Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Ночные ужасы 03 сент. 21:46

Серебряная улыбка

Серебряная улыбка

У хорошего повара память в руках. Голова забудет, а руки — нет.

Мои руки помнят, как разделать барашка к тою: где пройти ножом вдоль сустава, как снять шкуру одним движением, чтобы не порвать, как отличить молодое мясо от старого по одному только цвету и запаху. Меня этому учил ата, а его — его ата. В нашей чайхане на тракте, что бежит от Алма-Аты в сторону Узынагаша, я стою у казана с четырнадцати лет.

Место у нас славное. Позади — синие горы, Заилийский Алатау, снег на вершинах даже летом. Вдоль дороги — тополя в три обхвата и арык, в котором вода такая ледяная, что зубы ломит. Пахнет пылью, урюком и кизячным дымком. Проезжие тормозят на запах моего лагмана, шоферы знают: у Сауле не обманут, порция как гора.

Весной восемьдесят девятого зачастил один гость.

Городской. В светлом костюме, при часах, туфли начищены, будто и не по нашей пыли ходил. Вежливый — таких у нас редко встретишь. Ереке звали, так он представился. Руки целовать не лез, но говорил сладко, глядел в глаза, и женщины в чайхане при нем приглаживали волосы, сами того не замечая.

А улыбался он металлом.

Зубы у него были белого металла — все, ровным рядом. Улыбнется — и будто фара в темноте вспыхнула. Я поначалу отводила взгляд, неловко. Потом привыкла. К чему только не привыкаешь.

Ереке всегда привозил мясо.

— Сауле-ханым, — говорил он, ставя на стол мешок, — сайгачатина. Сам добыл. Приготовьте по-своему, никто в Алма-Ате так не умеет.

Мясо было чудное. Темное, плотное, без единой жилки лишней. Я делала из него бешбармак, и шоферы облизывали пальцы, и старики цокали языком: «Вот это дичь, вот это молодой барашек». Ереке сидел в углу, пил чай пиалу за пиалой и улыбался своим металлом, довольный, будто именинник.

А по тракту в ту весну стали пропадать.

Сначала — доярка из совхоза, пошла на автобус и не дошла. Потом — приезжая, ждала попутку у поворота. Потом — молоденькая, из нашего же аула, Айгуль, веселая такая, у меня посуду иногда мыла. Ушла вечером и все. Милиция приезжала, хмурилась, писала в блокноты. Говорили — беглый. Говорили — тот самый, что несколько лет назад держал в страхе всю округу, а после будто сгинул в психушке под замком. Говорили, будто он снова на воле. Люди крестились, кто по-русски, кто по-своему.

По радио в чайхане тем вечером пел «Наутилус». Хрипел транзистор, а сквозь хрип пробивалось: «Я хочу быть с тобой, я так хочу быть с тобой». Я мыла казан, руки по локоть в жиру, и вдруг почувствовала: за спиной стоят. Близко.

Ереке.

— Поздно уже, Сауле-ханым. Темно. Разбойников нынче развелось, — сказал он мягко. — Давайте я вас провожу. До самого дома. Тут ведь через посадку идти, страшно.

И улыбнулся.

Фара вспыхнула в полумраке чайханы. И я — сама не пойму отчего — вдруг вспомнила его руки. Как он подает мешок с мясом. Ногти. Под ногтями у него всегда была темная кайма, а я, дура, думала — от машины, от солярки.

Мясо без единой жилки. Молодое. Которого никто в Алма-Ате не умеет добыть.

Айгуль не нашли.

В груди у меня стало пусто и холодно, будто арык туда влили. Руки — те, что помнят каждый сустав, каждую разделку, — вдруг все поняли раньше головы. Что я варила. Чем кормила стариков. Отчего они цокали языком.

— Я... я еще казан не домыла, Ереке, — сказала я, и голос у меня был чужой. — Идите. Меня отец заберет.

Отец мой умер два года назад. Ереке это знал.

Он постоял. Улыбка его в темноте не гасла. Потом кивнул — медленно, будто соглашаясь на что-то не сейчас, а после, — надел свою белую кепку и вышел. Я слышала, как хрустит гравий под его начищенными туфлями. Как звук уходит в сторону тополей.

В сторону посадки.

Я до сих пор стою у казана на тракте под Узынагашем. Только мяса от чужих людей больше не беру. И когда в темноте за спиной вдруг вспыхивает что-то белое — фара ли, зубы ли, — я перестаю дышать. И жду, когда хруст гравия стихнет.

Он всегда улыбается. Даже когда уходит.

Ночные ужасы 03 сент. 21:01

Последний сеанс не для всех

Последний сеанс не для всех

Кино — это ложь, честно признающаяся, что она ложь. Двадцать четыре обмана в секунду, и все на это согласны, за то и любим. Я, Семеныч, кручу эту ложь сорок лет. Кинотеатр «Победа» на проспекте Ленина, Волгоград, — знаете, где от Мамаева кургана вниз к Волге, мимо тополей, что старше меня? Вот там.

Днем тут дети смотрят мультики, вечером — что привезут. А после последнего сеанса остаюсь я один, в будке, наверху, где пахнет разогретой пленкой, канифолью и пылью. Аппараты старые, ламповые, я их не отдам, пока не помру. Чай пью из граненого, с лимоном и тремя ложками сахара — зубы уже не жалко. И тишина. Люблю эту тишину, когда зал пустой и экран белый.

Пленку принесли в коробке без наклейки. Сказали — из архива, разбирали подвал старого Дома пионеров, что за кинотеатром снесли в прошлом году, нашли жестянки, отдали нам: посмотри, Семеныч, может, ценное, старое кино.

Я зарядил. Погонял. И до сих пор жалею.

Сначала — обычное. Пионерлагерь, шестидесятые, наверное. Дети у костра, зарядка, речевки. Немое, любительское, дерганое. Мужчина в галстуке, вожатый, улыбчивый, все время в кадре, все время рядом с ребятами, руку на плечо, приобнимет.

Потом пленка менялась.

Он начал снимать их спящими. Потом — «уснувшими» не по-настоящему. Ставил, будто игра, будто «загипнотизировал», раскладывал их, поправлял, менял позы. И смотрел в камеру. Прямо в объектив. С таким лицом, будто знал, что через полвека кто-то в темной будке будет на него смотреть. И улыбался — этому кому-то. Мне.

Я выключил. Руки тряслись, чай расплескал.

Про такого я слыхал. Давно было, в советские еще годы, на юге где-то, под Ставрополем: вожатый, активист, всеми любимый, снимал детей на кинопленку и делал с ними то, о чем в газетах не писали, а пленки прятал. Долго его не могли поймать — кто ж подумает на такого хорошего человека. Имени не скажу. Не хочу его имя в рот брать.

Пленку я хотел сжечь. Не успел.

Наутро в будке пахло по-другому. Сладко, как одеколон «Шипр», которым в шестидесятые брились. А на монтажном столе лежала пленка. Смотанная. Не мной.

Я поглядел на просвет — и увидел будку. Мою будку. Вид сверху, из угла, где у меня отродясь камеры не было. И в кадре — я. Сплю в кресле, склонив голову. А над пленкой процарапано иглой, кадр за кадром, будто субтитры, тонкими буквами: «СПИ».

С тех пор он приходит.

По ночам аппарат включается сам. Луч бьет в пустой зал, и на экране — я. Всегда я. Как хожу по будке, как пью чай, как оглядываюсь. Съемка сегодняшняя, а пленка старая, шестидесятых, я по зерну вижу. Он снимает меня на пленку, которой шестьдесят лет. Заранее.

А из динамиков — тихо, сквозь треск, женский голос, Земфира, но замедленно, ниже, страшнее:

*Хочешь, я убью соседей,
что мешают спать?*

Вчера на столе была новая жестянка. На боку — наклейка, детским почерком, химическим карандашом. Мое имя. «Семеныч. Последний сеанс».

Я не заряжал ее. Клянусь.

Но аппарат уже гудит, лампа разогрелась, и луч потянулся к экрану.

И знаете, я, кажется, все-таки сяду в кресло. В центре зала. Как зритель.

Он ведь для меня старался.

Ночные ужасы 03 сент. 03:01

Кожаный фартук

Кожаный фартук

Осень в Уайтчепеле пахнет туманом, жареной рыбой из ночных забегаловок и рекой — тяжелой, илистой Темзой, до которой отсюда десять минут пешком. Я этот запах уже не замечаю. Привык. К запахам вообще привыкаешь быстрее, чем к людям.

Зовут меня Матвей. Для местных — Мэтт, им так удобнее. Восемь лет как из Питера, санитар в морге при старой больнице на Уайтчепел-роуд. Ночная смена. Работа простая: принять, оформить, укрыть, выкатить каталку в холодный зал, где всегда плюс четыре и жужжат лампы. Мертвых я не боюсь — глупо бояться того, что уже случилось. Живых бояться страшнее: живой еще не решил, что с тобой сделать.

Пью растворимый кофе, дрянной, три ложки на кружку, — не за вкус, за привычку. В телефоне — старый плейлист из дома. Гребенщиков. Когда в холодном зале совсем уж тихо, я включаю его и стою у каталок, как дурак, слушаю:

«Под небом голубым есть город золотой
с прозрачными воротами и яркою звездой...»

Смешно. Голубое небо, золотой город — а вокруг кафель, простыни и бирки на ногах. Но помогает. Питер вспоминается, Нева, разведенные мосты. Дом.

Эти улицы, где я хожу каждую ночь на смену и обратно, — Хэнбери-стрит, Коммершл-стрит, — они помнят. Сюда, в этот самый морг, сто с лишним лет назад свозили тела. Женщин, которых находили в переулках на рассвете. Пять, если верить официальным. Тот, кто их оставлял, писал в газеты, дразнил полицию, подписывался по-разному, а сперва его звали в народе просто — по кожаному фартуку, что кто-то приметил на нем в темноте. Его так и не нашли. Ни имени, ничего. Только фартук и туман.

Туристов сюда водят до сих пор. Днем. С фонариками, ахают на местах, где лежали тела. Я иногда наблюдаю из окна морга и думаю: вы бы тут ночью походили, храбрецы.

В этот ноябрь все началось снова.

Сперва я решил, что мерещится — совпадение, город большой. Женщину нашли на задворках у Хэнбери. Через полторы недели — вторую, у бывшего Датфилдс-ярда, на том же месте, слово в слово, как в старых протоколах, которые я, каюсь, перечитывал от скуки в ночные часы. Газеты писали осторожно. Полиция молчала. А по коридору морга каталки шли одна за другой, и я укрывал простынями то, что раньше было живым, и у меня под ребрами каждый раз заводился холодок — будто кто-то невидимый стоял за плечом и смотрел, аккуратно ли я это делаю.

В ту ночь смена кончилась в четвертом. Туман лег такой, что фонари превратились в мутные шары, висящие в никуда. Я шел домой через Спиталфилдс, мимо старого рынка, мимо «Тен Беллс» — паба, что стоит тут с тех самых времен и в котором, говорят, сидели в последний вечер те самые женщины. Окна темные. На вывеске — колокола, десять штук, ни один не звонит.

И вот тогда я услышал.

Шаг. За спиной. Не эхо — эхо повторяет твой ритм, а этот шел вразнобой, чуть медленнее моего. Кожаная подошва по мокрой брусчатке: шлеп... шлеп... И еще звук — тихий, ритмичный, кожаный. Будто кто-то на ходу оглаживает передник. Тяжелый. Фартук.

Я остановился. Шаги — тоже. Секундой позже, чем нужно.

В наушнике все пел ласковый голос про золотой город, про яркую звезду, и это было так дико, так неуместно здесь, в этом ватном ноябре, что я стянул один наушник.

Тишина. Плотная. Та, в которой кто-то затаил дыхание.

Я пошел быстрее. Шаги сзади — быстрее. Я почти побежал к арке под домами — там, за ней, освещенная Коммершл, люди, ночной автобус, жизнь. Арка — черный зев в тумане. И у самого ее входа туман качнулся, сгустился, стал фигурой.

Он стоял и ждал меня с той стороны. Высокий. В длинном фартуке до колен — кожа блестела от сырости. Лица не разобрать, туман съел его, оставил только очертания шляпы и руку, опущенную вдоль тела. В руке было что-то короткое и прямое, и оно поймало свет далекого фонаря — тускло, влажно, как рыбий бок.

Сзади шаги подошли и встали.

Их было двое.

Я восемь лет принимаю в морге тех, кого этот город не сумел уберечь. Я знаю, как выглядит человек, для которого другой человек — уже просто работа, которую надо сделать чисто. Я видел таких на каталках — с той стороны.

Теперь я стоял с этой.

В наушнике, что болтался у меня на груди, все пел голос про сад, где гуляют невиданной красы животные. А в переулке пахло рекой, кожей и чем-то теплым, железным, от чего рот наполнился медью.

Фигура в фартуке качнула головой. Приглашающе. И сделала первый шаг мне навстречу — мягкий, терпеливый, как у того, кто знает эту улицу наизусть больше ста лет.

Ночные ужасы 03 сент. 01:47

Кто голосует на трассе

Кто голосует на трассе

Передвижная библиотека — это, если по-простому, фургон с книгами.

Я развожу их по деревням Витебщины, где своих библиотек нет и не было. Приезжаю в клуб, ставлю раскладную полку, меняю зачитанные детективы на новые, шлепаю штамп «Возврат» — а заведующая клубом непременно нальет чаю с малиновым вареньем и станет жаловаться на зятя. Я слушаю. Работа такая: привезти людям буквы и увезти их тоску.

Зовут меня Веста. Библиотекарь-передвижник. Люблю свое дело, честно. Люблю запах книжной пыли, люблю льняные поля за окном — у нас тут лен, до горизонта голубой, когда цветет. Люблю, как туман ложится к вечеру в низинах, молочный, до колена, будто идешь по облаку. Витебщина осенью — это тишина и сырость, черные ели вдоль дорог и деревни в три дома, где на всю округу один фонарь.

Беда одна: рейсовый автобус с моего маршрута ходит через раз. Через раз, понимаете? А фургон служебный дают не всегда. И когда автобуса нет, а до райцентра пятнадцать верст — что делать? Ловлю попутку на трассе. Тут все так. Станешь на обочине, поднимешь руку, кто-нибудь да возьмет. Люди у нас добрые.

Про тот плащ я слышала. Бабы в клубах шептались, крестились. Мол, на трассах пропадают. Девки, женщины — одни, вечером, на дорогах. То одна не дошла, то другую нашли в канаве у лесополосы. Милиция кого-то даже посадила, говорят, а они пропадать не перестали. Значит, не того посадили. Значит, он ходит.

Я не верила. Городские страшилки, думала. Пока сама вчера не осталась на трассе в сумерках.

Автобуса не было. Опять. Туман полз из низин, лен по бокам стоял мертвый, обмолоченный, черный. Я подняла руку.

Остановилась не сразу. Проехала мимо, метров на сто, притормозила, сдала назад. Старая красная машинка — «Запорожец», горбатенький, каких уж почти не осталось. Стекло опустилось. За рулем — мужик в брезентовом плаще с капюшоном, хотя дождя не было. Лица толком не видать.

— Садись, дочка, — сказал негромко, ласково. — Темнеет. Не май месяц.

И я села. Дура. Ну а что было делать — пятнадцать верст по темноте пешком?

Поехали. Он молчал. Печка гудела, пахло бензином и почему-то — землей, сырой землей, как из свежей ямы. Радио у него бормотало сквозь помехи, старое, надрывное:

«Ходит дурачок по лесу,
Ищет дурачок глупее себя...»

Я смотрела на дорогу и вдруг поняла, что мы едем не туда. Райцентр — направо, на развилке. А он взял налево. К лесополосе. Туда, где, бабы говорили, находили.

— Вы не туда, — сказала я, и голос сел. — Мне направо, в райцентр.

— Успеем, — отозвался он все так же ласково. И щелкнул кнопкой. Дверь рядом со мной запрыгнула — замок опустился. Центральный. На «Запорожце» отродясь не было центрального замка. Он его сам поставил. Специально.

Вот тут у меня под ребрами и стало холодно. По-настоящему.

— У меня муж в райцентре ждет, — соврала я. — С милицией. Он знает, во сколько я выезжаю. Он записывает все машины.

Запорожец сбавил ход. Мужик повернул голову — и в свете приборной панели я увидела его руки на руле. Спокойные. Терпеливые. И на пассажирском сиденье, у моих ног, лежал моток бельевой веревки. Аккуратно смотанный. Приготовленный заранее.

— Врешь, — сказал он мягко, без злобы, как о погоде. — Никто тебя не ждет. Я вас, библиотекарш, знаю. Вы одни ездите. Полный фургон книг — и ни одной живой души рядом. — Он улыбнулся в темноте. — Тихая работа. Как у меня.

Машина катилась к лесополосе. Фары выхватывали черные стволы, туман, канаву. Радио бормотало про дурачка, что ищет глупее себя.

Я нащупала за спиной то, что всегда таскаю в сумке для полки, — тяжелый металлический штамп-датер, которым бью «Возврат». И когда он потянулся правой рукой к веревке у моих ног, я ударила. Со всей дури, по этой руке, по костяшкам.

Он зашипел. Машину повело. Я рванула ручку двери — заперто, центральный, — тогда локтем в стекло, в старое, дребезжащее стекло «Запорожца», раз, другой. Оно лопнуло. Я вывалилась в туман, в мокрый черный лен, покатилась в канаву, вскочила и побежала. Не оглядываясь. Ветки хлестали, сапог остался в грязи, а я бежала в белом молоке тумана, и легкие рвались.

Сзади хлопнула дверца. И спокойный, нестрашный такой голос догнал меня в тумане:

— Далеко ли, дочка? Тут дорога одна. Я подожду. Я терпеливый.

Я вышла к деревне под утро. Три дома, один фонарь. Стучалась, пока не открыли, и не могла сказать ни слова, только тряслась.

Милиция ездила потом на ту трассу. Нашли моток веревки в канаве. И осколки красного стекла. А машину — нет. И человека в плаще — нет.

Я больше не голосую на трассе. Лучше пешком пятнадцать верст.

Только вот какая штука. Вчера привезла книги в дальнюю деревню, ставлю полку — а заведующая клубом мне и говорит, между делом, про варенье и зятя:

— А тебя, Веста, тут мужчина спрашивал. На красной машинке. Вежливый такой, в плаще. Спросил, когда ты в следующий раз приедешь. Я и сказала. А что, знакомый твой?

Ночные ужасы 03 сент. 01:41

Обход в четыре часа

Обход в четыре часа

Смерть у стариков приходит под утро.

Это любая ночная сестра знает. Сердце встает на рассвете — будто человек всю ночь цеплялся, держался за краешек, а к четырем просто устал держаться. Я к этому привыкла. Двадцать лет в профессии — привыкаешь ко всему.

Меня зовут Лида. Полное — Лидия Аркадьевна, но тут, в Англии, я просто Лида, нерс Лида. Хоспис наш стоит в городке Марсден, это север, вересковые холмы, вечная морось и низкое небо, будто крышку прикрыли. Городок крохотный: одна главная улица с рядами кирпичных домов, паб «Красный лев», где по пятницам поют, аптека Бутса на углу и часовая башня, что бьет каждые полчаса — я по ней время сверяю на смене.

Я сюда приехала двадцать лет назад из своей прошлой жизни, которую вспоминать не хочу. Прижилась. Но по-настоящему тут так и не стала своей. Пью чай — но не с молоком, как они, а крепкий, черный, и они морщатся. По ночам, когда все спят, надеваю наушники и слушаю свое, с родины. И вот в такую минуту, между обходами, у меня всегда играет одна:

«Я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна
И не вижу ни одной знакомой звезды.
Я ходил по всем дорогам и туда, и сюда,
Обернулся — и не смог разглядеть следы...»

Чужое небо. Чужое окно. Про меня песня. Двадцать лет — а все чужое.

В Марсдене есть человек, которого тут любят все. Доктор Хэлторн. Семейный врач, лечил еще дедов нынешних стариков. Ходит по домам сам, представьте, с черным кожаным чемоданчиком, как из старого кино. Заглядывает и к нам в хоспис — навестить «своих». По-отечески потреплет по руке, пошутит, послушает сердце. Старушки его обожают. «Ах, доктор Хэлторн, он такой заботливый».

Вот только я заметила одну вещь. И жалею, что заметила.

Его старушки умирают не под утро.

Они умирают днем. После полудня. Всегда — в тот день, когда он заходил. Тихо, во сне, «сердце устало» — так он сам пишет в карте, красивым докторским почерком. И всегда сам подписывает, что вскрытие не требуется. Зачем тревожить семью, она и так намучилась.

Я считала. Знаете, у сестер память на такое цепкая. За полгода — одиннадцать. Одиннадцать его пациенток, все — одинокие пожилые женщины с деньгами, все — тихо, днем, после его чемоданчика. И у всех перед этим он «поставил укольчик, чтоб не болело».

Миссис Каупер, восемьдесят два, божий одуванчик, любила бисквиты с цукатами и радио на кухне. Утром смеялась со мной. В час дня доктор зашел «на минутку». В три ее не стало.

Я проверила ее вену. Осторожно, никому не сказав. Свежий след укола. А в карте — ни одного назначенного укола на этот день.

Морфий. Я знаю, как выглядит уход от морфия. Слишком хорошо знаю. Дыхание редеет, зрачок в точку, и человек будто тает в сон, из которого не выйти.

Он их усыпляет. По-отечески. С заботой.

Вчера я осталась в ночь. И под утро, делая обход в четыре часа, столкнулась с ним в коридоре.

Он не должен был там быть. Ночью врачи не приходят. А он стоял — у палаты миссис Эйнсли, с чемоданчиком, при неверном свете дежурной лампы. И улыбался мне своей отеческой улыбкой.

— Нерс Лида. Не спится? — сказал тихо. — Вы, я заметил, очень внимательная сестра. Все замечаете. Считаете. — Он качнул чемоданчиком. — Это редкое качество. И, между нами, довольно опасное. Особенно для человека, у которого тут нет ни семьи, ни настоящих друзей. Кто вас хватится, Лида? Кто станет спрашивать?

В коридоре было пусто. Часовая башня за окном ударила четыре. И между ударами я услышала, как щелкнул замочек его чемоданчика.

— У миссис Эйнсли что-то с сердцем, — сказал он ласково, не сводя с меня глаз. — Пойдемте посмотрим вместе. Вы подержите ей руку. У вас добрые руки.

Я отступила на шаг. Наушник, забытый, все еще висел на плече, и оттуда тоненько, будто из другой жизни, пело:

«Но если есть в кармане пачка сигарет,
Значит, все не так уж плохо на сегодняшний день...»

А я стояла в чужом коридоре, под чужим небом, и понимала: плохо. Очень плохо. Потому что он шагнул ко мне, и в руке у него был уже не чемоданчик.

Шприц.

— Не бойтесь, — шепнул доктор Хэлторн. — Больно не будет. Я всегда делаю, чтоб не было больно. Спросите любую из моих старушек.

Коридор длинный. До поста дежурной — метров сорок. До лестницы — тридцать.

А он уже совсем близко.

Ночные ужасы 03 сент. 01:36

Печь номер два никогда не грелась

Печь номер два никогда не грелась

В крематории тихо.

Люди думают — жутко. А на деле тише места нет на всем белом свете. Клиенты не жалуются, начальство не орет, телефон не звонит. Только гул печей да термос с кофе на подоконнике. Кофе я пью черный, без сахара — сахар глушит горечь, а мне без горечи никак, привык.

Меня зовут Аркадий. Оператор кремации. Двенадцать лет у ретортных печей на городском крематории — это на северной окраине, за кольцевой, где кончается город и начинается сосновый бор и старое, еще дореволюционное кладбище. Место, если честно, красивое. По осени сосны шумят, дым из трубы уходит ровно вверх, если ветра нет. Я работу свою уважаю. Последнее доброе дело человеку — сделать чисто.

Знаю печи, как повар духовку. Восемьсот пятьдесят на входе, потом за тысячу. Час-полтора — и человек становится светом и теплом, а после — горсткой того, что родные заберут в урне. Все по регламенту. Все по-людски. Кости после дробим в кремуляторе, просеиваем, взвешиваем. Порядок.

Потом старый директор ушел на пенсию, и пришел новый. Молодой, в костюме, улыбка на сорок два зуба. Руслан Тимурович. Первым делом — сократил смену. Вторым — запретил мне трогать печь номер два.

— Аркадий Петрович, вторую я беру на себя. Личный проект. Модернизация.

И прах, говорит, теперь фасую сам. Мол, новые урны, отчетность, экономия газа.

Экономия газа. Вот с этого у меня в животе и заворочалось.

Потому что газ на кремации — главный расход. Тонны денег в трубу. А тут — экономия, и печь номер два стоит холодная. Я мимо нее хожу — она холодная, слышите? Дверца еле теплая. А урны семьям выдают исправно.

Я проверил одну. Не должен был, но проверил — пересыпал в ладонь то, что мы выдали под видом праха бабушки с Тихвинской. Это был не прах. Пепел человека — он легкий, серо-белый, с костной крошкой. А тут — серая пыль, тяжелая, с крупинками. Цемент. Толченый цемент, разбавленный печной золой.

Мы отдавали людям цемент. А их мертвых — куда?

Ответ я нашел в дальнем ангаре за печами. Том, что «под ремонт». Замок Руслан Тимурович менял лично, но я двенадцать лет знаю, где тут какая щеколда сзади.

Лучше бы не знал.

Там было холодно. И там были они. Много. Те, кого я по документам давно превратил в свет и тепло. Сложены. Ждут. Их не сожгли. Просто складывали, месяц за месяцем, а газ шел налево, а семьям — цемент в красивых урнах.

Я стоял в этом холоде, и мне было не страшно даже. Мне было стыдно перед ними. Последнее доброе дело — сделать чисто. А тут вон как.

За спиной щелкнул свет.

— Любопытный вы человек, Аркадий Петрович, — сказал Руслан Тимурович. Улыбка на месте, все сорок два зуба. В руке — не пистолет, обычный монтировочный ломик. Так даже хуже. — Я же просил. По-хорошему.

— Люди же, — говорю. — Их же ждут дома. В урнах.

— В урнах цемент, а деньги — на карте. — Он шагнул ближе. — А вы, Аркадий Петрович, знаете, что у нас первая печь всю ночь работать будет? Одна как раз... вакансия и освободилась. Двенадцать лет стажа. Не жалко?

Вот тут в груди дернулось. Как рыба на крючке.

Я метнулся вбок, между сложенных, в темноту ангара. Он за мной, не спеша — куда мне деться, думает. А в кармане у меня телефон, старенький, но радио ловит. И я, дурак, зачем-то нажал. Может, чтоб не одному в темноте. И сквозь шип, тихо, на весь холодный ангар:

«Этот поезд в огне, и нам некуда больше бежать.
Эта земля была нашей, пока мы не увязли в борьбе...»

Руслан Тимурович замер. Слушает. Оглядывается — откуда голос. А я в этот миг за штабелем нащупал ту самую дверь наружу, ту, с задней щеколдой, которую он не знал.

Я выбежал в бор. В темноту, в сосны, в мокрую хвою. Гнал через старое кладбище, падал, вставал. За спиной хлопнула дверь ангара и его голос — уже без улыбки, я знал, что без:

— Аркадий Петрович! Далеко не убежите! Дорога тут одна!

Одна дорога. Правда одна. Сорок минут до города по прямой, и он на машине.

Я пишу это из телефона, спрятавшись в старом склепе на кладбище. Слышу, как по гравийке ползет его джип — медленно, фарами шарит по крестам. Останавливается. Дверца хлопнула.

Шаги по хвое. Ближе.

Первая печь, он сказал, будет работать всю ночь.

А я все думаю про них, сложенных в холодном ангаре. Про то, что последнее доброе дело — сделать чисто.

Шаги совсем рядом. Он насвистывает. Знаете что? Ту же песню. Про поезд в огне.

Ночные ужасы 03 сент. 01:31

Три пары сапог у двери

Три пары сапог у двери

На маяке нас трое. Так положено — трое.

Один спит, один на вахте, один у плиты. И так по кругу, покуда море не устанет злиться. А оно на Сюльме не устает. Никогда.

Сюльма — это голый горб гранита в Белом море, севернее Кольской губы. До берега сутки ходу в доброту, а доброты тут не бывает. Волна такая, что смотровую площадку, семьдесят метров над водой, окатывает солью. Соль потом на стеклах коркой. Я эту корку скоблю каждое утро — руки уже не мои, а терка какая-то.

Меня зовут Родион. Старший смотритель. Со мной Гриша, молодой, и дядя Влас, ему шестьдесят, он на маяках с армии. Из радостей у нас: керосин, тушенка «Великий Устюг», сгущенка (Гриша ее ложкой ест, паразит, скоро без чая останемся) и вахтенный журнал, куда положено писать погоду, работу фонаря и всякую всячину.

Я люблю журнал. Люблю ровным почерком: «Ветер норд-ост, восемь баллов. Фонарь исправен. Барометр падает». Порядок. На острове, где все воет и рвется, порядок — единственное, за что держишься.

Шторм начался в четверг. Барометр рухнул так, что дядя Влас перекрестился, а он неверующий.

К ночи из-за грохота волн стали слышаться голоса. Знаете, так бывает: море ревет на одной ноте, и в этом реве ухо само собирает слова. Гриша сказал, что слышит, будто кто-то поет на воде. Дядя Влас велел ему заткнуться и не пугать себя.

А фонарь на всякий случай мы жгли двойной силой. Керосина не жалели.

В пятницу пропал Гриша.

Просто — не было его на камбузе. Сгущенка открыта, ложка в банке торчит. Роба на крючке. А сапоги — сапоги стоят у двери. Обе пары, аккуратно. Куда он в шторм босиком?

Мы с дядей Власом облазили все. Маяк — это башня, тут негде спрятаться. Внизу дверь на скалу заперта изнутри на засов. Изнутри, понимаете? Никто не выходил.

Вечером я открыл журнал — записать пропажу. И перо выпало у меня из руки.

Последняя запись была не моя. Чужой почерк, корявый, будто писали мокрой рукой, чернила расплылись:

«Он вышел на воду. Мы ходим по воде. Скоро все выйдут».

Дядя Влас сказал, что это Гриша сдурел от качки и написал перед тем, как... Ну, перед тем. Утешал он так себя. А ночью я слышал, как он молится в своей койке. Тихо-тихо. Первый раз за двадцать лет.

В субботу не стало дяди Власа.

Койка теплая еще. Кисет с махоркой на табурете. И сапоги — у двери. Аккуратно, носок к носку. Босиком ушел. Как Гриша.

Теперь у двери три пары. Две чужих и мои. Я их зачем-то поставил рядом. Не знаю зачем.

Я один на скале посреди черной воды. Фонарь жгу изо всех сил, будто свет может удержать. Радиостанция молчит — антенну сорвало в первую же ночь.

И вот сижу я, слушаю. А в реве волн — правда голос. Тянет, разбирает слова, старую, с материка:

«С причала рыбачил апостол Андрей,
А Спаситель ходил по воде.
И Андрей доставал из воды пескарей,
А Спаситель — погибших людей...»

Я подхожу к окну. Внизу, на черной, кипящей волне — стоят. Двое. По колено в воде, а не тонут. Гриша и дядя Влас. Босые. И лица у них спокойные, счастливые такие, каких при жизни я не видел.

Они машут мне. Идем, мол. Тут хорошо. Тут больше не надо скоблить соль и падать барометром.

А рядом с ними стоит третий. Выше их на голову. Он-то и поет.

Я пишу это в журнал ровным почерком, потому что порядок — единственное, за что я еще держусь. Барометр упал ниже некуда. Фонарь гаснет — керосин на исходе.

Внизу заскрипел засов на нижней двери. Тот, что заперт изнутри.

Открывается.

Я уже снял сапоги. Ставлю их к двери, носок к носку. Так аккуратней.

Босиком, говорят, легче идти по воде.

Ночные ужасы 03 сент. 01:25

Кто живет за Гнилой Лягой

Кто живет за Гнилой Лягой

Работа у меня тихая. Птицу набить — это тебе не в поле горбатиться.

Сидишь при лампе, мышьячным мылом руки провоняли до самых костей — не отмоешь, хоть песком три. На верстаке глухарь. Смотрит на меня стеклянными глазами, которых у меня целая банка, по размерам разложены: воробьиный, заячий, лисий, до медвежьего. Аккуратно так лежат, как пуговицы у портного.

Меня зовут Петр Ильич. Чучельник. По деревне — просто «Ильич, что зверей набивает». Заречье наша деревня, а бабы кличут ее Гнилой Лягой — потому что за огородами болото, и оно дышит. Ей-богу, дышит: по осени выдыхает такой туман, что до соседского забора руки не видать. Вологодчина, глушь. От райцентра сорок верст, из них двадцать по гати, которую весной всегда смывает.

Я люблю это место. Правда люблю. Люблю, как пахнет прелым листом от Гнилой Ляги, как по вечерам радио шипит на волне, где раз в час крутят старое, и как чай с чабрецом остывает в кружке, пока я тяну мездру с шкурки. Чабрец сам собираю, за околицей, где старая часовенка без креста.

А напротив, через болото, на дальнем хуторе, живет человек. Кузьмич.

Тихий. Улыбчивый. Мамку схоронил лет пять назад — и с тех пор все про нее говорит. Мол, мамка велела, мамка не любит, мамка в горнице сидит, ждет. Мы, дурни, посмеивались. Ну одинокий мужик, ну тронулся малость. Он и печку кому поправит, и забор, и трактор заведет — золотые руки. Бабки его любили. Пирогами кормили.

Первый раз я задумался в ноябре.

Привез он мне зайца — набить. Хороший заяц, беляк. Только когда я его развернул, у меня в груди что-то дернулось, как рыба на крючке. Мездра была снята не по-охотничьи. Не рвано. А аккуратно, петлей, будто кто примерялся, как ее потом... носить.

— Кузьмич, — говорю, — ты где так шкурить научился?

— Мамка показала, — улыбается. — Она у меня рукодельница была. Из всего вещь сделает. Из всего.

И зубы у него мелкие, ровные. Как у ребенка.

Потом пропала почтальонша. Из соседней Ухтомы, что за лесом. Приезжала к нам раз в неделю на велосипеде, пенсии развозила. И не приехала. Милиция потопталась, поискала — велосипед у гати нашли, а ее нет. Утопла, сказали. В Гнилой Ляге не то что человек — трактор тонет без следа.

Я той ночью долго не спал. Радио шипело, и вдруг сквозь шип прорезалось — тихо, будто из-под воды:

«Что такое осень — это небо,
Плачущее небо под ногами.
В лужах разлетаются птицы с облаками.
Осень, я давно с тобою не был...»

Песнь эту я знал. Хорошая. А тут мороз по хребту. Потому что снаружи, за окном, кто-то стоял и слушал вместе со мной. Я не видел. Я чуял. Мерзкий холодок под ребрами — вот чем чуют такое.

Утром на снегу — следы. От болота к моему крыльцу и назад. Босые.

В декабре я пошел к нему. Зачем — сам не знаю. Дурак. Понес набитого зайца, будто повод искал. Хутор его на отшибе, дом черный, вросший в землю. Пахнуло от сеней — не смертью, нет. Хуже. Мебельным лаком и чем-то сладким, теплым, как парное молоко.

В горнице у окна сидела мамка.

В кресле. В платке. Руки на коленях сложены. Пять лет как схоронил, а вот она — сидит. Только не двигается. И кожа... кожа у нее была не своя. Натянутая. Как у моего глухаря.

— Тише, — шепнул Кузьмич за спиной. — Она задремала. Она устала. Их же много надо, Ильич. Мамке одной скучно. Я ей подружек делаю. Из всего вещь можно сделать. Из всего.

Я обернулся.

Он стоял между мной и дверью. В руках — та самая петля, которой шкуру снимают. Мелкие ровные зубы. И глаза — стеклянные. Ей-богу, стеклянные, из моей же банки, я такие лисе вставлял.

— Ты хороший чучельник, — сказал он ласково. — Мамка давно тебя приметила. Говорит: у него руки нежные. Иди сюда. Не бойся. Больно не будет. Больно уже не бывает.

Я не помню, как выбил раму. Как летел по гати в темноте, как болото хватало за сапоги, как выл, будто зверь, которого я всю жизнь набивал.

Милиция потом ходила на хутор. Только пусто. Ни Кузьмича, ни мамки в кресле. Одна банка стеклянных глаз на подоконнике — и та моя, я ее узнал.

Теперь я не сплю по ночам. Сижу при лампе, набиваю птицу. А когда радио начинает шипеть, я гашу свет.

Потому что вчера снова были следы. Босые.

От болота — к моему крыльцу.

И обратно они не шли.

Ночные ужасы 03 сент. 01:08

Электричка на посадку

Электричка на посадку

Стрелочник знает главное: рельсы не врут. Люди врут, расписания врут, начальство врет особенно складно. А стрелка — она либо переведена, либо нет. Железо честное. За это Федор его и любил.

Дежурил он на разъезде — крохотном, безымянном почти, под Шахтами, в самой глухой донской степи. Кругом — посадки. Лесополосы: узкие, темные, насаженные вдоль полей еще при Сталине от суховеев. Акация, клен, терн. Осенью они делались рыжими и глухими, и в них можно было идти час и не встретить никого — только шуршание да ворон.

Разъезд Федора состоял из будки, двух стрелок, семафора и платформы в четыре шага. Электричка тут останавливалась одна — вечерняя, на закате, «Ростов — Лихая». Тормознет на минуту, выпустит двух-трех человек, свистнет и уползет в степь, мигая красным. И все. Тишина. Только ветер в проводах да собака где-то за посадкой.

Федор дежурил тут двенадцать лет. Пил чай из железной кружки, черный, без сахара, вприкуску с салом на черном хлебе — «шахтерская закуска», смеялся он, хоть шахтером не был. Держал в будке кота, Уголька, который ловил мышей и грелся на печке. Курил «Приму». Слушал маленький транзистор — единственную живую душу по ночам.

В ту осень в посадках начали пропадать люди.

Сначала говорили — уходят на заработки, спиваются, теряются. Потом нашли одного. В лесополосе, недалеко от разъезда. Потом еще. Милиция зачастила, ходила по посадкам с собаками, но собаки след теряли у самых рельсов — будто человек садился в электричку и уезжал. Или будто его увозило что-то, чего собаки боялись.

Федор помалкивал. Но он видел то, чего не видели приезжие в фуражках.

Он видел тихого пассажира.

Мужчина с портфелем. Немолодой, в очках, в плаще, аккуратный. Он появлялся на разъезде вечерами — не всегда, но все чаще. И странное дело: он никогда не садился в электричку. Он ее встречал. Стоял на краю платформы, смотрел, кто сойдет, — и если сходил кто-то одинокий, кто-то потерянный, кто-то, кому некуда идти в этой степи на ночь глядя, — тихий пассажир подходил. Заговаривал. Ласково, участливо. Предлагал проводить, показать дорогу, переждать у него.

И они уходили с ним. В посадку. В темноту.

А обратно — не выходил никто. Кроме него.

Федор из будки видел это дважды. И оба раза — цепенел. Убеждал себя: показалось, темно, старый стал. Рельсы честные, а глаза врут. Но на третий раз он уже не мог обманываться. Потому что на третий раз тихий пассажир, уводя за собой в темноту молоденькую девчонку с сумкой, вдруг обернулся. Прямо на будку. И посмотрел на Федора. Долго. Спокойно. И — кивнул. По-соседски. Мол, вижу тебя, стрелочник. И ты меня видишь. Ну и молчи.

В ту ночь Федор не сомкнул глаз.

А в следующее дежурство, на закате, электричка пришла — и не привезла никого. Пустая платформа. Федор перевел стрелку, дал зеленый, состав уполз в степь. И когда стих перестук колес, он вдруг понял, что на разъезде он не один.

Шаги. По гравию. От посадки — к будке.

Неторопливые. Уверенные. Человек, который знает, что торопиться некуда.

В будке работал транзистор. Тихо, сквозь помехи, пел Цой:

«Электричка везет меня туда,
куда я не хочу.
Она везет меня туда,
куда я не хочу…»

Уголек на печке вдруг вскинулся, выгнул спину и зашипел — на дверь, в темноту, шерсть дыбом. Федор такого за двенадцать лет не видел. Кот спрыгнул и забился под лавку.

В дверь постучали. Вежливо. Три раза.

— Хозяин, — раздался тихий голос. Мягкий. Участливый. С таким голосом спрашивают дорогу. — Пусти погреться. Замерз я в посадке. Заплутал.

Федор не ответил. Он смотрел на дверь и чувствовал, как под ребрами заводится тот самый мерзкий холодок, и как честное железо стрелочного рычага под ладонью стало вдруг единственной опорой в мире.

— Я ж знаю, что ты дома, стрелочник, — сказал голос ласково. — Свет вижу. И ты меня знаешь. Ты давно смотришь. Мы с тобой, считай, знакомы. Пусти. Поговорим. Ты ж один тут на всю степь, кто меня видел. Нехорошо это — видеть и молчать. Совесть-то, поди, гложет. Открой. Я по-хорошему.

Дверная ручка медленно пошла вниз.

Федор запер ее еще с вечера. Впервые за двенадцать лет.

— По-хорошему, — повторил голос, уже без ласки. Ниже. Ровнее. — Ну, значит, по-плохому.

Что было в ту ночь на глухом разъезде под Шахтами, знают только двое. Один — Федор. Второй — тихий пассажир. Утром на платформе нашли забытый портфель, а в нем — веревку, нож в тряпице и складную мелочь, о которой Федор потом не мог говорить без того, чтобы не выйти покурить. Самого пассажира не было. Федора нашли в будке — живого, седого за одну ночь, сжимающего стрелочный рычаг так, что не сразу разжали.

Он выжил. Дал показания. По его приметам того человека потом искали еще годы — по всем этим посадкам, по всем степным разъездам, по электричкам, что возят людей туда, куда они не хотят. Их было много, пропавших. Очень много. Больше, чем писали.

Федор с разъезда ушел. Живет теперь в Шахтах, в квартире, где нет посадок за окном. Кота Уголька забрал с собой — тот единственный, кто той ночью не побоялся зашипеть в темноту.

Но на электричках Федор больше не ездит.

Потому что стоит поезду притормозить у безымянной платформы, где начинается рыжая осенняя лесополоса, — Федору кажется, что вон там, у края, стоит тихий человек с портфелем. Ждет. Встречает.

Смотрит, кто сойдет один.

Ночные ужасы 03 сент. 01:03

Пленка, которую нельзя проявлять

Пленка, которую нельзя проявлять

Старую кинопленку нельзя торопить. Это как со стариками: дернешь — рассыплется. Нагреешь проявитель на один-единственный градус выше нормы — и эмульсия поплывет, лица размякнут, станут восковыми, чужими. Валерий это знал лучше всех в Кисловодске.

Он реставрировал пленку в подвале Дома культуры на Курортном бульваре — там, где наверху играл духовой оркестр, гуляли санаторники в панамах, пахло нарзаном и жареными каштанами, а внизу, у Валеры, стоял вечный полумрак, гудели бачки с реактивами и время текло назад. Он воскрешал мертвое кино. Хронику пятидесятых, свадьбы, первомаи, чьи-то забытые отпуска у моря.

«Изображение — это память, — говорил Валера. — А память надо уважать. Даже чужую. Особенно чужую».

Любил он кисловодскую осень. Когда с гор тянет холодом, а платаны на бульваре роняют огромные, с ладонь, листья, и они шуршат под ногами до самой Колоннады. Любил подниматься к «Красному солнышку», сидеть там один, курить, смотреть, как внизу тает в дымке город. Пил всегда одно и то же — крепкий чай с чабрецом из термоса и «Юбилейное» печенье, размачивал; зубы у него после реактивов стали чувствительные. Не женился. Пленка ревнивая, шутил он.

В тот октябрь ему привезли архив из закрывшегося Дома пионеров. Коробки, коробки, коробки — детские утренники, спортивные секции, походы. Валера разбирал их не спеша, катушку за катушкой. И среди них нашлась одна — без надписи. Просто жестянка, поцарапанная, перемотанная синей изолентой. На торце — цифры, от руки, химическим карандашом. Не дата. Список. Как будто перечень.

Он зарядил пленку в проектор.

Сначала — обычное. Костер. Ночь. Палатки. Мальчишки лет двенадцати-тринадцати, в пионерских галстуках, дурачатся у огня. Вожатый — взрослый, подтянутый, в очках, с гитарой. Красивый кадр, теплый. Валера даже улыбнулся.

Потом кадр сменился.

Тот же вожатый. Крупный план. Он смотрел прямо в объектив — не в камеру, а сквозь нее, как будто знал, что кто-то однажды будет это смотреть. И улыбался. А позади него, в темноте за костром, на дереве что-то висело. Валера сначала подумал — куртка. Мешок. Чучело для игры.

Он придвинулся ближе к экрану.

Пальцы у него онемели.

Это была не куртка.

Валера остановил пленку. Руки не слушались. Он сидел в своем гудящем полумраке, а на застывшем кадре улыбался человек в очках, и то, что было позади, застыло вместе с ним, полупроявленное, восковое.

Он должен был выключить. Убрать. Позвонить куда следует. Вместо этого — он не знал зачем — Валера снова нажал пуск. Потому что он реставратор. Потому что память надо доглядеть. Даже чужую. Особенно такую.

Пленка пошла дальше. И на следующих кадрах вожатый уже не смотрел в объектив. Он работал. Спокойно, деловито, обстоятельно — как человек, который делал это не в первый раз и знал, что времени у него сколько угодно.

Валера смотрел, и его мутило, и он все-таки досмотрел до последнего кадра, где рука в перчатке приблизилась к самому объективу, будто выключая камеру. Будто говоря: хватит с тебя.

Пленка кончилась. Экран стал белым.

И тогда наверху, в темном Доме культуры — он давно закрылся, Валера сидел один, — скрипнула половица.

Одна. Потом другая. Кто-то спускался в подвал.

Валера замер. Дом культуры был пуст, вахтерша ушла в девять, ключи только у него. Ключи только у него.

Шаги приближались. Неторопливые. На лестнице зажегся и тут же погас свет — кто-то тронул выключатель, попробовал, будто вспоминая, где он тут.

— Досмотрел? — раздался голос из темноты коридора. Тихий. Интеллигентный. С мягким южным выговором. — Я знал, что кто-нибудь однажды досмотрит. Реставраторы — они ведь не могут остановиться. Как и я.

В подвале работал старенький приемник, Валера всегда включал его для фона. И сейчас оттуда, сквозь шорох, пел Цой:

«И мы знаем, что так было всегда:
Что судьбою больше любим,
Кто живет по законам другим,
И кому умирать молодым…»

— Хорошая песня, — сказал голос совсем близко, уже на пороге подвала, за спиной Валеры. — Правильная. Умирать молодым. Красиво же. Я им дарил красоту, а меня не поняли. Может, ты поймешь. Ты же видел. Ты же смотрел и не отвернулся.

Валера медленно повернул голову.

В дверном проеме стоял человек. Старый. Много старше, чем на пленке, — прошли десятки лет. Но те же очки. Та же подтянутая спина. И та же улыбка — терпеливая, ласковая, как у учителя, который ждет, пока до ученика дойдет.

В руке он держал моток кинопленки. Прозрачной, тонкой, крепкой. Наматывал ее на кулак — виток за витком.

Что было дальше, в Кисловодске толком не знают. Утром сторож нашел дверь ДК распахнутой, в подвале — работающий вхолостую проектор, стынущий термос и жестянку из-под пленки, пустую: саму пленку кто-то забрал. Валеры не было. Нашли его через три дня, высоко, у «Красного солнышка», под платаном, — сидел, будто отдыхал, любовался городом в дымке. Врачи сказали — сердце. Никаких следов. Только на шее — тонкая, ровная полоса. Как от пленки.

Старика в очках так и не нашли. Он ведь давно уже был как призрак — из тех дел, что закрыли еще в восьмидесятых, из тех, о ком в справках писали сухо, а вслух не говорили. Считалось, что его расстреляли. Считалось.

Архив из Дома пионеров изъяли и, говорят, сожгли — весь, до последней катушки. Кроме одной. Той, без надписи, с синей изолентой.

Ее, говорят, кто-то унес.

И иногда — очень редко, поздней осенью, когда с гор тянет холодом и платаны роняют листья — в каком-нибудь клубе, в каком-нибудь городе внизу вдруг находят в старом проекторе пленку без надписи. И кто-то любопытный ее заряжает.

И досматривает.

Они ведь не могут остановиться. Как и он.

Ночные ужасы 03 сент. 00:57

Тем, кто уже не дышит

Тем, кто уже не дышит

Живому лицу нужно нравиться. Мертвому — только не пугать родных. Это разные ремесла, и путать их нельзя.

Ядвига объясняла это студенткам с медучилища, которых иногда присылали на практику. Они бледнели у стального стола, а она говорила спокойно, как о выпечке: тон подобрать на полтона теплее естественного, потому что смерть уводит в синеву; веки чуть прикрыть, но не совсем, — совсем закрытые пугают, кажется, что человек прячет глаза; углы губ поднять на миллиметр, не больше, иначе выйдет усмешка, а усмешка на покойнике — это то, от чего вдовы падают в обморок.

— Наше дело — вернуть покой, — говорила Ядвига. — Не жизнь. Покой.

Работала она в ритуальном зале на окраине Витебска, за Марковщиной, где серые пятиэтажки упираются в сосновый лес, а лес — в туман, который тут стоит над Двиной чуть не круглый год. Место тихое. Зимой особенно. Снег ложится на еловые лапы, оседает, и к вечеру за окном становится так бело и так глухо, будто мир выключили.

Ядвига любила это. Двадцать лет в тишине и формалине приучили ее к покою больше, чем к людям. Дома у нее стояла коллекция фарфоровых наперстков — из каждого города, куда ездила к сестрам; она их протирала по воскресеньям и разговаривала с ними. Пила цикорий, кофе не признавала — «сердце частит». А еще она никогда, слышите, никогда не оставалась в зале после того, как гас последний луч за соснами. Уходила засветло. Мертвых она не боялась. Мертвые — они уже никуда не спешат.

Боялась она живого.

В ту зиму к ней стали привозить молодых женщин.

Первую — в ноябре. Лет двадцати пяти, красивая, темноволосая. Ее нашли у трассы на Полоцк, в посадке. Ядвига работала с ней долго — на шее были следы, темные, кольцом, и приходилось накладывать тон слой за слоем, терпеливо, чтобы мать, когда придет прощаться, не увидела, как дочь уходила из жизни.

Вторую привезли в декабре. Тоже молодую. Тоже с трассы. Тоже — кольцо на шее.

К третьей Ядвига уже поняла: их убивает один человек. Милиция молчала, в газетах — ни слова, но она-то видела почерк. У каждого мастера свой почерк, она знала это как никто. Тот, кто делал это с девушками, работал аккуратно. Без лишнего. Спокойно. Как она сама у своего стола.

Это и было страшнее всего. Не ярость. Покой.

А потом в кармане у третьей она нашла записку.

Обычный тетрадный листок, сложенный вчетверо. Мокрый, но чернила расплылись не насквозь — химический карандаш. И тем же карандашом, ласковым, округлым, почти нежным почерком было выведено несколько строк. Не угроза. Не бред. Стихи. Он писал им стихи. Как будто прощался. Как будто любил.

Ядвига сидела в пустом зале, держала листок, и за окном садилось солнце — быстро, по-зимнему, — и сосны чернели, и она впервые за двадцать лет не заметила, как погас последний луч.

В зале щелкнул выключатель.

Не она щелкнула.

Свет погас. Не весь — дежурный, синеватый, над столами, остался. Но большой, рабочий, кто-то выключил от двери. От той двери, которая должна была быть заперта.

— Не оборачивайтесь, — сказал голос. Тихий. Мягкий. С таким голосом читают детям на ночь. — Красиво вы ее сделали. Правда красиво. Я стоял, смотрел. Вы вернули ей то, что я не успел.

В груди у Ядвиги все оборвалось и полетело вниз, как лифт с обрезанными тросами.

— Я ведь их не мучаю, — продолжал голос, приближаясь; половицы под ним поскрипывали мерно, без спешки. — Я быстро. Я их потом причесываю. Оставляю красивыми. А вы — вы понимаете. Я давно за вами смотрю, Ядвига Стасовна. Вы такая же, как я. Вы тоже возвращаете покой.

Он был уже близко. Она чувствовала за спиной его дыхание — ровное, без запаха, будто и не человек.

В зале работал старый приемник — Ядвига всегда включала музыку, чтобы не так глухо. И сейчас оттуда, тихо, сквозь треск, пел Бутусов:

«Я хочу быть с тобой,
Я так хочу быть с тобой,
И я буду с тобой…»

— Слышите? — прошептал голос почти нежно, и она ощутила, как чужая рука ложится ей на плечо — холодная, спокойная, ласковая рука мастера. — Это же про нас.

Ядвига не закричала.

Двадцать лет у стального стола научили ее одному: у нее под рукой всегда лежали инструменты. И еще — сигнальная кнопка, красная, у самого пола, для случаев, когда родственнику становилось плохо. Ногой. Тихо. Не оборачиваясь.

Дальше был вой сирены, свет фар в окне, топот сапог по коридору — сторож с вахты у ворот вызвал наряд по ее нажатию, и они успели, они правда успели.

Почти.

Его не взяли. Когда милиция ворвалась в зал, там была только Ядвига — сидела прямо, руки на коленях, а рядом на столе лежал тетрадный листок со стихами да еще один наперсток. Не ее. Фарфоровый, чужой, снятый с чьего-то мертвого пальца. Он оставил ей подарок.

Он приходил в тот зал еще дважды — так ей потом рассказывал сторож, находивший по утрам следы. Но Ядвига больше туда не вернулась. Уволилась. Уехала к сестрам, за наперстками которых так любила ухаживать.

Того человека под Витебском ловили еще много лет. Очень много. Он был терпелив, вежлив и аккуратен — из тех, про кого соседи потом говорят: «Да не может быть, такой хороший, тихий».

А Ядвига с тех пор не слушает радио. Стоит заиграть тому Бутусову — она выключает, быстро, не дослушав.

Потому что он был прав, ласковый человек из темноты. Это и правда было про них. Про тех, кто хочет быть — с теми, кто уже не дышит.

Ночные ужасы 03 сент. 00:52

Чучело для последней полки

Чучело для последней полки

В таксидермии главное — не убить. Это важно понять сразу. Убивают другие: охотники, время, машины на трассе. Твоя работа начинается потом. Ты берешь то, что было живым, и возвращаешь ему форму — будто выстрела и не было, будто зверь просто задумался и застыл.

Гена так и говорил клиентам: «Я не чучельник. Я тот, кто отменяет смерть». Клиенты смеялись. Гена — нет.

Мастерская его стояла в гаражном кооперативе «Сибиряк», на самой окраине Омска, где город кончается и начинается голая степь с торчащими из снега бурьянами. Зимой сюда добирались редко. Дорогу переметало, фонарь горел один на весь ряд, и в его желтом конусе снег вился, как мошка. Пахло у Гены формалином, дубленой кожей и мокрой ватой. Еще — растворимым кофе: он пил его ведрами, три ложки на кружку, потому что от кофе руки становились тверже. Странно, да? У всех — дрожат, у Гены — наоборот.

На полках стояли его работы. Лиса с оскалом. Глухарь, распустивший хвост. Рысь — любимая, он на нее три месяца потратил, добивался, чтобы в стеклянных глазах было это, кошачье, презрительное. Кошки вообще выходили у него живее всех. Даже мертвые они как будто следили.

В ту зиму к нему стал ходить новый заказчик.

Аккуратный такой мужчина. В пальто, в очках, с портфелем — не охотник, не деревенский. Учитель, что ли, или из «дома пионеров». Говорил тихо, вежливо, руки держал в перчатках даже в тепле. Приносил шкуры. Сначала обычные — заяц, ондатра. Потом — собачьи.

— Вы же не спрашиваете, откуда, — улыбался он. — Ваше дело — форма.

Мое дело — форма, соглашался Гена. И работал.

Но что-то в этом человеке было не так. Он любил смотреть, как Гена снимает шкуру. Придвигал табурет, клал руки на колени и смотрел — долго, внимательно, облизывая губы, как ребенок на витрину с пирожными. И расспрашивал. Не про технику. Про ощущения.

— А в этот момент, когда мездру отделяешь, — не жалко? Не сладко?

Гена молчал. Ему становилось муторно — мерзкий холодок заводился под ребрами и не уходил даже от кофе.

А заказчик рассказывал. Про мальчишек. Про то, как он ведет кружок, юннатов, водит их в походы, за город, показывает, как ставить палатку, как разводить костер. Говорил ласково, с любовью. А потом вдруг — так же ласково, тем же тоном:

— Знаешь, Ген, а человек ведь тоже — форма. Внутри одно и то же. Я в анатомичке студентом подрабатывал, я видел. Разницы почти нет. Только зверь честнее. Зверь не притворяется, что его будут искать.

Гена делал вид, что не слышит. Мял в руках вату. Врубал приемник погромче — там как раз шел местный эфир, крутили Летова, своего, омского:

«Пластмассовый мир победил,
Макет оказался сильней…»

— О, Егор, — оживлялся заказчик. — «Моя оборона». Хорошая песня. Про то, что настоящее прячется. Все прячут настоящее, Ген. И ты прячешь. Я же вижу, как ты на шкуры смотришь.

В феврале он принес большой мешок.

Поставил на стол — тяжело, глухо. И сказал, что там особый материал, редкий, и что Гена должен обработать его, не задавая вопросов, и что заплатит он вдвое.

Гена развязал мешок. Внутри была одежда. Детская. Курточка, штопаная на локте синими нитками. Кеды, маленькие, тридцать пятый размер от силы. И — свернутая — шкура. Не собачья.

Он стоял и смотрел, и кофе в кружке остывал, и Летов пел из приемника про пластмассовый мир, а заказчик сидел на своем табурете, положив руки в перчатках на колени, и улыбался — терпеливо, доброжелательно, как учитель, который ждет, пока до тупого ученика наконец дойдет.

— Ну? — сказал он тихо. — Форма же. Твое дело.

Гена поднял глаза.

В мастерской было очень тихо. Только гудел обогреватель да где-то за стеной, в соседнем гараже, капала с потолка вода. Кап. Кап. И между этими каплями Гена вдруг с абсолютной, ледяной ясностью понял три вещи.

Что дверь за спиной гостя заперта — гость сам ее и запер, входя, «чтоб не дуло».

Что телефона в мастерской нет.

И что этот вежливый человек в перчатках пришел не с заказом. Он пришел посмотреть, как отреагирует Гена. Проверить. Понять, свой ли. А если не свой — то Гена и есть следующий особый материал. Вот прямо сейчас. Вот здесь.

— Красиво работаешь, — сказал гость и медленно, не сводя глаз, полез рукой в портфель. — Жалко будет, если руки испорчу.

Гена не был героем. Но у него в правой руке уже лежал скорняжный нож — длинный, узкий, заточенный так, что резал волос на весу. Он держал его всю дорогу, машинально, привычно, как держат авторучку. И еще у Гены за спиной, на полке, стояла рысь. Та самая. С презрительными кошачьими глазами.

Что было дальше, Гена никому потом не рассказывал. Ни милиции, которая приехала под утро на его звонок из автомата у трассы. Ни следователю, который долго крутил в руках оставленный гостем портфель — с фотографиями внутри, много, черно-белых, и на них были не звери. Ни жене, которой он в ту ночь просто сказал: «Все, ухожу с работы».

Заказчика не нашли. Ни живым, ни… никак. Пропал вежливый человек в перчатках, будто и не было его. Только детская курточка с синей штопкой на локте так и осталась лежать на Генином столе — ее потом опознала мать одного из тех мальчишек, что бесследно исчезли той зимой по дороге из юннатского кружка.

Гена и правда ушел. Гараж продал. Чучела раздал, все, кроме рыси. Рысь оставил себе. Поставил в прихожей, у самой двери.

Жена говорит — жуть, убери. А Гена не убирает.

Он знает: если тот, вежливый, когда-нибудь все-таки вернется и позвонит в дверь — рысь его встретит первой. Своими стеклянными, презрительными, все понимающими глазами.

Кошки ведь все видят. Даже мертвые. Особенно мертвые.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин