. Это не совпадение. Это последнее авторское решение — и, пожалуй, самое точное из всех.

Легко сказать: «великий писатель, актуальность сохраняется». Звучит как некролог в газете. Конкретнее: концепция манкурта сегодня — не метафора для диссертации, а рабочий инструмент анализа. Дезинформация работает именно по этой схеме: не убеждать, а стирать контекст. Отрезать человека от его собственной исторической, культурной, семейной памяти — и он будет послушно тянуть любую лямку. Айтматов описал механизм в 1980 году; механизм с тех пор только усовершенствовался.

«Джамиля» — про что? Про феминизм — ну, если хотите, можно и так. Про право на личный выбор вопреки коллективному? Да, это тоже работает. Но Айтматов не писал манифесты — он писал про конкретную женщину, конкретный аил, конкретный пыльный летний день, когда Данияр шёл по дороге и пел — и что-то в воздухе сдвинулось. Вот в чём штука: когда литература конкретна до физического ощущения — она живёт дольше любого обобщения. Восемнадцать лет без него. Честно: манкуртов стало больше, а не меньше. Джамиль, которые уходят, по-прежнему осуждают. Но книги остались. И в них — то странное, мерзковатое ощущение: тебя читают. Не автор читает — книга. Ты открываешь страницу, и она уставилась на тебя в ответ.

Перечитайте «Джамилю». Займёт два часа. Или три, если будете останавливаться — а вы будете.

Новости 10 июня 18:37

Писатель из русской провинции выбран финалистом самой престижной научно-фантастической премии

Писатель из русской провинции выбран финалистом самой престижной научно-фантастической премии

Произошло нечто странное. Органы преподавания литературы всегда говорили: лучшая научная фантастика идет с Запада, особенно из англоязычных стран. Надежно, скучновато, логично. Но вот в шортлист этого года попал — нет, не просто попал, а прошел в самые конец — российский автор. Из Перми, между прочим. Книга, которая привлекла комиссию. Название звучит странновато. Роман о том, как города восстают против людей. Машины? Нет. Архитектура. Буквально. Здания начинают думать.

Комиссия, конечно, задаешься вопросом: может ли текст столь радикальный пройти в номинанты? Может. Прошел. На русском языке, к слову, писался, потом переводили. Переводчик отмечает, что главная сложность — не слова, а ритм. Авторский ритм. Как будто музыка в фразах.

Николай (звучит скучновато для фантастики, да?) получил письмо недавно. Электронное письмо, если быть точнее. Никаких торжественных телефонных звонков. Просто текст. Вышли в финал. Вот так. Премия вручается в Чикаго в декабре. Если выиграет, получит сто тысяч долларов. Если нет — хотя бы известность. Уже заказали переводы на немецкий и японский.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман