Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Пассажир последнего вагона

Пассажир последнего вагона

Между Бологое и Тверью, на сто сорок седьмом километре — вот там машинисты не любят ехать. Не знаю почему начальство это упускает. Лес, насыпь, ничего странного на первый взгляд. Три километра прямой дороги, и вот. Примерно там, ночью, в осенние месяцы чаще всего, стоит один парень.

Стоит. Просто стоит.

Заметает ли каждый поезд — нет. Но те, кто видел, не забывают. Волков, машинист, в депо рассказывал: мол, «прямо у полотна, рука вверх, как автостоп в советское время. На нём форма, старая — такую сорок лет как не производят, давно уж». Сигнал дал, мол, не шелохнулся. «Проехали — я в зеркало посмотрел. Стоит. Руку не опустил. Как в цементе», — вот так вот он говорил.

Сёмин видел два раза.

Второй раз он как-то более... детально всё заметил. «Лицо рассмотрел нормально. Немолодой. Усы чёрные, фуражка. Но глаза, блин, не знаю как объяснить». И тут Сёмин делал паузу, потому что действительно не знал. «Смотрит не на поезд. Смотрит внутрь. Через стекло, через стены. Как просвечивает». Что-то в этом роде он толковал.

Начальство — тьфу на них. Раздражённо вздохнет и скажет: усталость, ночной однообразный ритм, который ломает мозг, вот и видится всякое. Тепловоз ТЭП70 на сто тридцать километров — мало ли что привидится в лобовое стекло. Штампованный ответ, знаешь.

А потом случилось.

Третьего декабря. Поезд 042, Москва — Петрозаводск, внезапно встал. Именно там. Экстренное торможение сработало само по себе, автоматика. Машинист доложил диспетчеру, что ложное срабатывание, причину установить не удалось. Просто. Остановились.

Одиннадцать минут стояли.

Проводница Надежда Фёдоровна из последнего вагона вышла в тамбур — покурить, понимаешь. Холод, темнота, лес. Запах мороза, креозота, той специфической гадости, которой пропитаны шпалы. Затянулась один раз, выдохнула дым.

И вот — видит его.

На нижней ступеньке вагона. Не снаружи. На самой ступеньке. На ступеньке, понимаете. Или вошёл, пока они стояли, или... или он был здесь всегда, и только теперь Надежда обернулась.

Форма путейца. Старая. Шинель длиннющая, пуговицы латунные, на груди какие-то значки, фуражка — да, та самая фуражка, которую Надежда помнила по фотографиям деда, тоже железнодорожника, тоже путейца, тоже из семидесятых. Может, 1970-е, не позже. На ней лица выражения никакого.

Мужчина. Молчит.

Лицо обветренное, усы (серые или чёрные — в темноте не различить), глаза. Тёмные. И неподвижные совсем. Как булавки.

И запах. Не тот, что от алкоголиков бездомных. Другой. Земля. Сырая земля, осенняя, тяжёлая. Именно такой запах, когда на кладбище копают. Специфический. Она его потом не забывала никогда.

«Вы кто?» — спросила Надежда. Голос ей не дрогнул. Двадцать лет на железной дороге, видела разное: пьяных, нарушителей, один раз почти труп. Так что вот.

Молчание.

«Билет у вас есть? Документы?»

Он поднял глаза. До этого вниз смотрел, на ступеньку. Теперь — на неё. На неё смотрит. И потом Надежда говорила подробно: «Как будто не видит. Смотрит мимо. Или сквозь. На что-то позади меня. Позади стены, может быть». Она мне потом рассказывала это в депо, и я видел, как её колбасило.

Поезд дёрнулся. Состав начал движение, колёса покатились, ускорение медленное, но уверенное. Надежда за поручень схватилась. Мужчина — ничего. Стоит. Как привинченный совсем.

«Заходите или идите, мы ехать начали!» — крикнула она.

Он сделал шаг. Но не внутрь и не наружу. Вбок. Прямо в металлическую стену. И — Надежда клялась на здоровье внучки и всех святых — прошёл сквозь неё. Не рядом. Сквозь. Через металл.

На ступеньке остались следы. Мокрые, грязные. Земля. На самом металле ступеньки — отпечаток ладони. Чёткий. Пять пальцев. Грязь той же самой, осенняя грязь, которой он пах.

Надежда начальника вызвала. Он посмотрел, пару фото сделал, рапорт написал. Рапорт потом куда-то делся, по словам Надежды. Просто исчез.

Но она свои фотографии сделала. Потом в депо показывала, в общежитии, на планёрке. След ладони. Грязь, а при ближайшем рассмотрении — не совсем грязь. Мелкие белые фрагменты внутри. Зубной техник из соседнего дома посмотрел фото и так, осторожно: «Похоже на костную ткань. Но я могу ошибаться, не специалист я по костям». Или что-то в этом роде.

После этого Надежда начала копать. Архивы железнодорожного музея в Бологое. Нашла газету 1979 года. На том же сто сорок седьмом километре — несчастный случай. Путевой обходчик Чесноков, инициалы Ю.А., погиб при невыясненных обстоятельствах. Тело у полотна. Фотографий не было в газете.

Но в архиве кадровой службы нашлась карточка. С фото. Мужчина. Форма, усы, лицо обветренное, глаза тёмные. Тот самый. Он самый.

Надежда уволилась через месяц. Не от страха, кстати. Она говорила, что страх быстро прошёл. Даже не помнит, как.

А потом началось другое.

«Я стала его слышать. Не видеть — слышать. По ночам, когда поезд проходит перегон. Стук. Не колёсный. Другой. Как будто кто-то по крыше вагона ходит. Медленно. Тяжело. От хвоста вагона к голове». Она паузу сделала. Потом: «И потом стук в окно. В мой вагон. Стук в моё окно. Три часа ночи. Каждый рейс».

Слова её, не мои.

Новая проводница, молодая девушка из Твери, два рейса продержалась. На третий отказалась вообще из купе выходить. По медицинским её списали потом, хотя медицинского ничего не было, просто истеричка стала.

А поезд 042 ходит. По-прежнему ходит. И на том же месте машинисты видят парня у путей. Иногда. Стоит. Рука поднята.

Говорят — говорят, понимаешь — что однажды поезд ему остановится. По-настоящему. И он наконец сядет.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Считалочка из подвала

Считалочка из подвала

Кирилл забирал Тёму в шесть. То есть условно в шесть — на деле всегда в 6:20, потому что пунктуальность не входила в его список способностей. В кармане куртки — конфета. Обычная конфета. Банальный подкуп, но держит результат, и это главное.

Воспитательница — Инна Павловна, женщина лет пятидесяти, из тех, кто считает, что весь мир должен именно ей. Её озвучивала заученную программу: ел хорошо, спал плохо, опять лупил Матвея из-за лопатки. Скучный монолог, который казалось, врос ей в голос.

Тёма — четыре года, рыжий, как мама (которая уехала ещё семь месяцев назад, оставив адрес, но поменяла номер, что очень по ней) — выбежал из группы и зацепился отцу за ногу, как питон.

— Пап! Я считалочку новую выучил!

— Во время развлекался? — Кирилл уже знал ответ.

— Давай в машине.

В машине Тёма вмиг забыл. Или сделал вид — кто разберёт. Грызал заусенец, смотрел в окно, спросил про луну: почему иногда толстая, иногда худая. Кирилл что-то объяснил про тень Земли — вообще не помнил что, потому что отвечал машинально, думая о работе. Тёма кивнул с лицом человека, который только что выслушал глупость и про себя посмеялся.

Вечер прошёл по знакомому сценарию. Макароны. Мультик. Зубы. Кровать. Одна и та же последовательность, отточенная до идеала за семь месяцев одиночного родительства. Кирилл стал, можно сказать, спецом по укладыванию детей: стакан воды, ночник в форме совы (жёлтый, какой-то деревенский), одеяло подоткнуть, чтобы пятки не мёрзли.

— Пап.

— М.

— Считалочка. Я вспомнил.

— Рассказывай.

Тёма сел прямо в кровати — спину выпрямил, брови насупил, рот сжал так, как будто сейчас не считалку рассказывать будет, а смертный приговор выносить. В четырёхлетнем лице — такая серьёзность, что смотреть было странновато.

«Десять пальцев — десять дней,
Девять — он стоит у дверей,
Восемь — слышишь, как идёт,
Семь — он знает, где живёт,
Шесть — не надо свет гасить,
Пять — нельзя, нельзя просить,
Четыре — рот закрой скорей,
Три — он рядом, у дверей,
Два, один — и ноль-ноль-ноль.
Здравствуй, мальчик. Я не боль.»

Замолчал. Потом улыбнулся — совсем детская улыбка, щербатая (передний зуб выбил в сентябре на качелях, дурак).

— Красиво?

Кирилл не знал, что ответить. Считалочка была... неправильная. Не страшная (он же четырёхлетка, дети вечно несут бред), но именно неправильная. Как молоко, которое пахнет нормально, а во рту — кислое. Привкус чего-то, чего быть не должно.

— Кто тебя научил?

— Серёжа.

— Из твоей группы?

— Не-а. Серёжа, который в подвале.

Подвал в садике был обычный, скучный — туда складывали сломанные стулья, коробки с ёлочными игрушками, всю эту хозяйственную рухлядь. Дети туда не входили. Железная дверь, зелёная, номерной код. Всё как надо.

— Тёма, вы же в подвал не ходите. Там закрыто.

— Серёжа не в подвале. Он ПОД подвалом. — Тон, каким объясняют очень медленным людям очень простые вещи. — Там, внизу. Он через пол говорит. Если лечь и ухо прижать.

Кирилл отмахнулся. Четыре года — стандартный возраст для невидимых друзей. Он когда-то читал об этом (статья ли, пост ли, комментарий в интернете — не помнил). Нормально. Пройдёт. Не зацикливаться.

Три дня спустя Инна Павловна позвонила.

— Кирилл Андреевич. Можете зайти?

Он зашёл. Она сидела в группе, одна, на маленьком стульчике для пятилеток, и это выглядело дико — женщина её размеров на детской мебели. Пальцы в рукаве кофты играют. Нервничает.

— Ваш Артём. Во время тихого часа он ложится на пол. На линолеум, не на матрас. Прижимает ухо и разговаривает. Шепотом.

— С кем?

— С Серёжей. Он говорит, что Серёжа считает дни. — Она потянула рукав, жест очень нервный, совсем на неё не похожий. — И это не только ваш. Матвей начал. Потом Соня. Вчера — ещё трое. Они ложатся на пол, слушают. Говорят, что Серёжа зовёт. И повторяют эту считалочку. Все одинаково. Слово в слово.

Дома Кирилл посадил Тёму за стол. Тот рисовал — обычный детский рисунок. Дом (квадрат с треугольной крышей). Дерево (палка с кругом). И фигура маленькая, в самом низу листа. Под всем. Под землёй.

— Это Серёжа?

— Угу.

— Почему под домом?

— Потому что там. — Тёма посмотрел на отца с таким терпением, от которого совсем не по себе стало. Четырёхлетний ребёнок не должен так смотреть. Снисходительно. Как на малыша. — Папа. Он там давно. Ему холодно. Он хочет наверх.

— Слушай...

— Четыре дня осталось. Он сам сказал. Потом выйдет.

— Откуда выйдет?

Тёма показал вниз. На пол. На ламинат, под которым бетон, под ним — трубы, земля, всё то чёрное, о чём Кирилл никогда не думал и не хотел думать.

Ночью спать не смог. Лежал, смотрел в потолок, слушал дом. Панелька семидесятых, скрипит всегда — батареи, перекрытия, естественная усадка дома, всё скучно. Привык. Но сейчас... сейчас в этих звуках было что-то ещё. Ритм. Как стук. Снизу. Медленно. С паузами. Как дети считают — один удар, тишина, другой.

Утром позвонил в управляющую компанию.

— Подвал? Обычный. Трубы, коммуникации. Нет, жильцы не ходят. Ничего необычного. Затопило?

— Нет. Спасибо.

Он открыл браузер — и не понял почему, пальцы сами набрали: «пропавшие дети» и название района.

Третья ссылка. Архив местной газеты. 1987 год. Скан, жёлтая бумага, размытый шрифт. «Серёжа Комлев, 5 лет, пропал по дороге из детского сада №14. Тело не найдено. Поиски закрыты.» Фотография — чёрно-белая, зёрна видны. Мальчик в вязаном свитере, стрижка под горшок, рот чуть открыт, как будто собирался что-то сказать и не успел.

Адрес сада в статье. Прочёл дважды.

Совпадал.

Тот же сад. То же здание. Тридцать девять лет назад.

Когда Тёма проснулся в три ночи, Кирилл услышал через стенку не плач и не крик. Смех. Тихий, радостный, заливистый — как показывают фокус ребёнку. Вошёл в детскую. Тёма на полу. Ухо прижато к ламинату. Улыбается.

— В кровать. Сейчас же.

Мальчик поднял голову. Глаза блестели не от слёз. От чего-то другого.

— Папа. Два дня.

— Тёма!

— Он говорит, я хороший. Что возьмёт меня играть. Там, внизу. Место. Темнота. Он говорит — в темноте не страшно, если привыкнуть.

Кирилл поднял сына с пола — обмяк, как кукла, продолжает улыбаться этой чужой улыбкой.

Ламинат под ними был тёплый. Не от батареи (батарея на другом конце комнаты). Тёплый, как кожа. Кирилл потрогал ладонью.

Отдёрнул руку.

Пол пульсировал.

На следующий день Кирилл отвёз Тёму к бабушке. За город. Сто двадцать километров. Тёма не плакал. Смотрел в окно, губы шевелил. Считал. Кирилл видел в зеркале заднего вида.

Бабушка (мать Кирилла, женщина практичная, в мистику верящая как в бесплатный сыр) взяла внука без вопросов. «Ты нервный. Поспи.»

Кирилл вернулся.

Один.

Ночью лёг на детский пол. Ухо прижал к ламинату. Зачем — сам не понимал. Доказать себе, что ничего нет? Что это фантазия, ютуб, трубы отопления, всё логично и просто?

Прижал ухо.

Тишина. Холодный ламинат. Обычный.

Одна секунда. Пять. Десять. Двадцать.

И — из-под пола, из-под бетона, из-под чего-то, что было глубже подвала, глубже труб, глубже фундамента:

Стук.

Один.

И голос — детский, тонкий, как из толщи воды:

«Ноль.»

Ламинат под щекой дрогнул. Не от удара. Он прогнулся — вниз, вбок, на полсантиметра, как мембрана. Что-то давило снизу. Поднималось.

Кирилл вскочил. Ключи. Куртка. Лестница (лифт не дождался). Машина. Зажигание. Газ.

До бабушки — четыре часа ночной дороги. Приехал в четыре утра, ворвался в дом.

Бабушка на кухне. Пьёт чай. Будто ждала.

— Где Тёма?

— В гостевой спит.

Открыл дверь. Тёма в кровати, на боку, рот приоткрыт, одеяло сбилось — спящий ребёнок, больше ничего.

На деревянном полу — царапины. Свежие. Светлые на тёмном лаке. Длинные, параллельные, как от ногтей. Как скребли. Снизу. Изнутри.

И Тёма во сне — мерно, как метроном — считает:

«Десять... девять... восемь...»

Сначала.

Статья 03 апр. 11:15

'Дом, в котором...': как роман Мариам Петросян стал главной русскоязычной книгой XXI века

'Дом, в котором...': как роман Мариам Петросян стал главной русскоязычной книгой XXI века

Если бы вы описали эту книгу незнакомцу, он бы убежал. Серьёзно. «Знаешь, я тут читаю роман про детей с физическими недостатками, которые живут в интернате. Магический реализм. Почти тысяча страниц.» Всё. Контакт потерян. Собеседник уже смотрит в телефон и думает о своём.

И тем не менее — «Дом, в котором...» Мариам Петросян это, пожалуй, главный русскоязычный роман, написанный в XXI веке. Не «пожалуй». Точно. Просто мало кто об этом знает — и это, честно говоря, один из немногих литературных фактов, который по-настоящему злит.

Петросян писала его двадцать лет. Двадцать. В стол. Не публиковала, не носила по редакциям, не заводила литературный блог — просто писала для себя, в Армении, на русском языке, не думая ни о каком читателе. Когда рукопись наконец попала к издателям «Livebook» в начале нулевых, говорят, редакторы пребывали в состоянии лёгкого оцепенения: откуда это? кто этот автор? и что теперь с этим делать? Вышло в 2009-м. Стало культом — тихо, без шума, без телеэфиров. Просто от читателя к читателю, шёпотом.

Так о чём же книга? Ну вот — тут всё усложняется.

Есть Дом. Большой, старый. В нём живут дети с ограниченными возможностями — кто на костылях, кто в коляске, кто без руки. У них нет настоящих имён — только клички: Курильщик, Слепой, Сфинкс, Табаки. Снаружи — мир, который называется просто Наружность. Внутри — своя мифология, свои законы, свои страшные тайны, которые никто не объясняет прямо. Петросян не ставит флажков. Не подмигивает читателю. Она просто рассказывает — и ты либо плывёшь вместе с ней, либо захлёбываешься.

Потому что Дом — живой. Потому что некоторые дети умеют ходить в места, которых нет на карте. Потому что время внутри течёт иначе. И потому что никто не скажет тебе, что из происходящего реальность, а что — нет. Флобер когда-то говорил: не нужно объяснять жизнь — нужно её показывать. Петросян поняла это буквально. Может, слишком буквально — но именно за это её и любят.

Теперь про стиль. О боже, про стиль.

Роман разбит на несколько частей, у каждой — своя атмосфера и ритм. Некоторые главы от первого лица, некоторые от третьего, некоторые — вообще непонятно чьё это «я» и можно ли ему доверять. Язык плотный, образный — иногда читаешь абзац и думаешь: это что, поэзия? Или просто у меня что-то с головой? Нет. Это просто Петросян.

Есть персонаж по имени Табаки — трикстер, шут, балаболка, любимец читателей всего мира. Он разговаривает так, что хочется выписать каждое его предложение на стену. Есть Слепой — буквально незрячий, и при этом видящий больше всех. Есть Курильщик — тот самый новенький, через глаза которого мы и попадаем в Дом, — обычный, растерянный, наш. Нас.

Персонажи у Петросян — живые. Не в смысле «хорошо прописанные». В смысле — реальнее некоторых реальных людей, которых я знаю лично. Когда один из них умирает — не «сердце сжимается», нет, эта фраза тут не работает. В груди что-то дёргается, как рыба на крючке, и несколько минут просто сидишь и смотришь в стену.

Теперь честно: кому эта книга не подойдёт.

Если читаете ради сюжета — возьмите что-нибудь другое. Сюжет здесь есть, но он не главное; это роман про атмосферу, про ощущение, про людей. Если вам нужны чёткие объяснения в финале — закройте немедленно. Финал у Петросян такой, что половина читателей ненавидит её после него, а половина понимает: иначе и быть не могло. Если вы не готовы к тысяче страниц — не начинайте. Серьёзно. Бросить на середине — хуже, чем не начинать вообще; привыкнешь к Дому, а потом его нет.

Зачем тогда читать?

Затем, что эта книга делает то, что умеют единицы: меняет твоё представление о том, что такое «норма» — тихо, незаметно, пока ты следил за безумными монологами Табаки, за странной мудростью Слепого, за попытками Курильщика понять мир, который не поддаётся пониманию. Выходишь из книги другим. Не лучше, не хуже — другим. Это, в общем-то, и есть единственный настоящий критерий литературы, который работает.

Вердикт: читать. Желательно осенью, в пасмурный день, под плед, никуда не торопясь. Первые сто страниц будут тяжёлыми — потом не оторвёшься.

Мариам Петросян написала этот роман для себя. Не для рынка, не для премий, не для читателя — для себя, двадцать лет, в стол. И именно поэтому он получился честным. Когда не думаешь ни о чём внешнем — иногда выходит что-то настоящее. Двадцать лет в стол. Кто бы мог подумать, что это лучший редактор.

Статья 03 апр. 11:15

«Хазарский словарь»: сенсация, которую продали дважды — и никто не потребовал денег назад

«Хазарский словарь»: сенсация, которую продали дважды — и никто не потребовал денег назад

Эту книгу издали дважды. Нарочно. С разными страницами внутри.

Милорад Павич — сербский писатель, которого западные критики в восьмидесятых упорно сравнивали с Борхесом и Кальвино, произнося эти имена с видом людей, которые очень хотят казаться умными — опубликовал в 1984 году нечто, что официально именовалось романом-лексиконом. На деле это была ловушка. Красиво упакованная, абсолютно умышленная ловушка для читателя, который думал, что взял книгу, а взял кроличью нору без плана эвакуации. Книге сорок лет. Она до сих пор ловит.

Итак: «Хазарский словарь» — это три книги под одной обложкой. Три словаря: христианский, исламский, иудейский. Каждый описывает одни и те же события — обращение хазарского народа в одну из авраамических религий где-то в VIII–IX веке — со своей точки зрения. Берёшь статью об одном персонаже в христианском томе, находишь его же в иудейском — и обнаруживаешь, что это два разных человека. Которые, возможно, одно и то же существо. Или нет. Это не опечатка. Так задумано.

Хазары, кстати, существовали на самом деле. Тюркский народ, контролировавший торговые пути между Каспием и Чёрным морем с VII по X век. Их хаган действительно провёл диспут: пригласил представителей трёх религий, выслушал аргументы и сделал выбор. Какой — история не сохранила. Вот в эту дыру в исторических записях Павич и засунул три тома выдуманной правды, завёрнутой в академический формат. Гениально это или издевательство — решайте сами. По мне — оба варианта одновременно, и именно поэтому книга интересна.

Теперь про скандал с двумя версиями — потому что без этого не понять масштаб хулиганства. Книга вышла в мужском и женском варианте. Отличаются буквально несколькими абзацами в одной статье. Содержательно — почти ничего. Символически — Павич говорит: один и тот же текст читается по-разному в зависимости от того, кто его держит. Издатель продал одну историю дважды, покупатели были в восторге, и никто не требовал возврата денег. Это либо маркетинговый гений, либо философское высказывание о природе восприятия. Скорее всего — и то, и другое, и автор это отлично знал.

Как это читать — вот вопрос, на который Павич отвечает в предисловии с невозмутимостью человека, подложившего бомбу под стул и интересующегося, удобно ли вам сидеть. Можно в любом порядке. С любой статьи. Как настоящий словарь — открывая на нужном имени. Или как роман — если вам нравится боль. Попробуйте оба варианта. Первый: открываешь наугад, читаешь три абзаца про демона Адама Кадмона, закрываешь книгу, идёшь пить чай и думаешь «что это вообще было, зачем я». Второй: честно читаешь с первой страницы, добираешься до середины, обнаруживаешь, что уже не помнишь, кто такая принцесса Атех, возвращаешься назад и путаешься окончательно. Хорошая новость: в этом и суть. Запутаться у Павича — значит читать правильно.

Язык у него странный. Не плохой — именно странный, в хорошем смысле. Его образы приходят оттуда, откуда не ждёшь: не «время остановилось», не «в груди потеплело» — а что-то вроде «время двигалось у него как объеденная кость: никуда, но с хрустом». Я пересказываю приблизительно, точность не гарантирую; интонацию передаю верно. Павич не пользовался готовыми конструкциями — вытачивал свои. Иногда абзац застревал в голове на неделю. Иногда перечитывал трижды, думал «может, перевод виноват?» — и шёл дальше. Кстати, на русский переводила Лариса Савельева и перевела хорошо; а это, учитывая сложность оригинала, само по себе маленький подвиг. Статьи словарей пересекаются: в одном упомянут персонаж, о котором подробнее в другом. Автор даёт сноски «см. также». Вы листаете туда-сюда. Некоторые статьи настолько насыщены, что тянут на отдельный рассказ — «Принцесса Атех», «Самуэль Коэн», «Иоанн Дамаскин». Каждый мог бы стать героем романа на четыреста страниц. Павич отдал им по три-четыре страницы и пошёл дальше. Это либо авторская скупость, либо глубокое доверие к читателю. Наверное, второе. Нет, точно второе.

Стоит ли читать? Честно: зависит от того, что вы ищете. Если нужна история с началом, серединой и концом — нет. Возьмите Дюма, он не подведёт, и никакого стыда в этом нет. Если вам нравятся тексты, где каждый следующий фрагмент переписывает смысл предыдущего — да. Если вы из тех, кому нравится держать в руках книгу, которую не до конца понимаешь, но чувствуешь — внутри что-то есть, что-то важное, может и не для всех, но точно для тебя — тогда однозначно да. Таких книг мало. Этой сорок лет, и она не устарела ни на страницу.

Павич умер в 2009 году. Написал ещё много: «Пейзаж, нарисованный чаем», «Последнюю любовь в Константинополе», «Внутреннюю сторону ветра» — всё достойно. Но «Хазарский словарь» остался главным. Тем, с чего начинают разговор о нём, когда хотят проверить, читал ли ты что-то кроме обязательной программы. Не читал? Теперь знаешь, что делать. Читал? Перечитай. С другой статьи. В другой версии. Это другая книга — обещаю.

Совет 03 апр. 11:15

Почему первое впечатление читателя обязано быть ложью: практическое руководство

Почему первое впечатление читателя обязано быть ложью: практическое руководство

Информация в тексте раскрывается не в порядке «что было», а в порядке «как это воздействует на читателя». Если ты скажешь все сразу, читателю нечего разгадывать. Если ты скажешь ложь вначале, а потом развенчаешь ее, читатель переживает не событие, а смену понимания. И второе гораздо сильнее.

Много начинающих авторов скованы идеей «честности» по отношению к читателю. Они думают, что должны с самого начала объяснить, какая обстановка, кто такой герой, какой он на самом деле. Результат — скучное описание в начале романа, которое убивает интерес. Но отличные авторы делают наоборот. Они скармливают читателю ложь. Или, точнее, неполную информацию, которая создает неправильное впечатление. И потом, медленно, они развенчивают это впечатление. Читатель не просто получает информацию — он переживает ее открытие. Исаак Бабель в своих рассказах часто начинает с деталей, которые создают одно впечатление, а потом медленно разоблачает совсем другое содержание. Герой описывается так, что читатель его жалеет, а потом выясняется, что это он виноват. Взрослый читатель не верит авторам. Он ждет подвоха. И если автор отдаст все карты в начале, читатель заскучает. Но если автор будет складывать пазл медленно, позволяя читателю собирать его сам и ошибаться, ошибаться, потом вдруг понимать — это создает энергию. Как это делать? Первое. Начни рассказ с детали, которая кажется невинной, но потом получит новое значение. Второе. Развивай рассказ так, чтобы читатель делал выводы. Не подтверждай его выводы — пусть они зависают в неуверенности. Третье. Потом раскрой карту. Читатель переживет не просто узнание информации, а смену понимания.

Совет 03 апр. 11:15

Голос персонажа: как сделать его узнаваемым

Голос персонажа: как сделать его узнаваемым

У каждого человека свой способ говорить, думать, воспринимать мир. Персонаж не просто должен иметь имя и внешность — он должен иметь свой голос, узнаваемый даже без указания авторства реплики.

Когда читатель видит реплику персонажа без указания «сказал Иван», он должен сразу понять, что это именно Иван, не Петр и не Мария. Это означает, что персонаж имеет собственный голос: лексикон, манеру выражения, скорость речи, ее ритм и интонацию.

Владимир Набоков говорил, что у каждого человека есть словарный мир. Один человек часто использует слова с окраской, другой говорит просто и прямолинейно, третий витиеват и литературен. Образованный человек использует сложные конструкции, простой — короткие предложения.

Это не означает, что нужно изображать диалект или странный язык. Это означает, что нужно заметить и выразить сущность того, как этот конкретный человек думает и говорит. Интеллигент Щербацкий и купец Сомов из одного романа должны говорить совершенно по-разному — не потому, что один говорит на арго, а потому, что они видят мир разными глазами.

Практическое упражнение: возьмите фрагмент диалога и удалите указания «сказал». Могли ли вы все еще определить, кто говорит? Если нет — персонаж не имеет голоса. Это значит, что нужно еще работать.

Старый сад — новое стихотворение в стиле Николая Заболоцкого

Старый сад — новое стихотворение в стиле Николая Заболоцкого

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Не позволяй душе лениться» поэта Николай Заболоцкий. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Не позволяй душе лениться!
Чтоб в ступе воду не толочь,
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!

Гони ее от дома к дому,
Тащи с этапа на этап,
По пустырю, по бурелому,
Через сугроб, через ухаб!

— Николай Заболоцкий, «Не позволяй душе лениться»

Старый сад

В заброшенном саду — ни сторожа, ни пса.
Калитка сорвана, и через палисадник
проходят — кто захочет. Полоса
крапивы вдоль стены. Шиповник — как наладчик

неведомых границ — оплел забор
так крепко, что не вырвешь. Двадцать лет
здесь не было хозяев. Двадцать — спор
деревьев с пустотой. И — странный свет

в саду: не солнечный, а как бы изнутри,
из самих листьев, набухших соком мая.
Я постоял. Потом вошел. Смотри:
вот яблоня — кривая, не прямая,

а вывернутая, словно кто ее
схватил за крону — и крутнул. Но — жива.
И на ветвях — цветы. Ее бытье
не требует ни зрителя, ни слова.

Здесь сливы лопались, и никому
их мед гниющий не был нужен. Осы
вились. Трава стояла — по уму —
по пояс. Август, жар, и эти россыпи

упавших яблок — теплых, кислых — прели
в траве. И в этом гибельном тепле
жуки работали, и черви ели,
и жизнь кипела — в самом корневом узле.

Не красота — нет. Что-то большее.
Порядок, но — не наш. Чужой порядок,
где смерть плода — начало. Где гнилье —
есть почва. Где из самых беспорядков

выходит — строй. Иной. Не городской.
Не книжный. Тот, что был до нас — и будет.
Я вышел из калитки. За спиной
сад жил. Его — никто — не обессудит.

Цитата 03 апр. 11:15

Булгаков о бессмертии искусства: «Рукописи не горят»

«Рукописи не горят» — фраза из романа Булгакова о том, что истинное творчество бессмертно. Великое произведение, созданное гением, не может быть полностью уничтожено ни временем, ни врагами, так как оно живёт в памяти людей и в истории литературы.

Новости 03 апр. 11:15

Письма Бернарда Шоу: как драматург переписывал пьесы по-новому для каждого города

Письма Бернарда Шоу: как драматург переписывал пьесы по-новому для каждого города

Исследователи из Британской библиотеки обнаружили в архиве Джорджа Бернарда Шоу около сорока писем к театральным режиссерам (1912-1925). Письма содержат черновики диалогов — и в каждом письме персонажи говорят немного иначе. В письме театру «Друри-Лейн» Шоу пишет остроту про парламент. А в письме провинциальному театру Ливерпуля та же сцена кончается совсем другой шуткой. Режиссер театра в Дублине получил вообще особую версию с дополнительным ирландским юмором. Это радикально меняет понимание того, как работал Шоу. Считалось, что драматург просто писал текст, а режиссеры его ставили. На деле же он был куда более практичным — понимал: что смешит лондонцев, то может не рассмешить жителей Манчестера. Шоу помнил: люди ходят в театр смотреть пьесу, не абстрактное произведение. Если нужно было подправить текст для нужного смеха — он это делал без угрызений совести. Доктор Маргарет Фэйрчайлд: он был просто профессионалом. Как современный сценарист, пишущий версии для разных рынков.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Маска без лица

Маска без лица

Дождь в Киото — не как в Москве, конечно. В Москве это злая штука, горизонтальная, бьет наотмашь в лицо. Здесь же — вертикально, как бусины на нитке, спокойно. Цую. Начало июня; бамбук за окном мастерской — такой зеленый, что чернеет, вода по стволам стекает, всё кругом влажное, теплое и, ладно, красиво гнилое (хотя это очень книжно звучит).

Дима приехал учиться.

Двадцать шесть лет, театральный, специалист по маскам. В Москве папье-маше делал, потом кожу, маски для экспериментального театра на Таганке создавал, платили копейки, но руки были в деле, голова — почти свободна. Получил грант. Стажировка у мастера Но. Маски Но — это дерево, кипарис хиноки, покрытие лаком многослойное, каждой маске сотни лет или десять, не отличишь, потому что мастер режет так, что дерево стареет буквально за ночь.

Мастер Отани жил за Арасиямой, в районе криптомерий, где дома в них прячутся как грибы во мху. От станции пешком — минут двадцать по тропинке, потом мост через ручей (деревянный, без перил, скользкий; Дима едва не упал в первый день), потом ворота. Низкие, по пояс, как для детей. За ними двор, гравий серый, и в глубине — мастерская. Одноэтажная, с седзи раздвижными, свет через них проходит как через марлю.

Мастер оказался маленький. Не низкий, маленький — уменьшенный, пропорции сохранены. Семьдесят лет? Восемьдесят? Лицо гладкое, как его маски. Молчун. Английский — десять слов, японский — другие десять. Жестами показывает. Руки поражают: пальцы тонкие, длинные, пока за нож не берется — неподвижны, а когда берется — оживают.

На стене маски висят. Дима посчитал — двадцать семь. Женские, мужские, демонические, божественные. Каждая мастерство. Но дело не в этом. Текстура. Поры. Морщинки, как будто лицо жило, старело. Одну потрогал — ко-омотэ, юная, полуулыбка, полуслезы.

Теплая.

Дерево было теплым. Не от солнца — окно в тени. Теплым как бы изнутри, как будто под лаком что-то есть, живое. Бред, конечно. Но всё равно.

Комната матери — всегда закрыта. Седзи, заклеено бумагой, замочек латунный. Почему? Отани жестом: не надо. Туда нельзя. Мать умерла пять лет назад, комната осталась.

«Ей бы нравилось», — сказал Отани. Редкая у него длинная фраза.

Дима в пристройке живет. Футон, зеленый чай горький (привыкаешь), и каждый день с восьми до шести — маски режет. То есть пытается. Кипарис сопротивляется, нож скользит, стружка рваная, дерево отталкивает. У Отани иначе — нож как в масло входит. Или — в плоть? Дима себя одернул. При чем тут плоть вообще?

При том, что маски Отани не похожи на дерево.

Похожи на снятые лица.

На третью неделю сарай нашел. За домом, за бамбуком, где тропа к ручью уходит. Покосившийся, замок амбарный, дверь приоткрыта. Дима шел белье стирать (машины у Отани нет, по убеждению или по бедности — неясно) и увидел.

Вошел.

Стол. На нем — инструменты. Не деревообрабатывающие. Скальпели. Зажимы. Пинцеты зубчатые. Ванна цинковая, потеки желтые по стенкам. В ванне жидкость прозрачная, запах резкий, в нос бьет. Формалин.

На стене крючки.

На крючках не маски.

Кожа.

Лица. Человеческие лица, снятые целиком, натянутые на болванки деревянные, как маски да. Пять штук. Три женских, два мужских. Потемневшие, сморщенные, но детали видны — родинка, шрам тонкий над бровью. Настоящие детали настоящих лиц.

Из наушника в кармане музыка (московская привычка, привычка) — Цой пел про группу крови, про номер на рукаве.

Дима вышел. Закрыл дверь. Руки не дрожали. Дрожало под ребрами, в грудной клетке маленький мотор барахлил, вот-вот сорвется с креплений.

Вернулся в мастерскую. Отани режет. Нож входит в дерево как — нет. Не думать об этом. Мастер головы не поднял.

Подошел к стене. Двадцать семь масок. Ко-омотэ, Ханнья, Дзо-онна, Обэсими... Потрогал ближайшую. Теплая. Поры. Морщинки.

Не дерево.

Лак. Десятки слоев. Но под ними?

«Пожелай мне удачи в бою, — пел Цой, тихо, прямо в ухо, — пожелай мне не остаться в этой траве...»

Посмотрел на мастера. Тот глаза поднял. Лицо — гладкое, спокойное, безмятежное.

Как его маски.

Дверь в комнату матери была приоткрыта. Впервые за три недели. Из щели — формалин, гниль сладковатая, еще что-то цветочное, как духи старой женщины.

Отани улыбнулся. Мягко. Почти отечески.

«Ты видел, — сказал он. — Теперь останься.»

Статья 03 апр. 11:15

Он ударил Маркеса в глаз, женился на тётке и чуть не стал президентом: 90 лет скандальному гению Варгасу Льосе

Он ударил Маркеса в глаз, женился на тётке и чуть не стал президентом: 90 лет скандальному гению Варгасу Льосе

28 марта 1936 года. Арекипа, Перу. Городок, который сам по себе ничем особым не примечателен — белые вулканические постройки, горный воздух, провинциальная скука. Именно здесь появился на свет Хорхе Марио Педро Варгас Льоса — писатель, который потом устроит такое, что маленький Арекипа будет краснеть ещё долго. Девяносто лет. Вдумайтесь: девяносто. За это время сменились режимы в доброй половине Латинской Америки, развалился Советский Союз, изобрели интернет, и вышли три части «Матрицы» — причём третья явно лишняя. А Варгас Льоса всё пишет, всё скандалит, всё держится. Это не просто долголетие — это какое-то литературное упрямство в квадрате.

С детства у него не заладилось. Отец бросил семью до его рождения, вернулся, когда сыну было десять — и оказался тираном из тех, что не спрашивают, а приказывают. В военное училище Леонсио Прадо мальчика отправили именно за то, чтобы сломать его «слишком мягкий» характер. Эксперимент провалился. Зато роман «Время героя» написался сам собой — прямо из этих казарменных воспоминаний, из запаха портянок и звука строевого шага. Книгу опубликовали в 1963-м. В Перу её сожгли — публично, торжественно, с речами. Отличная реклама.

Потом была тётка. Нет, правда. Хулия Урквиди — тётка его двоюродного брата, разведённая дама тридцати двух лет — приехала из Боливии, и восемнадцатилетний Марио немедленно потерял голову. Какой-то мерзкий холодок под рёбрами у всей семьи, когда выяснилось. Они поженились тайно, против воли всех и каждого. Скандал был гомерический. Семья кричала. Перуанское общество качало головой. Но брак продержался тринадцать лет. А потом Варгас Льоса написал об этом книгу — «Тётушка Хулия и писака» (1977). Злые языки говорят, что Хулия на него за это обиделась. Добрые языки говорят то же самое, просто другими словами.

К этому времени он уже жил в Европе — Париж, Лондон, Барселона. Бедно, зато продуктивно. Дружил с теми, с кем дружить было выгодно и интересно одновременно. В том числе — с Габриэлем Гарсиа Маркесом. Два главных романиста Латинской Америки, два гения, два левых интеллектуала — казалось бы, друзья навек. Ну да.

И тут — 1976 год. Мехико. Кинотеатр. Маркес входит в зал. Варгас Льоса видит его, подходит — и бьёт в глаз. Прямо там, в фойе. Маркес падает. Фотограф успевает щёлкнуть: Маркес с фингалом, растерянный, рука у лица. Снимок облетает весь мир. Что именно произошло между ними — оба молчали до конца. Официальная версия: что-то личное. Неофициальная: политика, Куба, Фидель Кастро, предательство идеалов. Или всё вместе — кто считал. Они больше не разговаривали до самой смерти Маркеса в 2014-м. Тридцать восемь лет молчания — это уже не обида, это принцип.

Принцип у Варгаса Льосы всегда был. Просто менялся. В молодости — марксист, поклонник Кубинской революции, левый до мозга костей. Потом — медленный, болезненный разворот. К восьмидесятым он уже либерал-консерватор, критик социализма, сторонник свободного рынка. Для Латинской Америки такая эволюция — почти предательство; в тамошних интеллектуальных кругах это называют иначе, покруче. Для него — честность. Левые его возненавидели. Правые не совсем полюбили. Он остался сам по себе — что, наверное, и есть единственная приличная позиция для писателя, если подумать.

В 1990 году он баллотировался в президенты Перу. По-настоящему, серьёзно — не как литературный жест и не как перформанс. Первый тур выиграл. Во втором его разгромил никому тогда не известный Альберто Фухимори — агроном японского происхождения без какой-либо политической биографии. Варгас Льоса уехал в Испанию и написал об этом мемуары — «Рыба в воде». Обиды в книге — через край; честности — тоже. Хороший баланс.

А в 2010-м — позвонили из Стокгольма. «Нобелевская премия по литературе». За «картографирование структур власти и острые образы сопротивления, бунта и поражения личности». Ему было семьдесят четыре. Говорят, был спокоен. Ну, человек, который пережил публичное сожжение книг, развод с тёткой и нокаут в мексиканском кинотеатре — вряд ли особо удивится телефонному звонку из Швеции.

Романы его — отдельный разговор. «Разговор в соборе» (1969) — четыре часа в забегаловке, два человека, вся перуанская диктатура Одрии разворачивается слоями, как луковица: чистить больно и слёзы текут, но остановиться невозможно. «Война конца света» (1981) — Бразилия, 1897 год, фанатики против армии, что-то вроде латиноамериканских «Войны и мира», только жарче и злее. «Праздник Козла» (2000) — диктатор Трухильо, которого всё-таки убьют, три нити повествования, которые сплетаются в такой узел, что читатель сам не замечает, как дочитал до конца в три часа ночи.

Стиль — особый. Не «магический реализм» à la Маркес. Скорее — жёсткий реализм с хирургической точностью: Варгас Льоса препарирует власть. Не ненавидит, не восхищается — именно препарирует. Показывает, как механизм работает изнутри; как коррупция просачивается сквозь институты, как люди ломаются или нет. Это неприятно. Это правда. Это хорошая литература.

Сейчас ему девяносто. Живёт в Мадриде, женат в третий раз — на Исабель Прейслер, бывшей супруге певца Хулио Иглесиаса. Испанские таблоиды в восторге. Перуанцы обижаются, что он давно уехал. Он пишет — или не пишет; кто там следит. Главное, что девяносто лет жизни оставили в мировой литературе такую борозду, что другие писатели до сих пор по ней ориентируются.

Девяносто лет. Фингал под глазом Маркеса. Нобелевка. Тётка. Президентские выборы. Сожжённые книги. Три жены. Если бы кто-то написал такую биографию в романе — редактор бы сказал: «Слишком неправдоподобно. Упростите». А Варгас Льоса взял — и прожил.

Совет 03 апр. 11:15

Бездействие героя: когда молчание работает громче действия

Бездействие героя: когда молчание работает громче действия

Герой, который ничего не делает, — не обязательно слабый. Иногда бездействие говорит громче действия. Пауза, молчание, неподвижность — это не пустота. Это место, куда читатель проецирует всё своё.

Нас учат: в хорошей сцене всегда что-то происходит. Конфликт, движение, диалог, перемена. Это правильно. Но это не единственный способ сделать сцену живой.

Стейнбек умел строить сцены на бездействии. Ленни сидит и молчит. Он не реагирует — или реагирует слишком медленно, слишком наивно. Джордж говорит. Весь внешний текст — у Джорджа. Но всё эмоциональное содержание — у неподвижного Ленни. Читатель смотрит на молчащего человека и сам наполняет это молчание страхом, нежностью, предчувствием.

Бездействие работает через контраст. Если вокруг героя что-то происходит — он один остаётся неподвижным — это уже высказывание. Почему он не действует? Не может? Не хочет? Не видит смысла? Читатель задаёт этот вопрос и начинает искать ответ.

Как строить такую сцену? Во-первых, убедитесь, что вокруг пассивного героя есть движение — иначе сцена просто стоит. Во-вторых, дайте телу что-то делать: мелкий жест, положение рук, направление взгляда. Бездействие — не отсутствие всякого движения, а отсутствие целенаправленного действия. В-третьих, не объясняйте молчание. Пусть читатель сделает это сам.

Продвинутый вариант: постройте главу, где протагонист только реагирует, но не действует. Другие персонажи тащат сюжет — он стоит в центре. Это рискованно. Но когда сделано точно — читатель не может оторваться, потому что всё время ждёт: когда же он наконец что-то сделает? Это ожидание само становится сюжетом.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери