Чучело для последней полки
В таксидермии главное — не убить. Это важно понять сразу. Убивают другие: охотники, время, машины на трассе. Твоя работа начинается потом. Ты берешь то, что было живым, и возвращаешь ему форму — будто выстрела и не было, будто зверь просто задумался и застыл.
Гена так и говорил клиентам: «Я не чучельник. Я тот, кто отменяет смерть». Клиенты смеялись. Гена — нет.
Мастерская его стояла в гаражном кооперативе «Сибиряк», на самой окраине Омска, где город кончается и начинается голая степь с торчащими из снега бурьянами. Зимой сюда добирались редко. Дорогу переметало, фонарь горел один на весь ряд, и в его желтом конусе снег вился, как мошка. Пахло у Гены формалином, дубленой кожей и мокрой ватой. Еще — растворимым кофе: он пил его ведрами, три ложки на кружку, потому что от кофе руки становились тверже. Странно, да? У всех — дрожат, у Гены — наоборот.
На полках стояли его работы. Лиса с оскалом. Глухарь, распустивший хвост. Рысь — любимая, он на нее три месяца потратил, добивался, чтобы в стеклянных глазах было это, кошачье, презрительное. Кошки вообще выходили у него живее всех. Даже мертвые они как будто следили.
В ту зиму к нему стал ходить новый заказчик.
Аккуратный такой мужчина. В пальто, в очках, с портфелем — не охотник, не деревенский. Учитель, что ли, или из «дома пионеров». Говорил тихо, вежливо, руки держал в перчатках даже в тепле. Приносил шкуры. Сначала обычные — заяц, ондатра. Потом — собачьи.
— Вы же не спрашиваете, откуда, — улыбался он. — Ваше дело — форма.
Мое дело — форма, соглашался Гена. И работал.
Но что-то в этом человеке было не так. Он любил смотреть, как Гена снимает шкуру. Придвигал табурет, клал руки на колени и смотрел — долго, внимательно, облизывая губы, как ребенок на витрину с пирожными. И расспрашивал. Не про технику. Про ощущения.
— А в этот момент, когда мездру отделяешь, — не жалко? Не сладко?
Гена молчал. Ему становилось муторно — мерзкий холодок заводился под ребрами и не уходил даже от кофе.
А заказчик рассказывал. Про мальчишек. Про то, как он ведет кружок, юннатов, водит их в походы, за город, показывает, как ставить палатку, как разводить костер. Говорил ласково, с любовью. А потом вдруг — так же ласково, тем же тоном:
— Знаешь, Ген, а человек ведь тоже — форма. Внутри одно и то же. Я в анатомичке студентом подрабатывал, я видел. Разницы почти нет. Только зверь честнее. Зверь не притворяется, что его будут искать.
Гена делал вид, что не слышит. Мял в руках вату. Врубал приемник погромче — там как раз шел местный эфир, крутили Летова, своего, омского:
«Пластмассовый мир победил,
Макет оказался сильней…»
— О, Егор, — оживлялся заказчик. — «Моя оборона». Хорошая песня. Про то, что настоящее прячется. Все прячут настоящее, Ген. И ты прячешь. Я же вижу, как ты на шкуры смотришь.
В феврале он принес большой мешок.
Поставил на стол — тяжело, глухо. И сказал, что там особый материал, редкий, и что Гена должен обработать его, не задавая вопросов, и что заплатит он вдвое.
Гена развязал мешок. Внутри была одежда. Детская. Курточка, штопаная на локте синими нитками. Кеды, маленькие, тридцать пятый размер от силы. И — свернутая — шкура. Не собачья.
Он стоял и смотрел, и кофе в кружке остывал, и Летов пел из приемника про пластмассовый мир, а заказчик сидел на своем табурете, положив руки в перчатках на колени, и улыбался — терпеливо, доброжелательно, как учитель, который ждет, пока до тупого ученика наконец дойдет.
— Ну? — сказал он тихо. — Форма же. Твое дело.
Гена поднял глаза.
В мастерской было очень тихо. Только гудел обогреватель да где-то за стеной, в соседнем гараже, капала с потолка вода. Кап. Кап. И между этими каплями Гена вдруг с абсолютной, ледяной ясностью понял три вещи.
Что дверь за спиной гостя заперта — гость сам ее и запер, входя, «чтоб не дуло».
Что телефона в мастерской нет.
И что этот вежливый человек в перчатках пришел не с заказом. Он пришел посмотреть, как отреагирует Гена. Проверить. Понять, свой ли. А если не свой — то Гена и есть следующий особый материал. Вот прямо сейчас. Вот здесь.
— Красиво работаешь, — сказал гость и медленно, не сводя глаз, полез рукой в портфель. — Жалко будет, если руки испорчу.
Гена не был героем. Но у него в правой руке уже лежал скорняжный нож — длинный, узкий, заточенный так, что резал волос на весу. Он держал его всю дорогу, машинально, привычно, как держат авторучку. И еще у Гены за спиной, на полке, стояла рысь. Та самая. С презрительными кошачьими глазами.
Что было дальше, Гена никому потом не рассказывал. Ни милиции, которая приехала под утро на его звонок из автомата у трассы. Ни следователю, который долго крутил в руках оставленный гостем портфель — с фотографиями внутри, много, черно-белых, и на них были не звери. Ни жене, которой он в ту ночь просто сказал: «Все, ухожу с работы».
Заказчика не нашли. Ни живым, ни… никак. Пропал вежливый человек в перчатках, будто и не было его. Только детская курточка с синей штопкой на локте так и осталась лежать на Генином столе — ее потом опознала мать одного из тех мальчишек, что бесследно исчезли той зимой по дороге из юннатского кружка.
Гена и правда ушел. Гараж продал. Чучела раздал, все, кроме рыси. Рысь оставил себе. Поставил в прихожей, у самой двери.
Жена говорит — жуть, убери. А Гена не убирает.
Он знает: если тот, вежливый, когда-нибудь все-таки вернется и позвонит в дверь — рысь его встретит первой. Своими стеклянными, презрительными, все понимающими глазами.
Кошки ведь все видят. Даже мертвые. Особенно мертвые.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.