Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Санчо без хозяина, или Глава, которую Сервантес не решился дописать

Санчо без хозяина, или Глава, которую Сервантес не решился дописать

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» автора Мигель де Сервантес Сааведра. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Для меня одного родился Дон Кихот, а я родился для него; ему суждено было действовать, мне — описывать; только мы двое составляем единое целое, наперекор и назло поддельному тордесильясскому писаке, который отважился или еще отважится своим грубым и плохо очиненным страусовым пером описать подвиги доблестного моего рыцаря; ибо это бремя ему не по плечу и дело это не его остылого ума...» И, повесив перо, Сид Ахмет Бен-инхали обратился к нему с такими словами: «Здесь ты повиснешь на этой спице, на этой медной проволоке, о перо мое, и, хорошо ли, плохо ли ты очинено, проживешь долгие века, если только дерзкие и злонамеренные борзописцы тебя не снимут, чтобы тебя осквернить».

— Мигель де Сервантес Сааведра, «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский»

Продолжение

Прошло три месяца с того дня, как Алонсо Кихано, по прозванию Добрый, отошел в иной мир, оставив Санчо Пансу при двух осликах, одной разбитой кольчуге и непомерной, почти неприличной для крестьянина тоске. Соседи говорили: «Перебесится». Жена говорила: «Перебесится, иначе побью». Сам же Санчо ничего не говорил — а только сидел у порога и смотрел на дорогу, по которой когда-то ехал бок о бок с тощим человеком на тощем коне.

В один из таких вечеров, когда солнце, утомленное собственным величием, тяжело опускалось за холмы Ламанчи, к плетню Санчо подъехал всадник. Был он молод, бороду имел редкую, как у юного козленка, а взгляд — такой, какой бывает у людей, начитавшихся вредных книжек.

— Скажи мне, добрый человек, — обратился он к Санчо, — здесь ли проживает прославленный оруженосец Санчо Панса, что сопровождал в странствиях рыцаря Печального Образа?

Санчо поглядел на него снизу вверх. Потом — сверху вниз, что было затруднительно, ибо Санчо сидел, а всадник был на коне; однако ж выражение лица его исполнилось такой презрительной мудрости, какая обыкновенно бывает у губернаторов острова Баратарии в отставке.

— Был такой, — сказал он наконец. — Помер.

— Как помер?! — вскричал юноша.

— Как все помирают. От жизни.

Юноша спешился — впрочем, спешился неловко, зацепившись шпорой за стремя, и упал бы носом в пыль, когда б не плетень, любезно подставивший ему свой кол. Поднявшись и отряхнувшись, он объявил, что зовут его дон Грегорио де Вильянуэва, что он студент из Саламанки, что прочел обе части истории славного Дон Кихота — и в третий раз перечел, и в четвертый — и что отныне намерен сам сделаться странствующим рыцарем, для чего ему совершенно необходим опытный оруженосец.

Санчо молчал.

Долго молчал.

Так долго, что муха успела сесть ему на нос, обдумать обстановку и улететь по делам — должно быть, к соседу-цирюльнику, у которого, как известно, нос был еще внушительнее.

— Послушайте, ваша милость, — сказал он наконец, и голос его дрожал не от старости, а от чего-то иного — что и сам Санчо назвать бы затруднился, ибо в простых людях чувства живут без имен, как кошки во дворе. — Послушайте. Я, конечно, человек темный, грамоте обучен ровно настолько, чтобы поставить крест вместо подписи, да и тот вверх ногами. Но за те годы, что я ездил с моим господином, упокой, Господи, его душу, — я кое-чему выучился. И главное, чему я выучился, — это вот что: книжки врут.

— Как — врут?! — ахнул дон Грегорио.

— А так. Врут, и все тут. В книжках сказано: рыцарь поразил великана. А на деле — мельница. В книжках: рыцарь освободил пленных. А на деле — каторжники, которые потом нас же и поколотили. В книжках: дама сердца — прекрасная Дульсинея. А на деле... — Санчо махнул рукой и не докончил, ибо о Дульсинее, она же Альдонса Лоренсо, у него было свое, особое мнение, которое он не желал делить ни с кем, и менее всего — со студентом из Саламанки.

Юноша смотрел на него растерянно. Потом — обиженно. Потом — с тем хитрым прищуром, с каким молодость всегда смотрит на старость, полагая ее упрямой и недальновидной.

— Стало быть, — произнес он медленно, — вы отрекаетесь от своего господина?

Тут Санчо встал.

И — странное дело — оказался выше, чем казался, когда сидел; и плечи его, привыкшие к мешкам с зерном и тумакам, расправились так, будто на них вновь легло невидимое седло.

— Я, — сказал Санчо тихо, — от моего господина никогда не отрекался. И не отрекусь. Покуда дышу. Я говорю вам только то, что есть: книжки — врут, а господин мой — не врал. Он верил. И от веры его, ваша милость, мне было то горячо, то смешно, то жалко, то страшно, — а порой так, что я и сам начинал верить, и тогда уж не понимал, где мельница, а где великан. Вот в этом, я полагаю, и был весь сок. А не в том, чтобы напялить на голову таз и ехать колотить ветряки.

Дон Грегорио помолчал. Сглотнул. На щеках его проступили два розовых пятна — от стыда ли, от досады, а может, от вечернего ветра, который в Ламанче и святого может пристыдить.

— Так что же мне делать? — спросил он наконец.

— А ничего, — ответил Санчо. — Поезжайте в Саламанку. Доучивайтесь. Женитесь на девице с приданым и не слишком злым нравом — а коли с приданым не выйдет, то хоть на доброй. Заведите детей. Если ж и тогда захочется приключений — заведите еще одних.

— Это пошло, — сказал юноша.

— Это жизнь, — сказал Санчо.

И они оба замолчали; и в молчании этом было больше истины, чем во всех рыцарских романах, какие когда-либо выходили из-под пера сочинителей, готовых ради красного словца уморить целую армию мавров.

Юноша уехал на рассвете. Уехал, не оглядываясь, — гордо, как и подобает тому, кто думает, что ему отказали в великом деле; а на самом деле его лишь избавили от великой глупости, но в его годы разница между тем и другим неразличима, как два соседних оттенка зари.

Санчо проводил его взглядом до самого поворота дороги. Постоял. Поскреб затылок. Потом, тяжело ступая, пошел в сарай — туда, где под старой рогожей лежал погнутый таз, прозванный некогда «шлемом Мамбрина», и щит, расколотый о дубину пастуха в каком-то давнем, уже почти неправдоподобном приключении.

Он долго стоял над этими вещами.

Потом сел рядом — прямо на земляной пол, не подложив даже мешковины, — и заплакал. Без причитаний, без вздохов, без той театральной скорби, какою плачут герои книг. Просто слезы текли, и текли, и собирались в бороде, и капали на ржавое железо, и железо принимало их так, будто давно ждало.

— Ну вот, сеньор, — сказал Санчо вслух, обращаясь не к тазу, конечно, а к тому, кто, может быть, все-таки слышал его из мест более высоких, чем потолок сарая. — Ну вот. Еще один нашелся. Молоденький. Глупый. Я его прогнал. Вы, верно, сказали бы, что я предал ваше дело, и что надо было ехать с ним, и снова ловить великанов за бороду. А я не поехал. Простите меня, ваша милость. Я устал. Я и без коня устал, а уж на коне — и говорить нечего.

Курица, забредшая в сарай по своим куриным надобностям, посмотрела на него с тем пристальным вниманием, с каким одни лишь куры умеют смотреть на людей, плачущих в одиночестве. И — не нашед в Санчо ничего съедобного — удалилась.

Тем же вечером Санчо вернулся в дом, поужинал чесночной похлебкой, которая была дрянна, но горяча, выслушал от жены положенное количество упреков — за дармоедство, за вздохи, за то, что мало стучит топором и много смотрит в небо, — и улегся спать.

И приснился ему сон.

Снилось ему, будто едет он по дороге, и дорога эта — не пыльная, как все дороги Ламанчи, а вымощена чем-то светлым; и впереди, шагах в десяти, движется тощая фигура на тощем коне, и фигура эта оборачивается, и улыбается, и говорит:

— Что ж ты отстал, друг Санчо? Прибавь ходу. Нынче мы непременно отыщем какое-нибудь приключение, достойное наших с тобою имен.

И Санчо во сне отвечает:

— Сейчас, сейчас, ваша милость. Дайте только осла подогнать.

И — погоняет осла. И — догоняет. И — едут они дальше, бок о бок, как ездили когда-то по выжженным дорогам, и говорят о всякой чепухе, и смеются, и спорят, и снова смеются; а кругом — ни мельниц, ни великанов, ни прекрасных дам, ни злых волшебников; одно лишь небо, да дорога, да они вдвоем.

И это, надо думать, и есть рай — для тех, кто умел верить, и для тех, кто умел любить верующего. А для прочих рай, разумеется, устроен как-нибудь иначе; но устройство сие нас уже не касается, ибо перо мое, как и перо Сида Ахмета Бен-инхали, утомилось и просится на покой.

И да будет ему, перу, покой. А Санчо — добрых снов. А всем нам — немного той веры, над которой мы привыкли смеяться, и немного той верности, которую мы привыкли считать смешной.

Ibi finis. И ни строчкою больше.

Тихая весна Герасима

Тихая весна Герасима

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Муму» автора Иван Сергеевич Тургенев. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И живет до сих пор Герасим бобылем в своей одинокой избе; здоров и могуч по-прежнему, и работает за четверых по-прежнему, и по-прежнему важен и степенен. А к собакам с тех пор не подходит.

— Иван Сергеевич Тургенев, «Муму»

Продолжение

В июньское утро, когда туман еще лежал над рекой, а в ивняке кричали проснувшиеся утки, Герасим вышел из избы с косой на плече и, как всегда, остановился на пороге, прислушиваясь не ушами, а всем телом к тишине. Деревня уже знала этот его степенный, могучий шаг; дети переставали шалить, бабы стороной давали дорогу, мужики здоровались кивком, на который он отвечал тем же.

О старой барыне давно уже не было вестей: говорили, что умерла в Москве, не дождавшись очередной моды на французские нравоучения. Дворню распустили, дом пустовал, сад одичал. Герасим жил на краю деревни бобылем, работал за четверых и, как прежде, близко не подпускал к себе собак: стоило во дворе тявкнуть щенку, как лицо его каменело, и он уходил к реке до темноты.

В тот год вода поднялась необыкновенно высоко. После трехдневного ливня река вышла из берегов и понесла вниз сено, бревна, обломки лодок. На рассвете Герасим, обходя луг, заметил у затопленного кустарника перевернутую тележку, а возле нее — мальчика лет семи, худого, в мокрой рубахе. Мальчик дрожал, но не плакал; он только широко раскрыл глаза и беззвучно шевелил губами.

Герасим поднял его на руки, принес в избу, растер, укутал, накормил теплой похлебкой. Когда мальчик немного ожил, выяснилось, что он тоже не слышит. На окрик соседки не обернулся, на хлопок двери не вздрогнул. Герасим долго смотрел на него, потом медленно приложил ладонь к груди и назвал себя знаком: ударил кулаком в сердце и показал на землю. Мальчик понял, повторил и улыбнулся впервые.

Соседи собрались быстро.
— Чей он?
— Бог весть, должно, из верхних деревень смыло.
— В волость сообщить надо.
Староста, почесывая бороду, сказал:
— До разбору пусть у тебя поживет, Герасим. У тебя изба крепкая, да и ты человек надежный.
Герасим кивнул.

Мальчика прозвали Яшкой. Через неделю он уже бегал по двору, помогал таскать воду, старательно подражал каждому движению Герасима и смотрел на него с той преданной серьезностью, с какой смотрят только дети и собаки. От этого взгляда у Герасима иногда темнело в глазах: память, давно задавленная тяжелой работой, поднималась внезапно и больно.

Однажды Яшка принес в подоле маленький комок грязной шерсти — щенка, найденного у околицы. Щенок дрожал, пищал и слепо тыкался носом в ладонь мальчика. Герасим увидел его и будто окаменел. Он выпрямился, лицо его стало жестким, почти злым; он резко махнул рукой, велел вынести. Яшка испугался, прижал щенка к груди и заплакал беззвучно, только плечи затряслись.

Вечером Герасим долго сидел у реки. Вода шла черная, тяжелая; в ней отражались редкие звезды. Он смотрел на течение, и в каждом темном блике ему чудился тот давний, невыносимый миг, когда послушание оказалось сильнее сердца. Он закрыл лицо руками, потом ударил кулаком по мокрой земле так, что содрал кожу.

Когда он вернулся, в избе горела лучина. Яшка спал, не выпуская щенка из-под руки. Щенок тихо сопел. Герасим подошел, сел рядом на лавку и долго не решался дотронуться. Наконец он очень осторожно провел ладонью по мокрой шерсти. Щенок вздрогнул, лизнул ему палец и снова уснул.

С этого дня щенок остался. Герасим не ласкал его при людях, не звал, не свистел, как другие, но сам чинил ему будку, кормил из своей миски и, уходя в поле, оставлял Яшке строгий знак: беречь. Пес подрос, стал рыжим и умным; особенно он любил сидеть у порога, положив голову на лапы, и смотреть на дорогу, будто ждал кого-то, кто давно не вернется.

Осенью в деревню приехал купец, скупавший скот и собак.
— Продай пса, немой, — сказал он, показывая деньги. — Добрый сторож выйдет.
Герасим посмотрел на серебро, потом на купца и медленно, отчетливо покачал головой. Тот засмеялся:
— Упрям! Ну, твоя воля.
И уехал ни с чем.

К зиме из волости пришла бумага: родителей Яшки не нашли. Староста прочитал вслух, а потом, смутившись, добавил:
— Значит, остается у тебя, если хочешь.
Герасим взял мальчика за плечи, повернул к себе и кивнул так твердо, что у старосты дрогнули губы.

Прошло еще два года. На краю деревни по-прежнему стояла одинокая изба, но уже не пустая. По утрам из нее выходили трое: высокий молчаливый мужик, подросший мальчик и рыжий пес. Они шли к реке, и пес бежал впереди, иногда оглядываясь, не отстал ли мальчик. Герасим смотрел на них и, хотя лицо его оставалось суровым, в глазах появлялось то тихое тепло, которого прежде никто в нем не замечал.

Люди говорили: «Стал мягче». Это было неверно. Он не стал мягче; он стал свободнее от того давнего страха, который заставляет сильных людей подчиняться бессердечию. И если теперь, проходя мимо собак, он иногда задерживал ладонь на рыжей голове, то делал это без спешки, как человек, который наконец простил не только чужую жестокость, но и собственную слабость.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Чацкий остаётся

Чацкий остаётся

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Горе от ума» автора Александр Сергеевич Грибоедов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Вон из Москвы! сюда я больше не ездок.
Карету мне, карету!","continuation_style":"humorous","keywords":["Горе от ума продолжение","Грибоедов","Чацкий","сатирическая комедия","светское общество","русская драматургия","юмористическое переосмысление","классика"],"image_prompt":"Landscape 16:9 cinematic composition, 19th century oil painting style, warm candlelight glow, dramatic chiaroscuro, deep shadows, muted ochre dark brown and golden palette, airborne dust. A Petersburg salon-study after a heated gathering: old wooden desk, scattered manuscripts, antique books, ink bottle, quill pen, ornate candle holders. Three hidden cats in shadow: behind a chair leg, beneath the mantel, inside drapery folds. Subtle anachronism: a matte-black USB wall charger half-hidden under lace. Evidence from five minutes ago: a snapped hand fan and spilled pearls across the floorboards. No text or lettering.","video_prompt":"After a tense salon argument, candlelight flickers hard, pearls roll across the desk, a broken fan slowly collapses, loose manuscript pages lift in a cold draft, and a shadowed cat steps onto the chair then freezes."},{"title":"Тихая весна Герасима","short_content":"В июньское утро, когда туман еще лежал над рекой, а в ивняке кричали проснувшиеся утки, Герасим вышел из избы с косой на плече и, как всегда, остановился на пороге, прислушиваясь не ушами, а всем телом к тишине. Деревня уже знала этот его степенный, могучий шаг; дети переставали шалить, бабы стороной давали дорогу, мужики здоровались кивком, на который он отвечал тем же.\n\nО старой барыне давно уже не было вестей: говорили, что умерла в Москве. Дворню распустили, дом пустовал, сад одичал. Герасим жил на краю деревни бобылем, работал за четверых и, как прежде, близко не подпускал к себе собак.","full_content":"В июньское утро, когда туман еще лежал над рекой, а в ивняке кричали проснувшиеся утки, Герасим вышел из избы с косой на плече и, как всегда, остановился на пороге, прислушиваясь не ушами, а всем телم

— Александр Сергеевич Грибоедов, «Горе от ума»

Продолжение

ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ. Петербург. Гостиная в доме статского советника, родственника Фамусова. Утро. На столе кипы бумаг, журналы, недопитый шоколад.

ЧАЦКИЙ (входит, снимая перчатки). Петербург, как и Москва: тот же блеск, только снег чище и ложь образованнее.
РЕПЕТИЛОВ (бросаясь к нему). Друг сердечный! Здесь такие кружки, такие комитеты, такие разговоры о пользе отечества, что хоть сейчас ничего не делай и уже патриот!
ЧАЦКИЙ. Вы, стало быть, достигли совершенства.

РЕПЕТИЛОВ потащил Чацкого к дивану и заговорил шепотом, как всегда, когда хотел сообщить пустяк величайшей важности.
— Мы теперь, брат, при деле. Учредили общество умеренных преобразований.
— Что же вы преобразуете?
— Названия должностей. Содержание трогать опасно: привыкли.

Входит МОЛЧАЛИН, в новом мундире, с портфелем; кланяется всем под углом, рассчитанным по табели о рангах.
МОЛЧАЛИН. Александр Андреич? Какая неожиданная честь.
ЧАЦКИЙ. Для вас неожиданность — все, что не приносит пользы.
МОЛЧАЛИН (мягко). Польза, сударь, есть основание порядка.
ЧАЦКИЙ. А совесть?
МОЛЧАЛИН. Внутреннее дело. Не для доклада.

Появляется СОФЬЯ. Она одета просто, без московской вычурности; в голосе ее нет прежней нервной резкости.
СОФЬЯ. Господа, отец мой сейчас будет. Прошу вас, хоть четверть часа без споров: у него от истины мигрень.
ЧАЦКИЙ (тише). Софья Павловна... я не ожидал.
СОФЬЯ. Вы никогда не ожидали последствий, Александр Андреич. В этом ваша поэзия и ваша беда.

На мгновение они остаются почти одни.
ЧАЦКИЙ. Вы счастливы?
СОФЬЯ. Я занята. Это лучше.
ЧАЦКИЙ. Вы простили меня за московскую бурю?
СОФЬЯ. Я простила себя за московскую глупость. Вас же... как простить ветер? Он шумит и проходит.

Входит ФАМУСОВ, располневший, оживленный, в столичном восхищении перед собственными связями.
ФАМУСОВ. Ах! Чацкий! И тут вы! Где вы ни явитесь, там сейчас же спор, шум, неблагонамеренность. Петербург не Москва, сударь, здесь все по форме.
ЧАЦКИЙ. Тем хуже для содержания.
ФАМУСОВ. Содержание подается через канцелярию!

Все садятся. Молчалин раскрывает портфель.
МОЛЧАЛИН. Позвольте представить проект циркуляра о поощрении единомыслия в частных беседах.
ЧАЦКИЙ. Единомыслия? В беседах?
РЕПЕТИЛОВ (восхищенно). Гениально! Можно будет, брат, и молчать одинаково.

СОФЬЯ берет бумагу, читает и вдруг бледнеет.
СОФЬЯ. Здесь подпись отца... но это не его рука.
ФАМУСОВ (вскакивает). Как не моя? Что за дерзость?
МОЛЧАЛИН (потупясь). Вероятно, переписчик... ошибка канцелярии...
ЧАЦКИЙ. Ошибка? Нет, это система: чужой рукой писать чужую мысль и выдавать за общее благо.

Начинается суматоха. Репетилов, путаясь, пытается всех примирить:
— Господа, тише! У нас же общество умеренных!
Фамусов кричит на Молчалина, Молчалин кланяется еще ниже, Софья молчит и смотрит на него с холодным изумлением.

СОФЬЯ (спокойно). Довольно. Александр Степаныч, вы в Москве молчали из выгоды. В Петербурге заговорили из той же причины. Это, право, редкое постоянство.
МОЛЧАЛИН. Софья Павловна, я...
СОФЬЯ. Ничего. Молчание вам идет больше.

Молчалин пятится к двери, роняет портфель; из него высыпаются записки с чужими подписями. Репетилов поднимает одну, читает и шепчет:
— Тут и моя есть... да я этого не писал!
ЧАЦКИЙ. Поздравляю: вас повысили до автора.

Фамусов хватается за сердце.
ФАМУСОВ. Карету! Домой! В Москву! Там хоть без подделок, по старинке.
ЧАЦКИЙ (с усмешкой). Вон из Петербурга? Сюда вы, кажется, еще ездок.

Пауза. Все смотрят на Чацкого, ожидая привычного взрыва и немедленного бегства.
СОФЬЯ. И что же вы теперь? Опять дорога, опять проклятия?
ЧАЦКИЙ медленно надевает перчатки, потом снимает их снова.
ЧАЦКИЙ. Нет. Впервые останусь. Бежать от глупости — значит уступать ей город за городом. Карету мне больше не нужно; дайте лучше стол, бумагу и право говорить вслух.

РЕПЕТИЛОВ (в восторге). Брат, я с тобой!
ЧАЦКИЙ. Нет, друг мой, ты пока с кем громче аплодируют.

Софья едва заметно улыбается, почти примиренно.
СОФЬЯ. Что ж, Александр Андреич, попробуйте. Здесь вас объявят безумцем быстрее, чем в Москве.
ЧАЦКИЙ. Пусть. Иногда это единственный титул, не купленный через департамент.

Занавес опускается под гул голосов из соседних комнат, где уже разносят новость: «Чацкий не уехал». И это известие пугает всех сильнее, чем его прежний отъезд.

Швейцарская тетрадь Коли Иволгина

Швейцарская тетрадь Коли Иволгина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Идиот» автора Фёдор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Князь не отвечал на вопросы и уже никого не узнавал; но если бы Шнейдер сам приехал теперь в Россию и взглянул на своего бывшего ученика и пациента, то сам бы махнул рукой и сказал, как тогда, в Швейцарии: «Идиот!»

— Фёдор Михайлович Достоевский, «Идиот»

Продолжение

В начале апреля, когда в горах еще лежал голубоватый снег, а внизу уже пахло мокрой землей, Коля Иволгин сошел с дилижанса у клиники доктора Шнейдера. Ему было двадцать три года; он успел поседеть у висков, хотя лицо его, все такое же открытое, сохраняло мальчишескую торопливость.

Он вошел к князю без доклада. Мышкин сидел у окна, положив руки на колени, и улыбался той детской, почти беспомощной улыбкой, от которой у Коли всякий раз сжималось горло. На столике лежали три письма: одно от Веры Лебедевой, другое от больного генерала Иволгина, третье без подписи, с иностранным штемпелем.

Коля долго стоял на пороге, не решаясь заговорить. Ему казалось иногда, что стоит сказать первое слово неосторожно, и вся эта хрупкая тишина, в которой жил теперь князь, осыплется, как стекло. Но Мышкин вдруг повернул к нему голову, точно услышал шаги не ушами, а каким-то старинным доверием, и очень тихо произнес:
— Коля... ты опять приехал.

После этих трех слов, ясных и несомненных, Коля бросился к нему, поцеловал руку и тотчас же заплакал, как плакал в детстве, когда его несправедливо бранили. Князь погладил его по волосам и снова замолчал.

Доктор Шнейдер, встретив Колю в коридоре, сказал по-немецки:
— Сегодня хороший день. Но вы не обольщайтесь. Память приходит к нему не как река, а как молния: вспыхнет и погаснет.
— А если читать ему письма?
— Читайте. Иногда одно имя делает чудо, иногда то же имя убивает остаток сил.

Коля вернулся в комнату и, сдерживая дрожь в пальцах, распечатал сперва письмо Веры Лебедевой: там были домашние пустяки, рождение ребенка, долги, споры о наследстве, и все это звучало почти неприлично рядом с этим бледным лицом у окна. Второе письмо было от генерала: неуклюжие признания, жалобы на здоровье и трогательное, почти комическое раскаяние. Князь слушал без выражения, только иногда переводил взгляд на огонь свечи.

Третье письмо Коля не решался открыть долго. Наконец вскрыл. Почерк был женский, ровный, строгий: «Я не подписываюсь. Если он когда-нибудь спросит обо мне, скажите только: жива. Скажите еще, что я больше не смеюсь над тем, что не понимаю. И если он молится, пусть помолится не о моем счастье, а о моем уме». Коля прочел это шепотом, опуская глаза. Когда он поднял голову, князь смотрел на него с выражением такой детской муки, что Коля испугался.
— Аглая... — произнес князь, — не надо ей... ума... надо сердца... всем надо сердца...

Он вдруг схватил Колю за рукав с неожиданной силой:
— А Парфен? Где Парфен?

Будто по вызову, в этот же вечер явился Рогожин. Он вошел молча, в потертом дорожном пальто, постаревший на десять лет, с тяжелым темным лицом, но в глазах его уже не было прежнего огня, одна усталость. Он поклонился Коле почти смиренно.
— Можно к нему?
— Он сейчас тих. Но, Парфен Семеныч, не пугайте его.
— Я себя пугаю, не его, — ответил Рогожин и усмехнулся так, что Коле стало жутко.

Он сел у кровати и долго смотрел на князя, точно ждал приговора. Мышкин сначала не узнавал его; потом, внезапно просветлев, сказал ясно и отчетливо:
— Брат...
Рогожин дернулся всем телом.
— Князь, я ведь...
— Знаю, — перебил Мышкин, — ты страдал.
— Это не страдание, — глухо сказал Рогожин, — это гниль.
— Нет... страдание... если стыдно, значит жив.

Рогожин закрыл лицо руками. Коля вышел в коридор, потому что почувствовал, что присутствует при чем-то, чего человек не имеет права видеть долго. Через минуту он услышал глухой звук: у Рогожина случился приступ рыданий, почти звериных, и в этих рыданиях было больше веры, чем в его прежних клятвах.

Ночью, когда князь уснул после припадка, Рогожин и Коля сидели на кухне при одной свече. Рогожин вертел в пальцах медный крестик.
— Я думал, он меня проклянет, — сказал он.
— Он никого не проклинал.
— Вот потому и страшно. Если бы проклял, я бы понял, что делать. А так... живи с этим.

Перед рассветом Рогожин уехал, оставив крестик на столике у князя. Князь, проснувшись, увидел крестик, улыбнулся, прижал его к губам и вдруг, в редкую минуту ясности, сказал Коле:
— Не стыдись жалости, Коля. Ум устает, жалость никогда.

Это были последние связные слова, которые Коля записал в свою тетрадь. Вечером того же дня туман снова опустился на сознание князя. Но Коля уже не чувствовал прежнего отчаяния. Он сидел у окна рядом с Мышкиным, слушал, как внизу капает талая вода, и думал, что, может быть, для некоторых душ и одной минуты правды достаточно, чтобы оправдать целую жизнь.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг