Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Ночные ужасы 03 сент. 00:52

Чучело для последней полки

Чучело для последней полки

В таксидермии главное — не убить. Это важно понять сразу. Убивают другие: охотники, время, машины на трассе. Твоя работа начинается потом. Ты берешь то, что было живым, и возвращаешь ему форму — будто выстрела и не было, будто зверь просто задумался и застыл.

Гена так и говорил клиентам: «Я не чучельник. Я тот, кто отменяет смерть». Клиенты смеялись. Гена — нет.

Мастерская его стояла в гаражном кооперативе «Сибиряк», на самой окраине Омска, где город кончается и начинается голая степь с торчащими из снега бурьянами. Зимой сюда добирались редко. Дорогу переметало, фонарь горел один на весь ряд, и в его желтом конусе снег вился, как мошка. Пахло у Гены формалином, дубленой кожей и мокрой ватой. Еще — растворимым кофе: он пил его ведрами, три ложки на кружку, потому что от кофе руки становились тверже. Странно, да? У всех — дрожат, у Гены — наоборот.

На полках стояли его работы. Лиса с оскалом. Глухарь, распустивший хвост. Рысь — любимая, он на нее три месяца потратил, добивался, чтобы в стеклянных глазах было это, кошачье, презрительное. Кошки вообще выходили у него живее всех. Даже мертвые они как будто следили.

В ту зиму к нему стал ходить новый заказчик.

Аккуратный такой мужчина. В пальто, в очках, с портфелем — не охотник, не деревенский. Учитель, что ли, или из «дома пионеров». Говорил тихо, вежливо, руки держал в перчатках даже в тепле. Приносил шкуры. Сначала обычные — заяц, ондатра. Потом — собачьи.

— Вы же не спрашиваете, откуда, — улыбался он. — Ваше дело — форма.

Мое дело — форма, соглашался Гена. И работал.

Но что-то в этом человеке было не так. Он любил смотреть, как Гена снимает шкуру. Придвигал табурет, клал руки на колени и смотрел — долго, внимательно, облизывая губы, как ребенок на витрину с пирожными. И расспрашивал. Не про технику. Про ощущения.

— А в этот момент, когда мездру отделяешь, — не жалко? Не сладко?

Гена молчал. Ему становилось муторно — мерзкий холодок заводился под ребрами и не уходил даже от кофе.

А заказчик рассказывал. Про мальчишек. Про то, как он ведет кружок, юннатов, водит их в походы, за город, показывает, как ставить палатку, как разводить костер. Говорил ласково, с любовью. А потом вдруг — так же ласково, тем же тоном:

— Знаешь, Ген, а человек ведь тоже — форма. Внутри одно и то же. Я в анатомичке студентом подрабатывал, я видел. Разницы почти нет. Только зверь честнее. Зверь не притворяется, что его будут искать.

Гена делал вид, что не слышит. Мял в руках вату. Врубал приемник погромче — там как раз шел местный эфир, крутили Летова, своего, омского:

«Пластмассовый мир победил,
Макет оказался сильней…»

— О, Егор, — оживлялся заказчик. — «Моя оборона». Хорошая песня. Про то, что настоящее прячется. Все прячут настоящее, Ген. И ты прячешь. Я же вижу, как ты на шкуры смотришь.

В феврале он принес большой мешок.

Поставил на стол — тяжело, глухо. И сказал, что там особый материал, редкий, и что Гена должен обработать его, не задавая вопросов, и что заплатит он вдвое.

Гена развязал мешок. Внутри была одежда. Детская. Курточка, штопаная на локте синими нитками. Кеды, маленькие, тридцать пятый размер от силы. И — свернутая — шкура. Не собачья.

Он стоял и смотрел, и кофе в кружке остывал, и Летов пел из приемника про пластмассовый мир, а заказчик сидел на своем табурете, положив руки в перчатках на колени, и улыбался — терпеливо, доброжелательно, как учитель, который ждет, пока до тупого ученика наконец дойдет.

— Ну? — сказал он тихо. — Форма же. Твое дело.

Гена поднял глаза.

В мастерской было очень тихо. Только гудел обогреватель да где-то за стеной, в соседнем гараже, капала с потолка вода. Кап. Кап. И между этими каплями Гена вдруг с абсолютной, ледяной ясностью понял три вещи.

Что дверь за спиной гостя заперта — гость сам ее и запер, входя, «чтоб не дуло».

Что телефона в мастерской нет.

И что этот вежливый человек в перчатках пришел не с заказом. Он пришел посмотреть, как отреагирует Гена. Проверить. Понять, свой ли. А если не свой — то Гена и есть следующий особый материал. Вот прямо сейчас. Вот здесь.

— Красиво работаешь, — сказал гость и медленно, не сводя глаз, полез рукой в портфель. — Жалко будет, если руки испорчу.

Гена не был героем. Но у него в правой руке уже лежал скорняжный нож — длинный, узкий, заточенный так, что резал волос на весу. Он держал его всю дорогу, машинально, привычно, как держат авторучку. И еще у Гены за спиной, на полке, стояла рысь. Та самая. С презрительными кошачьими глазами.

Что было дальше, Гена никому потом не рассказывал. Ни милиции, которая приехала под утро на его звонок из автомата у трассы. Ни следователю, который долго крутил в руках оставленный гостем портфель — с фотографиями внутри, много, черно-белых, и на них были не звери. Ни жене, которой он в ту ночь просто сказал: «Все, ухожу с работы».

Заказчика не нашли. Ни живым, ни… никак. Пропал вежливый человек в перчатках, будто и не было его. Только детская курточка с синей штопкой на локте так и осталась лежать на Генином столе — ее потом опознала мать одного из тех мальчишек, что бесследно исчезли той зимой по дороге из юннатского кружка.

Гена и правда ушел. Гараж продал. Чучела раздал, все, кроме рыси. Рысь оставил себе. Поставил в прихожей, у самой двери.

Жена говорит — жуть, убери. А Гена не убирает.

Он знает: если тот, вежливый, когда-нибудь все-таки вернется и позвонит в дверь — рысь его встретит первой. Своими стеклянными, презрительными, все понимающими глазами.

Кошки ведь все видят. Даже мертвые. Особенно мертвые.

Ночные ужасы 03 сент. 00:47

Тот, кто приходит по вызову

Тот, кто приходит по вызову

Рояль — это триста струн, натянутых с силой в двадцать тонн. Лопнут разом — снесет крышку, а заодно и лицо тому, кто наклонился. Об этом почему-то никто не думает, когда просят: «Вы уж подтяните, а то фальшивит, соседи жалуются».

Лев Борисович усмехался про себя. Соседи. Как будто кто-то в этом доме на набережной Крюкова канала еще слушает музыку, а не телевизор.

Он настраивал инструменты в Коломне сорок с лишним лет. Знал наизусть каждую парадную от Никольского собора до Мариинки — где ступени стерты до блеска, где пахнет кошками и квашеной капустой, где лампочка не горит с самой перестройки. Работал он больше на слух, чем на глаз: глаза к семидесяти сдали, а вот ухо осталось молодым, злым, безжалостным. Полтона фальши он ловил из соседней комнаты. Иногда — и из соседней квартиры.

Чай он пил только с чабрецом. Не потому что модно — просто когда-то этот запах стоял в комнате матери, а мать он любил. Термос всегда таскал с собой, в потертом футляре рядом с ключами, молоточками и вилкой-глушилкой. Камертон — старый, немецкий, ля первой октавы, ровно четыреста сорок. Ударишь о колено, поднесешь к уху — и мир на секунду становится правильным.

В тот вечер он настраивал «Красный Октябрь» в квартире на пятом этаже. Хозяйка, Инна Марковна, ушла к дочери и оставила его одного — доверяла. Люди вообще странно доверяют настройщику. Впускают в дом, поят чаем, уходят в магазин, оставив чужого человека наедине со всем нажитым. Профессия такая. Тихая.

За окном валил снег — тот петербургский, мокрый, который не падает, а как будто ползет по стеклу. Канал внизу чернел. Фонарь качался.

Лев Борисович работал.

Ля. Ля-диез. Тускло. Он подтянул колок.

И тогда — сквозь стену, с площадки — он услышал звонок в соседнюю дверь. И голос.

— Горгаз. Проверка колонки. Открывайте, у нас по стояку утечка.

Вежливый голос. Мягкий. С таким голосом продают хорошие часы. Но было в нем что-то, что заставило старика замереть с молоточком в руке. Фальшь. Не в словах — под словами. Так дребезжит струна, которую подтянули на четверть тона выше нужного: вроде звучит, а нутро отзывается тревогой.

Лев Борисович знал этот дом. Знал, что газовые колонки тут срезали еще лет пятнадцать назад, когда провели горячую воду. Проверять было нечего.

Щелкнул замок. Скрипнула дверь напротив — там жила Тамара Васильевна, глухая, одинокая, восемьдесят четыре года.

— Проходите, милок…

Дверь закрылась.

Тишина.

Он стоял в чужой квартире, у чужого рояля, и слушал эту гулкую, ватную тишину, которая натекала из-под двери, заполняла коридор, обволакивала клавиши — и не пропускала ни звука оттуда, из-за стены, где вежливый человек в этот самый момент делал с глухой старухой что-то, чему не было названия.

В груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

Позвонить. Куда? Телефон Инны Марковны — дисковый, на кухне. Ноль-два. Он сделал шаг — и половица под ним застонала так, что старик испугался собственного веса.

За стеной стихло.

А потом — он готов был поклясться — вежливый голос произнес, тихо, почти ласково, обращаясь уже не к старухе:

— А в пятой-то, кажись, тоже кто-то есть.

Пятая. Это была пятая квартира. Эта.

Лев Борисович не двигался. Молоточек он так и держал в руке, и капля пота ползла у него между лопаток, медленно, как тот снег по стеклу. Он вдруг с идиотской ясностью подумал, что не запер дверь. Инна Марковна, уходя, оставила ее на защелке — «вы же тут, чего запираться».

Шаги. На площадке. Один. Второй.

Он машинально включил приемник на рояле — старая привычка, проверять инструмент под музыку. Из динамика, тихо, надтреснуто, запел знакомый голос:

«Мое сердце остановилось,
Мое сердце замерло…»

Сплин. Надо же. Именно сейчас.

Шаги остановились у двери. Он видел, как чуть шевельнулась дверная ручка — вниз, вверх. Кто-то пробовал, заперто ли.

Лев Борисович сделал единственное, что умел. Он ударил.

Не человека — по струнам. Всей ладонью, всем весом, обрушился на бас, и рояль взревел так, что задрожали стекла, — двадцать тонн натяжения выплеснулись одним чудовищным, нечеловеческим аккордом, от которого в буфете зазвенела посуда, а на лестнице кто-то, кажется, шарахнулся к перилам.

— Инна Марковна, я закончил! — заорал старик в пустую квартиру, во всю глотку, как не кричал лет сорок. — Ставьте чайник, гости пришли, полный дом народу!

Полный дом.

За дверью — тишина. Долгая. Секунд десять. Или пять. Кто их считал.

Потом — шаги. Вниз. Спокойные, неторопливые, без паники. Человек, который никуда не спешит. Человек, который просто ошибся дверью и вернется.

Лев Борисович стоял у ревущего, гаснущего рояля, и слушал, как эти шаги растворяются в парадной — этаж, еще этаж, — и как далеко внизу мягко стукнула тяжелая входная дверь.

Милицию он все-таки вызвал. Тамару Васильевну нашли в кресле, укрытую пледом, будто заснула. Врачи сказали — сердце. Никаких следов. Никакого горгаза в тот вечер по этому адресу не выезжало — Лев Борисович уточнял потом, сам, у диспетчера.

В газетах той зимой писали осторожно, полунамеками: по домам в центре ходит вежливый человек, представляется проверяющим, звонит в двери к одиноким старикам. Открывают ему сами. Он ведь такой воспитанный.

Лев Борисович больше не берет вечерних заказов. Он приходит только днем, при свете. И когда хозяева, уходя, ласково говорят: «Да не запирайтесь, вы же тут», — он все равно запирает.

А камертон с тех пор дребезжит. Ля первой октавы, четыреста сорок. Ударишь о колено, поднесешь к уху — а он фальшивит. Чуть-чуть. На четверть тона выше.

Старый мастер знает: дело не в камертоне.

Ночные ужасы 03 сент. 00:28

Красная повязка

Красная повязка

Ночь на трассе меряют не часами. Фарами.

Сосчитаешь пары огней, что проплыли от Полоцка на Витебск, — вот тебе и смена прошла. Я тут, в придорожной столовке у поворота на Ветрино, стою за буфетом восьмой год. Разливаю чай в граненые, режу драники, слушаю, как за окном шуршит болотный туман — он тут по ночам ползет с торфяников, ложится на асфальт молоком, и фары в нем тонут по самые фары.

Зовут меня Валентина. Валя. Люблю крепкий чай с чабрецом — сама сушу на чердаке, запах на всю столовку, шоферы хвалят. Не люблю, когда тихо. От тишины на этой дороге у меня под ребрами заводится мерзкий холодок, будто кто провел там мокрым пальцем.

Бабы у нас голосуют прямо от крыльца. С фабрики, из ночной смены, с электрички, что не довозит до деревни. Стоят под фонарем, машут — кто до дому подбросит. Дорога-то одна, все свои.

Его «Запорожец» я приметила еще по весне. Красный, будто вымытый кровью заката, горбатый, урчит негромко. Останавливается всегда там, где стоит одинокая женщина. Не там, где мужики с канистрами голосуют, — нет. Только где одна. И баба садится охотно, без опаски. А чего бояться? Мужчина вежливый, в перчатках даже летом, говорит гладко, тихо. А главное — на рукаве у него красная повязка. Дружинник. При исполнении, порядок бережет. Свой.

Кто ж такого забоится.

В ту ночь приемник на буфете хрипел, ловил Москву сквозь помехи, и Бутусов выл сквозь треск — тоскливо, будто из ямы:

«Я хочу быть с тобой,
я хочу быть с тобой,
я так хочу быть с тобой,
и я буду с тобой...»

И под эту песню красный «Запорожец» вкатился в туман у крыльца. А на крыльце стояла наша Галя. Посудомойка, тридцать лет, двое детей, ждала попутку до Труд.

Я хотела крикнуть. Честное слово, хотела. Стояла с тряпкой в руке и не могла разжать горло. Потому что — ну что я скажу? «Не садись, Галь, к дружиннику»? Засмеют. Свой же человек, с повязкой.

Он наклонился из окна, что-то сказал ей мягко. Она кивнула, поправила косынку, села. Дверца хлопнула тихо. «Запорожец» тронулся, красные огоньки поплыли в молоко и растворились.

А я все стояла. И вдруг вспомнила.

Месяц назад — Нина с ткацкой. Села в красную машину, домой не дошла, нашли в лесополосе у Оболи. Весной — доярка из Гомеля, гостила у сестры, «уехала на попутке». Осенью — та молоденькая, с почты. Всех троих находили одинаково: в поле, в посадке, косынкой... косынкой затянуто. Своей же косынкой.

А в газете писали — поймали. Судили. Одного даже, говорят, расстреляли. Значит, все, значит, спокойно.

Только красный «Запорожец» все ездит по этой дороге. Каждую ночь. И повязка на рукаве все та же.

Я бросила тряпку и выбежала на крыльцо. Туман — стеной, фонарь в нем висит мутным желтком. Дорога пустая. Ни огонька.

И тут — сзади. Из тумана, со стороны стоянки, куда шоферы ставят фуры. Урчание. Негромкое. Знакомое.

Красный горбатый нос выполз из молока прямо на меня. Фары не горели — он ехал в темноте, на ощупь, как едет тот, кто эту дорогу знает наизусть. «Запорожец» встал в трех шагах. Стекло опустилось.

В салоне было темно, лица я не разглядела — только руки на руле, в тонких перчатках, спокойные. И красную повязку на рукаве.

— Поздно уже, — сказал он мягко, ласково, по-соседски. — Одна на всю столовую. Давайте подвезу, красавица. Тут недалеко.

За его спиной, на заднем сиденье, белым пятном лежала косынка. Галина.

И он видел, что я ее вижу. И улыбался.

Ночные ужасы 03 сент. 00:22

Откройте, служба проверяет газ

Откройте, служба проверяет газ

Слепой настройщик живет ушами. Это не жалоба — это ремесло.

Я не вижу клавиш. Мне не надо. Я слышу, как в квартире дышат стены, как оседает снег на жестяном карнизе, как за две комнаты, на кухне, капает неисправный кран — раз в четыре секунды, до-диез, если хотите знать. Люди думают, тьма — это пустота. Ничего подобного. Тьма полна. Она гудит, скрипит, шаркает тапками по паркету, тикает ходиками. В темноте не бывает тихо. Тихо бывает, только когда кто-то затаил дыхание.

Зовут меня Лев Борисович. Настройщик роялей и пианино, тридцать лет стажа, весь центр Москвы — мой. Арбат, Кропоткинская, Чистые пруды, Сретенка. Меня водит по клиентам мальчик из ЖЭКа за трешку в неделю, но чаще я хожу сам — трость, память в ногах, и запахи. Каждая улица пахнет по-своему. Мясницкая — пирожками из подвальчика и мокрым камнем. Чистые пруды зимой — дымком и катком, коньками по льду, детским визгом.

Я люблю зиму. Морозный воздух чище, звук в нем летит дальше, ровнее. И люблю после работы сесть в полночный троллейбус на «Аннушке» — там всегда включают приемник, и водитель, добрая душа, крутит Окуджаву:

«Полночный троллейбус, по улице мчи,
верши по бульварам круженье,
чтоб всех подобрать, потерпевших в ночи
крушенье, крушенье...»

В ту зиму по городу пополз слух. Тихий, липкий. Будто ходит по квартирам человек, стучит средь бела дня и говорит одно и то же: «Мосгаз, проверка утечки». Форменное что-то, папочка под мышкой. Открывали — а кто открывает днем? Дети, кого мать оставила одних. Старики. Те, кто дома, когда взрослые на работе. Открывали. А дальше по подъезду шел слух еще тише, совсем шепотом, и слух этот был про топор.

Милиция говорила: не паникуйте. Не открывайте незнакомым. Я — что? Я и так никому не открываю, я двери в лицо не различаю.

В тот день я настраивал старенький «Красный Октябрь» в квартире на Гусятниковом. Хозяйка убежала в гастроном — «на пять минут, Лев Борисыч, посидите, чайник на плите», — а в комнате, я слышал, возились двое детей. Возились, шептались, катали машинки по паркету — вжик, вжик.

Я брал ноту за нотой. До. До-диез. И вдруг за стеной, у соседей — стук.

Не в дверь этой квартиры. В дверь соседей, через стенку. Три раза, костяшкой. Уверенно.

И голос. Мужской, ровный, почти ласковый:

— Хозяева? Мосгаз. Проверка утечки, откройте, пожалуйста.

Я замер с камертоном в руке. У соседей — я знал, я слышал их каждый день — жила бабушка да внучка лет восьми. Взрослые на работе до вечера. Я слышал, как зашлепали по полу маленькие тапки к двери. Как звякнула цепочка.

— Деточка, а мама дома? — спросил голос за стеной. Так мягко. Так терпеливо.

— Нет, только бабуля...

— Открой, милая, я быстро.

Я уронил камертон. Он зазвенел на паркете — ля, чистое ля, издевательски чистое. Я встал, нашарил стену, забарабанил по ней ладонью:

— Не открывайте! Слышите?! Не открывайте ему, звоните ноль-два!

За стеной все стихло.

Вот тогда стало по-настоящему тихо. Так, как я говорил, — когда кто-то затаил дыхание. Я стоял, вжав ухо в холодные обои, и слышал только собственное сердце да капель на кухне, раз в четыре секунды.

А потом — шаги. В коридоре. Не за стеной. Здесь. В квартире, где я был со мной двумя чужими детьми, которые перестали катать машинки.

Шаги приближались к комнате. Медленные. Тяжелые. От них поскрипывал паркет — я даже знал где: третья половица от двери всегда скрипела, я ее слышал сотню раз, но не под этими ногами.

Входная дверь. Я же слышал — хозяйка ее захлопнула, уходя. Захлопнула. Я это слышал.

Значит, он вошел раньше. И все это время стоял в прихожей. И стучал соседям не для того, чтобы войти к ним.

А чтобы я понял, кто уже здесь.

— Не бойтесь, — сказал голос совсем рядом. Ласковый. Терпеливый. — Я быстро.

Я ведь живу ушами. И последнее, что я услышал ясно, прежде чем все во мне оборвалось, — как в его руке что-то тихо стукнуло о дверной косяк. Что-то деревянное. С холодной сталью на конце.

Ночные ужасы 03 сент. 00:01

Лишний крюк в холодильнике

Лишний крюк в холодильнике

На холоде мясо честнее человека. Мясо не притворяется. Висит себе на крюке, белое, с прожилками, и не врет, чем оно было при жизни. А человек — врет до последнего.

Меня зовут Костя. Точнее, тут, в Германии, я «Констант», так в бумагах, но какой я им Констант. Двадцать лет назад приехал из-под Пскова, думал — на год. Остался. Работаю ночным на холодильном складе при мясокомбинате в Ганновере, у самых путей, за товарной станцией. Минус двадцать в цеху, ватник, валенки (немцы ржут над валенками, а сами мерзнут). Смена с одиннадцати. Термос с растворимым — гадость, но горячо. И плеер. Русское слушаю, чтоб не одичать:

*Группа крови — на рукаве,
Мой порядковый номер — на рукаве.*

Цой. Под минус двадцать, среди туш на крюках, — самое то, не поверите.

Работа простая: принять машину, пересчитать, развесить, записать. Крюков в цеху ровно сорок. Я их знаю, как пальцы. Первый у двери всегда скрипит, восьмой погнут, на двадцать третьем краска содрана.

Сорок первый крюк появился в среду.

Я вошел в смену, включил свет — длинные лампы моргают, разгораются, — и считаю: тридцать восемь, тридцать девять, сорок... сорок один. Лишний. В глубине цеха, у стены, где раньше ничего не висело. Я подошел. Крюк как крюк. Пустой. Ржавый, старый, не наш — наши из нержавейки, а этот черный, кованый, будто из позапрошлого века.

Я его снял и выбросил.

Наутро он висел на месте.

Дальше — накладные. Стало приходить больше, чем уезжало. Машина привозит сорок туш — я считаю, все сходится. Утром пересчитываю перед сдачей — сорок одна. Каждый раз одна лишняя. И висит она всегда на том, сорок первом крюке. И она... не совсем свиная. Я мясник в третьем поколении, я тушу от туши отличу с закрытыми глазами. А эту — не могу назвать. И смотреть на нее дольше секунды не могу.

На товарной станции по ночам ошиваются парни. Приезжие, как я когда-то. С рюкзаками, без денег, ждут не пойми чего. Один такой, молдаванин Ион, ходил ко мне греться, я его чаем поил. Хороший пацан. Пропал. Немцы поискали для виду — мало ли, поехал дальше, у таких документов нет, спросить не с кого.

А через два дня на сорок первом крюке висело что-то новое.

Я не смотрел. Клянусь, не смотрел. Включил Цоя на полную, чтоб в ушах ломило, и пошел к выходу.

У ворот стоял человек.

В длинном пальто, старом, не по погоде. Шляпа. Лицо доброе, круглое, улыбчивое. Он приподнял шляпу, вежливо так, и заговорил по-немецки, мягко, певуче:

— Осторожнее на путях, молодой человек. Тут легко потеряться. Много народу теряется. — И улыбнулся шире. — Я помогаю им... найтись.

Я его знаю. Не лично. По книжкам. Про него давно писали — про того, с вокзала, что встречал приезжих парней, добрых, голодных, потерянных, уводил к себе, и они не находились никогда, а на рынке потом торговали мясом, которого не должно было быть. «Мясником» его звали. В том городе. В этом городе.

Его же казнили. Почти сто лет назад. Я специально проверял — казнили, точно.

— Вы обознались, — сказал я. — Я домой.

— Конечно-конечно, — закивал он. — Идите. Только... — он глянул мне за спину, в цех, на сорок первый крюк, — ...вы там место освободите. К утру. Мне еще гостей встречать.

Плеер в кармане захрипел и сел. Батарейки новые. Сели в секунду.

Я иду домой через товарную. Каждую ночь через нее иду, другой дороги нет.

А на путях, в темноте между вагонами, кто-то стоит и приподнимает шляпу.

Много кто-то.

Ночные ужасы 02 сент. 23:37

Гараж номер девять

Гараж номер девять

Ночной сторож — это уши.

Глаза ночью врут: тень качнется — вроде человек, а это ветка на ветру. А уши не обманешь. Восьмой год я сижу тут, в гаражном кооперативе «Мотор» под Одинцовом, в будке с электрическим чайником, и любой гараж узнаю по голосу. Пятнадцатый — петли поют, как кот в марте. Двадцать второй — ролета гремит, будто ведро с гайками об пол. А девятый...

Девятый молчит.

Всегда молчит. И это мне не нравится больше всего на свете.

Зовут меня дед Коля. Хотя какой я дед — шестьдесят два. Ноги, пенсия, чай с сушками. Сушки беру только ванильные, с маком не беру — застревают в зубах, мороки потом на весь вечер. Ночь коротаю с приемником да с тетрадкой, куда записываю, кто въехал, кто выехал. Порядок люблю. На заводе тридцать лет отстоял у станка, там без порядка — без пальцев.

Мальчишки повадились сюда кататься на великах. Гаражи — это же целый город для пацана: ряды, тупики, кто-то мотор перебирает, кто-то бражку гонит, всегда есть на что поглазеть. Я их гоняю для виду, а сам подкармливаю теми же сушками. Витька, Серега, еще пара с Северного поселка. Хорошие ребята. Шумные.

Хозяина девятого я толком и не разглядел за год. Высокий — макушкой в притолоку. Лысый, череп гладкий, будто отполированный. Голоса почти нет — говорит тихо, ровно, без злобы, без ничего. Приезжает поздно. Уезжает под утро. Гараж держит в чистоте, какой в наших краях отродясь не водилось: кафель по стенам до потолка, ни пятнышка, и яма смотровая — вылизанная, сухая, будто в операционной. Пахнет от него хлоркой. Всегда.

Я таких, знаете, за жизнь навидался. Тихих. Которые слишком чисто держат то, что должно быть грязным.

В ту субботу приемник ловил «Маяк», а между помех прорвалось наше, родное — Шевчук выводил хрипло, надрывно:

«Что такое осень — это небо,
Плачущее небо под ногами.
В лужах разлетаются птицы с облаками,
Осень, я давно с тобою не был...»

А под эту песню лысый вышел из девятого и заговорил с Витькой. Наклонился к нему — сложился пополам, как складной метр. Слов я не слышал, только видел, как мальчишка закивал. Что-то там про мотоцикл — у лысого, говорили пацаны, в яме будто бы «Ява» стоит, разобранная, мечта. Витька бросил велик у ворот и зашел внутрь.

Ролета опустилась. Тихо. Девятый умеет тихо.

Я ждал. Пил чай. Смотрел на брошенный велик — переднее колесо еще крутилось, потом остановилось. Полчаса. Час. Ролета не поднималась. Из девятого — ни звука, а я ведь слышу все, я по звуку живу.

К полуночи я взял связку. У сторожа на каждый гараж есть свой ключ — на случай пожара, потопа, чего угодно. Правило. Порядок. Подошел, постучал костяшкой по железу — глухо. Позвал:

— Хозяин? Витек, ты там?

Молчание. Такое плотное, что в ушах зазвенело.

Я отпер навесной, поддел ролету. Она пошла вверх с тем самым молчанием — петли у него смазаны, ни скрипа.

Кафель. Белый, холодный, под лампочкой блестит, как иней. Хлорка так шибанула, что заслезились глаза. Мотоцикла не было. Никакой «Явы». Пустой гараж, чистый до стерильности, и посреди — яма. Черный прямоугольник в полу. А на самом краю ямы стоял детский кед. Один. Аккуратно поставленный, носком к дыре.

Витькин.

Я не успел даже наклониться.

— Заблудились, дедушка? — сказали сзади. Тихо. Ровно. Без злобы.

Он стоял в проеме, заслоняя собой всю ночь. Складывался и раскладывался — доставал из-за спины что-то длинное, и в свете лампочки я увидел его руки. Чистые. В резиновых перчатках. И глаза — совершенно спокойные, будто он просто ждал, кто следующий заглянет проверить, отчего это девятый вечно молчит.

Ролета за его спиной поехала вниз. Тихо.

Девятый умеет тихо.

Ночные ужасы 02 сент. 23:31

Стеклянные глаза

Стеклянные глаза

Чучело не врет.

Человек — может. Улыбнется тебе через весь вагон, а внутри труха, вата, гниль вместо совести — не разглядишь, пока не вскроешь. А лиса на подставке честная. Что видишь, то и есть: проволочный каркас, пакля, два стеклянных глаза из Загорска, тридцать копеек пара. Я эти глаза вставляю уже тридцать лет и, врать не стану, зверье мне милее.

Зовут меня Аркадий Петрович. Таксидермист при краеведческом музее в Шахтах. Звучит благородно — а на деле формалин, мышьяковое мыло и запах, который въедается под ногти и не выходит, сколько его ни три «Хозяйственным». Покойница-жена все нос морщила. Теперь морщить некому.

По утрам — электричка.

Ростов, Батайск, дальше на юг, мимо станиц, мимо бесконечных лесополос — этих чахлых рядов акации вдоль путей, что сажали еще при Хрущеве от суховея. Летом в них тень и такая тишина, что слышно, как поезд ушел, а поле — осталось. Я езжу в один и тот же вагон, третий с хвоста. Привычка. Человек садится в тот же.

Немолодой. В очках — крупных, роговых, из-за которых глаза кажутся мокрыми, увеличенными, будто рыбы за стеклом аквариума. Всегда портфель. Всегда галстук, даже когда за окном плавится от жары. Интеллигентный до приторности: уступит место, поднесет сумку, заговорит вполголоса.

С кем?

А вот с теми, кто едет один. С девчонкой-лимитчицей, что клюет носом у окна. С парнишкой, сбежавшим с уроков. С тетками, от которых тянет портвейном и какой-то общей, размытой бедой. Он достанет из портфеля бутерброд в промасленной газете, конфету, посулит — работу, ночлег, «тут недалеко, у меня свои люди». И они выходят вместе. На каком-нибудь полустанке, где одна платформа да будка обходчика. Он впереди, аккуратно, будто по музею идет, переступает через шпалы. Они — за ним. В акацию, в посадку.

Обратно он едет один.

Я приметил это не сразу. Мозг ведь как устроен — он не хочет верить в такое, он сам себе штопает объяснения: разошлись, ей туда, ему сюда, мало ли. Я штопал. Долго. Пока не сосчитал.

Шестеро за лето. Шестеро, что сели рядом с ним, и ни одного, кого я потом видел в вагоне снова.

В то утро приемник хрипел на весь тамбур — чей-то, «Романтика», батарейки садились, и оттого голос плыл, будто из-под воды:

«Я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна
И не вижу ни одной знакомой звезды...»

Человек в очках слушал, чуть покачивая головой в такт. И смотрел. Напротив него сидела девочка — лет шестнадцать, косичка, сумка через плечо, едет одна, в самый пустой перегон. Он наклонился. Что-то сказал. Она засмеялась, прикрыв рот ладошкой.

На «Кулешовке» они встали. Оба.

Я не знаю, что во мне щелкнуло. Тридцать лет я имею дело с мертвым — вскрываю, чищу, набиваю, — и, наверное, слишком хорошо знаю, как выглядит то, что было живым, а стало вещью. Я не хотел, чтоб эта девочка стала вещью.

Я вышел следом.

Платформа — доски да лебеда по краям. Солнце валилось за посадку, длинные тени легли поперек насыпи, как прутья решетки. Он вел ее вглубь акаций — не спеша, придерживая ветки. Портфель нес бережно, обеими руками.

Я шел сзади метрах в сорока и слышал только свое дыхание да кузнечиков. Много кузнечиков. Оглушительно.

Потом голоса стихли.

Я ускорил шаг. Ветки хлестали по лицу, акация цеплялась за рукав, как чьи-то пальцы. Прогалина. Вытоптанная. Старая — видно, что тут топтались не раз. Портфель стоял на земле, раскрытый. А в нем — не бутерброды. Веревка, аккуратно смотанная. Нож в чехольчике. И тряпица.

Девочки не было.

Я обернулся — и он стоял между мной и платформой. Близко. Очки поймали последний луч и вспыхнули двумя белыми монетами вместо глаз. Он улыбался. Так же приторно, так же вежливо.

— Вы что-то обронили? — спросил он мягко. И шагнул ближе. — А девушка... девушка отошла. Мы вас подождем.

Кузнечики смолкли все разом.

Я тридцать лет вставляю зверям стеклянные глаза и знаю: у мертвого взгляд не двигается. У него — двигался. И смотрел он на меня так, как я сам смотрю на свежую тушку: прикидывая, откуда удобнее начать.

Ночные ужасы 02 сент. 23:16

Номер, которого нет на плане

Номер, которого нет на плане

В гостинице главное — не постояльцы. Постояльцы приходят и уходят. Главное — само здание. Оно старше всех, кто в нем ночевал, и переживет всех, кто еще будет.

Меня зовут Аркадий Ильич, я ночной сторож в доходном доме на Лиговском, у Пяти углов, — теперь тут вроде как мини-отель, «апартаменты», ремонт вечный, половина этажей в лесах. Дом чудной. Питерский. Знаете эти дворы-колодцы, где небо — как крышка гроба, квадратик серого? Вот и внутри дом такой же: коридоры кружат, лестницы ведут не туда, двери есть, а комнат за ними нет.

Я тут третий год. Ночью обхожу этажи с фонариком (электрику опять вырубили ради ремонта), проверяю замки, гоняю бомжей из подвала. Чай пью из термоса — с молоком и ложкой меда, привычка от матери, царствие небесное. Радио слушаю тихонько. Под утро всегда одно и то же ставлю, Бутусова:

*Я хочу быть с тобой.
Я так хочу быть с тобой.*

Хорошая песня. Про то, как человек не может уйти.

Началось с плана. Старый поэтажный план дома, я его в подсобке нашел, под рухлядью. Развернул — и не сошлось. На третьем этаже, между двенадцатым и четырнадцатым номером, на бумаге — стена. Глухая. А в жизни там дверь. Тринадцатый. С латунной цифрой.

Я эту дверь сто раз проходил. А по плану ее нет.

Открыл. Комнатка крохотная, без окон. Стол, стул, кровать с панцирной сеткой. И пахнет. Знаете, как пахнет? Не гнилью. Сладко. Тошнотворно-сладко, как переспелые яблоки, которые вот-вот. И на стене — царапины. Изнутри. Много. Кто-то долго скреб.

Я запер и ушел. В груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

Наутро спросил у управляющего. Он глянул как на дурака: нет у нас тринадцатого. Двенадцатый, четырнадцатый — а тринадцатого нет, суеверие, гостиницы такие не любят.

Пошли вместе. Двенадцатый. Четырнадцатый. Между ними — стена. Ровная, крашеная, старая. Без двери.

Управляющий хмыкнул и ушел. А я стоял и смотрел на эту стену, и мне казалось — нет, я знал, — что за ней кто-то стоит. С той стороны. И тоже смотрит.

Дальше пошли постояльцы.

Приехал мужчина. Записался в журнал — а утром страницы нет, вырвана, аккуратно, под корешок. Никто не видел, как он выезжал. Горничная говорит: в его номере кровать не смята, а на подушке вмятина, будто голова лежала. Форточка заперта изнутри.

Потом — пара. Молодые. Веселые. Смеялись в холле, я еще подумал: хорошо им. Ключ от их номера утром висел на гвозде. А вещи — в номере. Все. Чемодан открыт, зубные щетки в стакане. Телефон заряжается. Люди — нет.

И запах. Тот же. Сладкий. По всему третьему этажу.

Я пробовал уволиться. Правда пробовал. Написал заявление, положил на стол управляющему. А утром пришел — заявление на моем столе, в сторожке. Развернутое. И поверх моего почерка, другой рукой, чернилами:

«Ты нам нужен, Аркадий Ильич. Кто же будет встречать гостей?»

Мою фамилию в отеле знают двое. Управляющий и кадровичка. Обоих в ту ночь в доме не было.

Сегодня я нашел на третьем этаже новую дверь. Между четырнадцатым и пятнадцатым, где вчера был ровный коридор. Латунная цифра. Пятнадцатый-бис. Она приоткрыта, оттуда тянет сладким, внутри темно, и я стою перед ней с фонариком, который почему-то не светит внутрь, будто темнота там гуще, чем везде.

А из радио в сторожке, далеко-далеко, чуть слышно:

*Я так хочу быть с тобой.*

И знаете, что хуже всего?

Мне туда хочется.

Ночные ужасы 02 сент. 22:31

Он выходит там, где нет станций

Он выходит там, где нет станций

Проводник знает про пассажиров то, чего они сами о себе не знают.

Билет врет. Человек врет. А вот как он спит — не врет. Как держит стакан в подстаканнике, как прячет глаза, когда проходишь мимо, — это и есть человек, весь, без обертки. Тридцать лет на дороге, из них двадцать — на линии, что тянется от Ростова через донские степи, мимо станиц, мимо бесконечных лесополос, которые летом стоят зеленой стеной, а к ноябрю чернеют и делаются похожими на гребенку с выломанными зубьями.

Меня зовут Николай Саныч. Вагон девятый, плацкарт. Чай в подстаканнике с поездом на боку, два кусочка сахара, ложечка звенит на стыках. Я эту дорогу знаю наизусть. Знаю, где состав качнет, где мелькнет водокачка, где на глухом полустанке без платформы поезд стоит ровно минуту — и никто, никогда, в здравом уме, там не выходит. Кому там выходить? Степь да лесополоса.

А он выходил.

Тихий такой мужчина. В очках. Портфель на коленях, как у бухгалтера. Ехал часто — я его запомнил. Лицо приметное и одновременно никакое, из тех, что через минуту забываешь. Вежливый. Угощал соседей по купе — то яблоко достанет, то конфету ребенку. Играл в шахматы сам с собой, раскладывал на откидном столике крохотные фигурки. Выйдет покурить в тамбур — вернется. Обычный.

Только выходил он неправильно.

Сойдет на разъезде, где ни огонька, ни фонаря. «По грибы, — скажет и улыбнется. — Тут лесок хороший». Какие грибы в ноябре, Саныч? — думал я. Но чужая жизнь — потемки, мало ли у кого какие дела. Проводник не следователь. Проводник разливает чай.

В ту поездку в соседнем купе ехала девчонка. Лет семнадцать, с рюкзачком, в город, поступать. Всю ночь смотрела в окно и слушала плеер, один наушник в ухе, другой болтается. Я проходил мимо — слышал, тонко так пробивается:

*Осень, в небе жгут корабли.
Осень, мне бы прочь от земли.*

ДДТ. Хорошая песня. Печальная.

Под утро ее место было пусто. Рюкзачок — на полке. Плеер — на подушке, крутит ту же пленку по кругу, наушник шипит в тишине.

А очкарика — тоже нет.

Я прошел вагон. Тамбур. Второй тамбур. Туалет — открыт, пусто. Спросил у бабки с нижней полки — та спала, ничего не видела. Поезд шел через лесополосу, и в окне мелькали эти черные деревья, ряд за рядом, ряд за рядом, как решетка, за которую утащили что-то живое.

На следующей станции — не остановка даже, так, притормозили у семафора — я увидел его. Внизу, у насыпи. Стоял между деревьев и смотрел на поезд. На мой вагон. На мое окно. Портфель в руке. Очки блеснули под низким солнцем.

И он поднял руку. Не помахал. Просто поднял — ладонью ко мне. Будто говорил: тихо, Саныч. Не твое дело. Езжай.

Я дернул стоп-кран. Состав заскрежетал, дернулся, встал. Я спрыгнул на насыпь — а там никого. Только примятая трава уходит в лесополосу узкой тропкой, которую человек не за один раз протоптал. Ходил сюда. Часто ходил.

Милиция потом искала. Нашли рюкзачок девчонки — в кустах, в трех километрах. Ее саму — нет. И еще нашли. Не только ее.

Про «Лесополосу» вы, может, читали. Так это дело назвали. Целую электричку следаков нагнали, годами ловили. Тихого. В очках. С портфелем. Который угощал детей конфетами и выходил там, где нет станций.

Его взяли. Давно уже. Я знаю.

Но вот в чем штука.

Вчера я разливал чай в девятом вагоне, и на восьмом месте сидел мужчина. В очках. Портфель на коленях. Разложил на столике шахматы — маленькие, деревянные. Поднял на меня глаза и улыбнулся.

— Чайку, — говорит, — Саныч. Два сахара.

Я его имени не называл. Я бейджик снял еще год как.

А он знает.

Ночные ужасы 02 сент. 21:46

Между песнями кто-то дышит

Между песнями кто-то дышит

Ночной эфир — это исповедальня для тех, кто больше никуда не дозвонился. Днем народ звонит поздравить тещу с юбилеем. А ночью — чтобы убедиться: на том конце провода еще кто-то дышит.

Меня зовут Гера. Двенадцать лет я веду «Волну» — местную станцию на набережной в Самаре, третий этаж старого здания напротив пивзавода, где по утрам так пахнет солодом, что слюна течет. Студия крохотная. Пульт, микрофон на пружине, стакан черного чая с чабрецом — всегда с чабрецом, потому что от него горло не садится к четырем утра, а голос — это все, что у меня есть.

Правила простые. С полуночи до шести — я и город. Люди звонят, я ставлю песни. А когда линия под утро пустеет, я всегда завожу одну и ту же. Цоя. «Спокойная ночь».

*Тем, кто ложится спать —
Спокойного сна.
Спокойная ночь.*

Такой ритуал. Я желаю городу спокойной ночи, и город засыпает.

Он позвонил в ноябре. В три с чем-то.

— Гера, — сказал голос. Ровный. Без выражения, будто читал по бумажке. — Ты сегодня в зеленом свитере. Тебе идет.

Я усмехнулся в микрофон, ответил что-то про камеры, которых у нас нет. Свитер и правда был зеленый. Ну, совпал человек. Бывает.

Он перезвонил через неделю. Продиктовал в эфир набор букв и цифр — вперемешку, как считалочку сумасшедшего. Сказал: кто разгадает — узнает, где искать. Что искать — не уточнил.

Я списал на психа. У нас таких — каждую третью ночь.

Потом пришло письмо. Обычный конверт в почтовом ящике станции, без марки — значит, приносили ручками. Внутри лист в клетку, а на нем кружок с перечеркнутым крестом. Такой... прицел. И три строки той же тарабарщины. И приписка внизу, аккуратным почерком: «Это говорит тот, кто не спит. Мне нравится слушать твой эфир. Мне нравится слушать, как они засыпают».

Я отнес письмо в милицию. Пожали плечами. Хулиганство.

А звонки продолжались. Он всегда знал. Знал, что я пил чай, а не кофе. Знал, что в среду задержался и вышел не в шесть, а в полседьмого. Знал, что я срезаю через сквер за Драмтеатром, мимо той скамейки, где фонарь давно не горит.

— Ты зря там ходишь один, Гера, — сказал он в ту ночь. — В сквере темно. Там удобно.

— Удобно для чего? — спросил я. Голос у меня дрогнул, и он это услышал. Я понял, что услышал, потому что он выдохнул. Тихо. С удовольствием.

— Поставь мне песню, — сказал он вместо ответа. — Ту, что ты всегда ставишь под утро. Про спокойную ночь. Мне под нее хорошо... работается.

И повесил трубку.

Я не поставил. Впервые за двенадцать лет — не поставил.

Сидел в наушниках, в пустой студии, и слушал, как гудит несущая частота. Знаете этот звук? Когда эфир пустой, но не мертвый. Как будто в трубе кто-то стоит и ждет, пока ты заговоришь.

Дальше было хуже. Он начал присылать вырезки. Из газет — про людей, которые «не проснулись». Одна старушка на Безымянке. Мужчина у речного вокзала. И каждый раз — за день до того, как об этом написали в газете. Понимаете? За день до.

Он знал раньше газет.

Последнее письмо пришло вчера. Я сижу с ним сейчас, в прямом эфире, и читаю вам, потому что больше некому. Внутри тот же прицел. И одна строчка:

«Сегодня я не буду звонить. Сегодня я приду. Оставь дверь открытой и поставь мою песню».

Дверь в студию я запер. Оба замка. Проверил трижды.

Сейчас четыре утра. За стеклом — пусто, коридор, лампа мигает. Чай остыл. Впрочем, он и горячим был так себе.

Я не ставлю песню.

Телефон на пульте молчит. Молчит. Молч—

Стоп.

Он звонит.

А я точно помню, что отключил линию.

*Тем, кто ложится спать...*

Кто из вас это включил?

Ночные ужасы 02 сент. 21:01

Он приходит позировать

Он приходит позировать

Работа у меня тихая. Тише не бывает.

Я вырезаю лица. Не так, как вам сейчас подумалось, — портреты. На черном карельском граните, на габбро-диабазе, на том камне, что держит гравировку сто лет и не выцветает даже под нашим подмосковным дождем, который тут, кажется, идет с сентября по май без перекуров. Приносят фотографию — иногда мятую, из паспорта, с загнутым уголком; иногда свадебную, где человек еще смеется и не знает пока ничего. А я переношу это лицо на плиту. Алмазным резцом, штрих за штрихом.

Глаза делаю последними. Всегда.

Пока нет глаз — это еще не человек. Набросок, тень, заготовка. А поставишь два крохотных блика в зрачки, два несведенных штриха — и все. Смотрит. С камня. На тебя.

Мастерская моя стоит на самом краю Балашихи, у ворот Николо-Архангельского кладбища — того, что раскинулось на полгорода, огромного, как отдельная страна с собственными улицами, аллеями и номерами участков. Летом здесь пахнет нагретой хвоей и гвоздиками, что вянут в жестяных банках. Зимой — ничем. Мороз запаха не держит. От шоссе Энтузиастов сюда ведет разбитая дорога вдоль Пехорки, речки хилой и мутной, и последняя маршрутка приходит в половине одиннадцатого, а потом — ходи пешком мимо пятиэтажек, где к ночи гаснут окна одно за другим, как будто кто-то методично, этаж за этажом, задувает свечи.

Я здесь всю жизнь. Мне тут хорошо.

Знаю каждую собаку у продуктового на Свердлова, знаю бабку Тамару, что торгует у ворот искусственными венками и семечками в кульке из газеты. Знаю, у какой плиты какая история. Профессия такая — начинаешь видеть город изнанкой. Для вас это лица прохожих, а для меня — будущие заказы. Извините. Так уж вышло.

Вечерами я пью чай. Крепкий, «со слоном», из эмалированной кружки с щербинкой на краю — привык губу класть именно на эту щербинку, сам не знаю зачем. К чаю — сушки. Не пряники, не печенье, а именно сушки, которые надо грызть с хрустом, чтоб заглушить тишину. Тишина у меня в мастерской особая. Гулкая. Она стоит между гранитных заготовок, прислоненных к стене, как люди в очереди, и ждет.

А чтоб не сойти с ума — магнитофон. Старенькая «Электроника», кассеты растянуты до хрипа. И вот в тот февраль я гонял по кругу одну и ту же.

«Крыши домов дрожат под тяжестью дней. Небесный пастух пасет облака».

Первую фотографию я нашел под дверью в понедельник.

Обычное дело — думал, заказ оставили, постеснялись стучать. Поднял. Мужчина лет пятидесяти, в кепке, щурится на солнце где-то у гаражей. Живое лицо. Теплое. На обороте — карандашом, кривовато: «Гранит. Овал. Скоро».

Ни имени. Ни даты рождения. Ни, главное, даты смерти — а без нее портрет на камень не ставят, сами понимаете.

Я отложил карточку на подоконник и забыл.

Через неделю бабка Тамара, крестясь, рассказала мне у ворот: нашли человека. За старым участком, в лесополосе у оврага, где кусты да бурьян и куда даже сторож не суется. Мужчину. В кепке. Говорят, большой кто-то его туда затащил — землю на аллее так взрыло, будто быка волокли.

Я вернулся в мастерскую и долго смотрел на фотографию на подоконнике.

Кепка. Гаражи. Прищур.

Кофе остыл. Впрочем, он и горячим был дрянной.

Вторую карточку подсунули в четверг. Женщина, молодая, с химзавивкой, смеется в объектив, за ней — прилавок нашего рынка, я его сразу узнал, там еще вывеска «Мясо-рыба» криво висит с восемьдесят какого-то года. На обороте тем же карандашом: «Эту — покрупнее. Пусть смотрит».

Я не пошел в милицию.

А что я скажу? Что мне под дверь суют фотокарточки, а потом эти люди... Меня самого первым и запишут. Гравер с кладбища, нелюдимый, живет один среди камней, по ночам режет чужие лица. Идеальный, знаете ли, портрет для протокола.

Поэтому я просто стал запирать дверь на второй замок. И слушать.

Тишину теперь слушал по-новому.

Потому что она перестала быть пустой.

По ночам у ворот кто-то ходил. Не сторож — сторож наш, Петрович, хромает, шаркает валенками, его за версту слыхать. Этот ходил тяжело. Медленно. С придыхом — будто тащил на себе собственный вес и вес был этому телу не по силам. Шаг. Долгая пауза. Свист воздуха сквозь зубы. Шаг. Огромный, сутулый, сгорбленный — я видел один раз тень его на снегу, в свете единственного фонаря у ворот, и тень эта была неправильной, с горбом, с покатыми плечами, слишком широкая для человека.

Он останавливался у моего окна.

И дышал.

Я сидел, не зажигая света, с резцом в руке — единственным, что могло сойти за оружие, — и слушал это дыхание сквозь стекло. Оно оседало на морозе паром, я видел, как за мутным стеклом ходит белое облачко: вдох — облачко гуще, выдох — тает. Живой. Очень большой и очень живой стоял в полуметре от меня, отделенный одним промерзшим стеклом.

«Город стреляет в ночь дробью огней. Но ночь сильней, ее власть велика».

Я выключил магнитофон. Руки не слушались.

Он постоял. Минут пять. Или десять. Или три — кто считал. А потом под дверь, шурша, толчком, вползла третья карточка.

Белым краешком вперед.

Я не хотел ее брать. Честное слово, не хотел. Сидел и смотрел на этот белый уголок, торчащий из-под двери, как язык, и уговаривал себя не двигаться. Но руки уже сами тянулись — так тянутся посмотреть на то, чего смотреть нельзя.

Поднял. Перевернул.

Это был я.

Я, за верстаком, склоненный над плитой, снятый со спины и чуть сбоку — через это самое окно, снаружи, ночью. Недавно. Вчера. На мне тот же свитер, что и сейчас. А на обороте, карандашом, знакомой кривой рукой:

«Этот сам себя вырежет. Красиво. Он умеет».

В груди у меня что-то дернулось, коротко и мерзко, как рыба на крючке.

И тогда я понял все разом.

Он не приносил мне заказы.

Он приводил ко мне своих будущих — позировать, чтоб я запомнил их лица заранее. Гаражи, рынок, кепка, химзавивка — весь мой знакомый, любимый, тихий район он размечал загодя, как я размечаю плиту перед работой. А теперь разметил меня. Большой. Сутулый. Из тех, про кого потом напишут сухо: искал жертву на кладбищах и в лесопарках Подмосковья, среди тишины, где никто не услышит; настигал у могил тех, кто пришел к своим мертвым, и делал их — своими.

Дверь дернули.

Раз. Второй замок держал. Дернули сильнее — дерево застонало, посыпалась с косяка старая краска. И это тяжелое, влажное, с присвистом дыхание было теперь не за окном, а прямо здесь, за десятью сантиметрами филенки, у самого моего лица.

Я погасил свет.

В мастерской, в темноте, у стены стояли они — гранитные плиты, готовые, отполированные до зеркала. И в каждой, черной и глубокой, как прорубь, отражался слабый отсвет фонаря из-за двери. Десяток черных зеркал. И в одном — я готов поклясться — уже проступало лицо. Крупное. Оплывшее. С маленькими, глубоко посаженными глазами, которые смотрели на меня из камня.

Глаза он себе, выходит, поставил сам.

А глаза, я же говорил, делают последними.

Значит, портрет почти готов.

Дверь застонала снова, и внизу, у порога, в щель под дверью, медленно, толчками, поползла белым краешком вперед четвертая карточка.

«Тем, кто ложится спать — спокойного сна. Спокойная ночь».

Я до сих пор не знаю, чье на ней лицо.

Не стал переворачивать.

Ночные ужасы 02 сент. 00:01

Человек с портфелем на сорок втором километре

Человек с портфелем на сорок втором километре

На перегоне между Персиановкой и Каменоломнями я путевой обходчик. Ростовская область. Двенадцать лет — одна и та же дистанция, тридцать восемь километров рельсов, будка на разъезде, керосинка, старая «Спидола» на гвозде.

Работа нехитрая. Идешь и слушаешь. Хороший рельс поет ровно, больной — дребезжит, будто в нем что-то отвалилось. Костыли, накладки, стыки. Смотришь, чтобы путь дышал, но не расходился.

Люди думают, обходчик — это про поезда. Ничего подобного. Обходчик — это про то, что находят вдоль насыпи.

Я вам так скажу, без злобы, буднично, как оно и есть: за двенадцать лет я вытаскивал из-под колес всякое. Пьяных, которые прилегли на шпалы «на минуточку». Самоубийц — этих сразу видно, они ложатся аккуратно, будто спать. Одного грибника, что перебегал перед электричкой и не рассчитал. Я про это могу за ужином рассказывать, ложку не отложив. Жена, царствие ей, кривилась. А что делать — привыкаешь. Смерть на железке — она техническая. Скорость, масса, тормозной путь. Арифметика.

К живым в лесополосе я привык меньше.

Лесополоса тут особая. По обе стороны от полотна — акация, клен, кое-где дикая слива. Ее сажали еще при царе, от суховеев, чтобы снег держала. Днем — обычные кусты, ежевика, консервные банки, кострища. Осенью пахнет прелым листом и чуть — креозотом от шпал. Красиво даже. Тихо.

А ночью лесополоса — это стена. Черная, глухая, длиной в тридцать восемь километров. И ты идешь вдоль нее с лампой, и лампа берет метра три, не больше. Все, что дальше, — на слух.

Пью я на смене чай. Крепкий, почти чифир, с листом черной смородины — привычка от деда, он путейцем был под Батайском. Смородиновый лист дает запах дома, и когда стоишь на сорок втором километре в два часа ночи, этот запах — единственное, что тебя держит. Термос литровый, армейский, вмятина на боку. Хлеб, сало, соль в спичечном коробке. Больше ничего и не надо.

Человека с портфелем я в первый раз увидел в сентябре.

Стоял у самого края посадки, на сорок втором. Приличный. В плаще, в очках — толстые, роговые, поблескивают. В руке портфель, обычный, какие у бухгалтеров. И улыбается мне так, будто мы сто лет знакомы.

— Добрый вечер. Не подскажете, электричка на Ростов еще будет?

Была последняя в 23:40, я так и сказал. Он покивал, поблагодарил очень вежливо и пошел в сторону станции. Обычный дядька. Мало ли, отстал.

Второй раз — через неделю. Опять сорок второй. Опять к ночи.

Вот тут у меня под ребрами и завелось. Не страх еще — так, холодок, как будто проглотил льдинку и она не тает.

Потому что на сорок втором километре нечего делать. Ни села, ни дороги, ни платформы. Глухой перегон, лесополоса гуще всего. Люди туда не ходят. А он — стоит.

— Грибы нынче идут, — сказал он в тот раз, кивая в темноту за акации. — Там, за посадкой, поляна. Опята стеной. Хотите, покажу?

Портфель он держал у ноги. И я, дурак, подумал: какие грибы ночью, с портфелем?

— Спасибо, — говорю. — Мне путь обходить.

Он опять покивал. И улыбнулся. У него улыбка была неправильная — губы двигаются, а глаза за очками стоячие, как у сома.

Осенью того года у нас на линии стали пропадать люди.

Сначала слухи. Баба Валя со станции трещала, что с Персиановки девчонка не вернулась, поехала в город и все. Потом — что нашли кого-то в лесополосе под Донлесхозом. Милиция ездила по перегону на дрезине, ходили с собаками. Меня расспрашивали: не видал ли чужих. Я сказал про человека с портфелем. Записали. Пожали плечами. Мало ли, гражданин грибы собирает.

А я после того разговора завел привычку — на сорок втором ускорять шаг. И «Спидолу» брал с собой, включал тихонько, для компании.

В ту ночь по радио как раз крутили Цоя.

«Электричка везет меня туда, куда я не хочу», — пел он сквозь треск и помехи. — «Электричка везет меня туда, куда я не хочу».

Смешно вышло. Я стоял на насыпи, а мимо, погромыхивая, уходила в темноту последняя электричка на Ростов, красные огни таяли в лесополосе, и Цой пел про то же самое. Куда я не хочу.

Я выключил приемник. Не понравилось.

И вот тогда я ее услышал.

Женщину.

Где-то за акациями, слева, метрах в тридцати, — не крик, нет. Тихо. Будто кто-то говорит быстро-быстро и упрашивает. И мужской голос — ровный, вежливый, тот самый. Я его сразу узнал.

Стоп.

Я стоял на шпалах и не мог тронуться с места. Лампа в руке. Термос за плечом. Тридцать метров черной стены — и за ней два голоса.

Вы поймите. Обходчик — не милиционер. У меня из оружия — путевой ключ да лампа. И двенадцать лет привычки не лезть в чужое.

Но женщина сказала: «Не надо. Пожалуйста, не надо».

И я пошел в посадку.

Ветки хлестали по лицу. Лампа прыгала. «Кто здесь?!» — заорал я, и голос у меня сорвался, как у пацана. — «Стоять! Милиция!» Соврал, конечно. Милиции у меня было — я один да путевой ключ в кулаке.

За кустами — прогалина. И на ней двое. Женщина, молодая, платок сбился, лицо белое. И он. Плащ, очки. Портфель раскрыт на земле, и в нем — я один миг увидел, при свете лампы, — что-то блеснуло. Длинное. Не буду говорить, что. Вы сами достроите.

Он выпрямился. Спокойно так. Обернулся ко мне, и очки его поймали свет лампы — два белых кружка вместо глаз.

— Товарищ путеец, — сказал он ласково, — вы не то подумали. Мы просто беседуем.

Женщина рванулась ко мне, споткнулась, вцепилась в рукав. Она вся дрожала — не как от холода, а как провод под током.

— Идем, — сказал я ей. — Идем отсюда. Быстро.

Мы пятились к насыпи, а он не двигался. Стоял на прогалине, наклонялся, не спеша складывал что-то обратно в портфель. И говорил нам вслед, тихо, вежливо, без всякой злости:

— Зря вы так. Я ведь по-хорошему хотел. Грибы показать.

Мы почти бежали по шпалам до самого разъезда. Я запер ее в будке, сунул термос с чаем, руки у нее тряслись, чай плескался. Позвонил дежурному по станции, тот — в отделение. Приехали под утро.

Лесополосу прочесали. Пусто. Ни человека, ни портфеля. Только на прогалине — примятая трава да окурок «Беломора».

Ее звали Люба, ехала из Персиановки к тетке, отстала от электрички, а он подошел на платформе, вежливый такой, в очках, сказал, что тропка через посадку короче.

Его так и не поймали. Тогда — не поймали. Еще года не хватало до того, как на весь Ростов загремело про лесополосу, про то, сколько их там было. Про человека, что подсаживался на станциях, в очках, с портфелем, всегда такой обходительный, всегда предлагал — то грибы, то короткую дорогу.

Я на пенсии давно. Живу в Каменоломнях, сад, внуки. Но иногда снится.

Снится сорок второй километр. Черная стена акаций. И где-то за ней — вежливый голос, который спрашивает, не хочу ли я посмотреть, где грибы идут стеной.

И знаете, что страшнее всего?

Что в ту ночь, если б не Цой по «Спидоле», если б я не выключил приемник и не встал послушать, — я бы прошел мимо. Прошел бы свои тридцать восемь километров, попил чаю со смородиновым листом и наутро, как обычно, стал бы искать вдоль насыпи то, что находят обходчики.

Только на этот раз — уже ее.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери