Тем, кто уже не дышит
Живому лицу нужно нравиться. Мертвому — только не пугать родных. Это разные ремесла, и путать их нельзя.
Ядвига объясняла это студенткам с медучилища, которых иногда присылали на практику. Они бледнели у стального стола, а она говорила спокойно, как о выпечке: тон подобрать на полтона теплее естественного, потому что смерть уводит в синеву; веки чуть прикрыть, но не совсем, — совсем закрытые пугают, кажется, что человек прячет глаза; углы губ поднять на миллиметр, не больше, иначе выйдет усмешка, а усмешка на покойнике — это то, от чего вдовы падают в обморок.
— Наше дело — вернуть покой, — говорила Ядвига. — Не жизнь. Покой.
Работала она в ритуальном зале на окраине Витебска, за Марковщиной, где серые пятиэтажки упираются в сосновый лес, а лес — в туман, который тут стоит над Двиной чуть не круглый год. Место тихое. Зимой особенно. Снег ложится на еловые лапы, оседает, и к вечеру за окном становится так бело и так глухо, будто мир выключили.
Ядвига любила это. Двадцать лет в тишине и формалине приучили ее к покою больше, чем к людям. Дома у нее стояла коллекция фарфоровых наперстков — из каждого города, куда ездила к сестрам; она их протирала по воскресеньям и разговаривала с ними. Пила цикорий, кофе не признавала — «сердце частит». А еще она никогда, слышите, никогда не оставалась в зале после того, как гас последний луч за соснами. Уходила засветло. Мертвых она не боялась. Мертвые — они уже никуда не спешат.
Боялась она живого.
В ту зиму к ней стали привозить молодых женщин.
Первую — в ноябре. Лет двадцати пяти, красивая, темноволосая. Ее нашли у трассы на Полоцк, в посадке. Ядвига работала с ней долго — на шее были следы, темные, кольцом, и приходилось накладывать тон слой за слоем, терпеливо, чтобы мать, когда придет прощаться, не увидела, как дочь уходила из жизни.
Вторую привезли в декабре. Тоже молодую. Тоже с трассы. Тоже — кольцо на шее.
К третьей Ядвига уже поняла: их убивает один человек. Милиция молчала, в газетах — ни слова, но она-то видела почерк. У каждого мастера свой почерк, она знала это как никто. Тот, кто делал это с девушками, работал аккуратно. Без лишнего. Спокойно. Как она сама у своего стола.
Это и было страшнее всего. Не ярость. Покой.
А потом в кармане у третьей она нашла записку.
Обычный тетрадный листок, сложенный вчетверо. Мокрый, но чернила расплылись не насквозь — химический карандаш. И тем же карандашом, ласковым, округлым, почти нежным почерком было выведено несколько строк. Не угроза. Не бред. Стихи. Он писал им стихи. Как будто прощался. Как будто любил.
Ядвига сидела в пустом зале, держала листок, и за окном садилось солнце — быстро, по-зимнему, — и сосны чернели, и она впервые за двадцать лет не заметила, как погас последний луч.
В зале щелкнул выключатель.
Не она щелкнула.
Свет погас. Не весь — дежурный, синеватый, над столами, остался. Но большой, рабочий, кто-то выключил от двери. От той двери, которая должна была быть заперта.
— Не оборачивайтесь, — сказал голос. Тихий. Мягкий. С таким голосом читают детям на ночь. — Красиво вы ее сделали. Правда красиво. Я стоял, смотрел. Вы вернули ей то, что я не успел.
В груди у Ядвиги все оборвалось и полетело вниз, как лифт с обрезанными тросами.
— Я ведь их не мучаю, — продолжал голос, приближаясь; половицы под ним поскрипывали мерно, без спешки. — Я быстро. Я их потом причесываю. Оставляю красивыми. А вы — вы понимаете. Я давно за вами смотрю, Ядвига Стасовна. Вы такая же, как я. Вы тоже возвращаете покой.
Он был уже близко. Она чувствовала за спиной его дыхание — ровное, без запаха, будто и не человек.
В зале работал старый приемник — Ядвига всегда включала музыку, чтобы не так глухо. И сейчас оттуда, тихо, сквозь треск, пел Бутусов:
«Я хочу быть с тобой,
Я так хочу быть с тобой,
И я буду с тобой…»
— Слышите? — прошептал голос почти нежно, и она ощутила, как чужая рука ложится ей на плечо — холодная, спокойная, ласковая рука мастера. — Это же про нас.
Ядвига не закричала.
Двадцать лет у стального стола научили ее одному: у нее под рукой всегда лежали инструменты. И еще — сигнальная кнопка, красная, у самого пола, для случаев, когда родственнику становилось плохо. Ногой. Тихо. Не оборачиваясь.
Дальше был вой сирены, свет фар в окне, топот сапог по коридору — сторож с вахты у ворот вызвал наряд по ее нажатию, и они успели, они правда успели.
Почти.
Его не взяли. Когда милиция ворвалась в зал, там была только Ядвига — сидела прямо, руки на коленях, а рядом на столе лежал тетрадный листок со стихами да еще один наперсток. Не ее. Фарфоровый, чужой, снятый с чьего-то мертвого пальца. Он оставил ей подарок.
Он приходил в тот зал еще дважды — так ей потом рассказывал сторож, находивший по утрам следы. Но Ядвига больше туда не вернулась. Уволилась. Уехала к сестрам, за наперстками которых так любила ухаживать.
Того человека под Витебском ловили еще много лет. Очень много. Он был терпелив, вежлив и аккуратен — из тех, про кого соседи потом говорят: «Да не может быть, такой хороший, тихий».
А Ядвига с тех пор не слушает радио. Стоит заиграть тому Бутусову — она выключает, быстро, не дослушав.
Потому что он был прав, ласковый человек из темноты. Это и правда было про них. Про тех, кто хочет быть — с теми, кто уже не дышит.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.