Фантастика

Одно допущение — и привычный мир уже не тот

Короткая фантастика в лучших традициях жанра: одно допущение, доведённое до предела. Искусственный интеллект, чужие планеты, будущее, которое уже почти наступило — и человек посреди всего этого.

Статья 18 июня 17:44

Голдинг был прав: доказательства — в ваших соцсетях каждый день

Голдинг был прав: доказательства — в ваших соцсетях каждый день

33 года. Число почти библейское. Голдинг такую нумерологию, скорее всего, высмеял бы — человек был едкий, с той особой британской холодностью к сентиментальности, которая маскирует либо трезвость, либо глубокую боль. Умер он 19 июня 1993 года в Корнуолле — тихо, в возрасте 81 года, за несколько месяцев до того, как мир успел устроить ещё несколько убедительных подтверждений его главного тезиса. Нобелевскую премию получил в 1983-м — с задержкой, как это часто бывает с людьми, которые говорят то, что никто не хочет слышать. До самой смерти работал над новым романом. Умер, оставив незаконченные дела. Как настоящий писатель.

Теперь о главном. Вернее — о том, почему это не просто некролог к дате.

«Повелитель мух» был отвергнут 21 раз. Двадцать один редактор прочитал рукопись и решил: нет, никому это не нужно. Один написал в отзыве — «абсурдно и неинтересно». Книга вышла в 1954 году в небольшом издательстве, почти случайно: один из редакторов Faber and Faber продавил её из личного упрямства — или из предчувствия, кто знает. За следующие семьдесят лет она разошлась тиражом свыше 30 миллионов экземпляров. Не потому что люди любят читать про детей, убивающих детей. А потому что в этой книге — совсем не про детей.

Стоп. Нужно объяснить.

Голдинг сам говорил: «Повелитель мух» — это полемика с «Коралловым островом» Баллантайна. Викторианский роман 1857 года, где английские мальчики, потерпев кораблекрушение, строят цивилизованное, разумное, справедливое общество. Благородные дети благородной нации. Голдинг — к тому моменту уже повоевавший на Второй мировой, видевший вблизи, на что способны «цивилизованные» взрослые мужчины в мундирах — решил проверить тезис. Его дети, оказавшись без надзора, выстраивают иерархию страха, находят козла отпущения и в итоге убивают. Методично. С ритуальным восторгом.

Это называлось «детской книгой». Её до сих пор иногда так называют. Ставят в школьные программы рядом с Диккенсом и Оруэллом. Что само по себе смешно — примерно как повесить предупреждение о пожарной безопасности в горящем здании.

Ирония в том, что за 70 лет человечество совершенно не опровергло Голдинга. Скорее — с каким-то маниакальным энтузиазмом подтвердило. Возьмите любую социальную сеть. Вот группа, которая выбрала себе символ и ритуал. Вот танец вокруг костра — теперь это называется «прямой эфир». Вот Пигги — умный, неловкий, со своими очками и своей правдой — которого забивают камнями в комментариях. Только ракушка теперь называется «верификация», а Джек стримит на двести тысяч подписчиков и монетизирует.

Голдинг не был нытиком. Он был точным. Разница принципиальная; её часто путают.

Годами он преподавал в школе — до выхода «Повелителя мух» — и именно там, по собственному признанию, окончательно убедился: с людьми что-то не так с самого начала, ещё до того, как они успевают повзрослеть и выработать объяснения своему поведению. Потом бросил. Облегчение, полагаю, было взаимным. Зато написал «Шпиль» — роман про средневекового настоятеля, который хочет построить шпиль любой ценой, и платит за это всем, включая рассудок. Жутковатая книга. Почти без кровопролития — но мерзкий холодок под рёбрами остаётся страниц на сорок после финала.

И отдельная история — трилогия «На край света». Первая её часть, «Обряды перехода» (1980), принесла Голдингу Букеровскую премию. Роман написан как стилизация под морской дневник XVIII века; молодой чиновник плывёт в далёкую колонию и постепенно понимает, насколько он не тот человек, которым себя считал. Это — про гордость и унижение, про классовое общество, про то, как замкнутое пространство корабля превращает людей в тех, кем они всегда были втайне от самих себя. Менее популярно, чем «Повелитель мух». Гораздо сложнее читать. Лучше, наверное — хотя это спорно, и Голдинг, кажется, сам не был уверен.

Что осталось через 33 года? Репутация — немного мрачная, немного неудобная. «Повелитель мух» входит в топы лучших романов XX века и параллельно периодически попадает в американские списки книг, которые предлагают запретить в школах — за «депрессивность» и «жестокость». Это лучшая рецензия, которую только можно получить. Книга, которую хотят запретить через 70 лет после публикации, попала куда нужно. В нерв.

Осталась идея. Простая до неприличия: уберите структуру — и человек вернётся к тому, с чего начал. Не к природному добру — Руссо ошибался, и Голдинг это знал без всяких философских дискуссий, просто по итогам наблюдения за пятиклассниками. К природной иерархии. К страху. К племени. К костру.

Тридцать три года он мёртв. Несколько государств успели возникнуть и распасться. Социальные сети изобрели и разочаровались в них — а потом изобрели новые. Искусственный интеллект научился писать статьи о писателях. Пигги всё ещё падает с утёса — каждый раз в прямом эфире, перед другой аудиторией, которая всегда немного рада.

Голдинг был прав. Это не повод для торжества.

Статья 18 июня 17:41

«Парфюмер» Зюскинда: экспертиза книги, где красота пахнет смертью

«Парфюмер» Зюскинда: экспертиза книги, где красота пахнет смертью

**Автор:** Патрик Зюскинд | **Год:** 1985 | **Жанр:** исторический роман, готика, психологический триллер | **Объем:** около 300 страниц

Есть книги, которые берешь в руки с ощущением легкой брезгливости — и не можешь положить. «Парфюмер» Зюскинда именно такой. Немецкий затворник Патрик Зюскинд в 1985 году выпустил роман, который немедленно стал бестселлером и за сорок лет не потерял ни грамма притяжения. Литературная премия за премией. Несколько миллионов читателей. Экранизация, снятая Томом Тыквером. И при всем этом — Зюскинд до сих пор не дает интервью, не появляется на публике и вообще делает вид, что его нет. Отдельный вид мастерства, если вдуматься.

Подзаголовок — «История одного убийцы». Без экивоков.

Жан-Батист Гренуй родился в самом вонючем месте Парижа восемнадцатого века — под прилавком рыбного рынка, среди рыбьих голов и потрохов. Мать его тут же приговорили к смерти; она бросала детей и раньше, предыдущих троих. Гренуй выжил. Это, если вдуматься, уже сигнал от автора: этот человек выживет вопреки всему, потому что он нужен миру для какой-то грязной работы. У него нет собственного запаха — совсем, ноль, пустота там, где у людей должно что-то быть. Зато обоняние — как у собаки с высшим образованием; он чует запахи на расстоянии в километр, чует их слоями, чует то, что другие вообще не воспринимают как запах. Людей он воспринимает исключительно как наборы химических сигналов. И вот в этой разнице между тем, что он чует, и тем, чего в нем нет, — весь роман.

Зюскинд, умница, строит повествование вокруг чувства, которое принято считать самым примитивным. Зрение — благородно. Слух — поэтично. Обоняние? Ну, оно где-то рядом со вкусом, в третьем ряду, рядом со стулом у выхода. Но нет. Автор аккуратно, абзац за абзацем, убеждает читателя, что именно запах — самый глубокий и самый неподкупный из органов чувств; тот, что обходит разум напрямую и бьет прямо в кишки — не метафорически, а вполне буквально. Проверить это несложно: вспомните запах из детства. Вот. Работает быстрее любой фотографии.

И вот этот нюхач идет убивать. Ради красоты, естественно.

Описания запахов в «Парфюмере» — это что-то отдельное, почти физиологически невозможное для текста на бумаге. Зюскинд пишет так, что у читателя начинает щипать в носу. Откройте любую страницу наугад: там будет запах. Всегда. Либо прекрасный до головокружения — свежая кожа, лаванда, утренний воздух над рекой — либо такой, от которого хочется немедленно выйти подышать. Парижские улицы восемнадцатого века у него пахнут как настоящие: навоз, гниль, прогорклый жир, немытые тела в тесных домах. Никаких красивых карет и галантных кавалеров — только вонь, теснота и выживание.

Что здесь работает безусловно — структура. Роман делится на три части, и каждая меняет тональность почти полностью. Первая — пикарескная хроника с черным юмором и отстраненностью документа; читаешь и чувствуешь, что автор держит дистанцию намеренно, как энтомолог над булавкой. Вторая — медленная, почти медитативная: Гренуй уходит в горную пещеру и живет там семь лет, нюхая воздух. Просто нюхает. Семь лет. Это могло быть невыносимо скучно — но Зюскинд ухитряется сделать из этого один из самых тревожных эпизодов во всей книге; что-то в этой пустоте пугает сильнее, чем прямое насилие. Третья часть движется как машина, которую уже не остановить. Читать страшно — и не оторваться.

Мастерство.

Теперь о слабостях — и тут надо говорить честно, без реверансов. Женские персонажи у Зюскинда существуют исключительно как запахи. Буквально. Ни одна из жертв не является человеком в полном смысле слова — они функции, источники аромата, предметы коллекции. Это можно оправдать логикой повествования: мы видим мир носом Гренуя, а для него люди и есть запахи. Но неловкость никуда не девается. Несколько сцен оставляют послевкусие, от которого хочется поскорее избавиться, — не потому что Зюскинд плох, как раз наоборот: он слишком хорош, и именно поэтому некоторые моменты работают как удар под дых, а не просто как «ну, жестковато».

Финал. Он заслуживает отдельного разговора, но без спойлеров тут сложно. Скажу только, что он делится на две части: одна — абсолютно логичная, почти неизбежная, она следует из всего, что было раньше; другая — такая, что откладываешь книгу и сидишь минуту в тишине с выражением человека, которого только что ударили подушкой. Не больно, но неожиданно. Зюскинд уходит в гротеск настолько радикальный, что часть читателей считает финал гениальным, другая — провалом, третья просто пожимает плечами и идет пить чай. Я где-то посередине. Но равнодушным не остался.

Кому читать. Тем, кому нравится, когда литература не боится быть некомфортной. Тем, кто хочет исторический роман без парадных мундиров и барышень с зонтиками. Тем, кто ищет что-то непохожее ни на что другое — потому что «Парфюмер» и правда ни на что не похож; Зюскинд придумал жанр под одну книгу, и в него больше никто не влезает.

Кому не читать. Тем, кому нужен симпатичный главный герой — здесь его нет от слова совсем. Тем, кто тяжело переносит сцены насилия над женщинами — здесь это есть, хотя и без натуралистических подробностей. Тем, кто ждет морали и катарсиса в финале — не получите. Или получите, но в таком виде, что лучше бы не получали.

«Парфюмер» — из тех книг, которые читаешь один раз, помнишь всю жизнь и, возможно, никогда не перечитываешь. Не потому что плохо. Потому что слишком хорошо — и слишком неприятно одновременно. Редкая комбинация: автор собрал ее в одном флаконе и закрыл крышку. Зюскинд мог бы написать еще десяток книг. Не написал. Может, и правильно — «Парфюмер» говорит за него достаточно.

**Оценка: 8 из 10.** Минус балл — за женских персонажей, которых нет как людей. Минус один — за финал, который не для всех. Плюс восемь — за все остальное.

Дневник Жака Паганеля, или Бухта Туфолда два года спустя

Дневник Жака Паганеля, или Бухта Туфолда два года спустя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дети капитана Гранта» автора Жюль Верн. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Что касается Жака Паганеля, то он женился на мисс Арабелле, кузине майора Мак-Наббса. Семейная жизнь ученого географа сложилась как нельзя лучше. Что же до Айртона, бывшего боцмана «Британии», то Гленарван высадил его, как и обещал, на пустынном острове Табор, дав ему все необходимое для жизни, и обещал по возможности забрать его когда-нибудь оттуда. Никто более не слышал об этом несчастном.

— Жюль Верн, «Дети капитана Гранта»

Продолжение

Два года прошло, как «Дункан» вернулся в Глазго, и два года минуло, как почтенный географ Жак-Элиасен-Франсуа-Мари Паганель, секретарь Парижского географического общества и член-корреспондент еще доброй дюжины ученых собраний всех частей света, повторно отправился в путешествие — и на сей раз с законной супругой, миссис Паганель, в девичестве Арабеллой Гленарван, кузиной благородного лорда. Цель экспедиции была сугубо мирная: нанести на карту истинные очертания бухты Туфолда, ибо прежние карты, по убеждению Паганеля, врали возмутительным образом — иные на четверть мили, иные же и на полную милю с тремя десятыми.

— Дорогая, — говорил Паганель супруге, размахивая секстаном так, что любой случайный матрос рисковал получить им по затылку, — карта врет! Карта Адмиралтейства, заметьте! Я подозревал это еще в семьдесят четвертом, а теперь — теперь у меня будут доказательства!

Миссис Паганель, в дамской панаме и с зонтиком цвета чайной розы, отвечала кротко:

— Жак, друг мой, не размахивайте, пожалуйста.

Клипер «Эдинбург» — небольшое, но крепкое суденышко, нанятое лордом Гленарваном в знак родственной дружбы, — лежал в дрейфе у самого входа в бухту. Слева — рыжие, выжженные австралийским солнцем береговые кручи, поросшие колючим кустарником, в коем (по утверждению Паганеля) водились девять видов сумчатых, из них три — еще не описанных наукой; справа — открытый океан, серо-синий, ленивый, ленивый до того, что казалось — он просто прикидывается океаном, а на самом деле какой-нибудь хорошо просоленный луг.

Часы пробили четыре.

Паганель, который собирался брать высоту солнца, обнаружил, что забыл секстан в каюте. Он поспешил вниз. По дороге зацепился полой сюртука за гвоздь — не за тот, что был набит на стене, а за какой-то совершенно отдельный, частный гвоздь, торчавший непонятно откуда и непонятно зачем. Сюртук затрещал. Паганель вздохнул, освободился и пошел дальше.

В каюте секстана не оказалось.

Или, точнее, оказалось — но не там, где Паганель его положил. Секстан лежал не на столике, а на полке. И не в футляре, а просто так. И — что самое удивительное — рядом с ним лежал маленький бумажный листок, аккуратно сложенный вчетверо, которого Паганель совершенно точно туда не клал.

Он развернул.

«Уважаемый месье Паганель! Не угодно ли Вам будет, по возвращении в Эдинбург, заглянуть на улицу Виктории, дом 14, к мистеру Айртону. Это, кажется, тот самый. Он жив. И он, кажется, помнит Вас.»

Подписи не было.

Паганель снял очки. Протер их. Надел обратно. Перечитал.

Он сел на койку.

Потом встал.

Потом снова сел.

— Айртон, — пробормотал он. — Айртон. Бен Джойс. Тот самый. Тот, которого мы оставили на острове Табор в шестьдесят пятом году. Тот, которому лорд Гленарван дал спички, ружье и провизию на год, и Библию, и обещал когда-нибудь забрать. И которого, надо признаться, как-то незаметно… забыли.

Последнее слово он сказал вслух и тотчас же оглянулся — не услышал ли кто.

Никто не услышал. В каюте было пусто. В иллюминатор лез солнечный луч, и в этом луче плясали пылинки — мирные, неторопливые, ни в чем не повинные.

Забыли.

По совести говоря, не то чтобы прямо забыли. Лорд Гленарван упоминал Айртона раза три в первый год. Потом — раза два во второй. Потом — реже. У лорда родились двое детей подряд; у леди Элен случилось легкое воспаление легких, обошлось; в имении пристроили новое крыло; майор Мак-Наббс женился (да-да, представьте! — на молодой вдове из Перта, и был, как уверяют, по-настоящему счастлив, что для майора Мак-Наббса с его меланхолическим темпераментом было событием чуть ли не более удивительным, чем второй фрегат «Дункан» под килем); Джон Манглс получил собственное судно; Роберт Грант поступил в военно-морскую школу; Мэри Грант вышла замуж — за того же Джона Манглса, разумеется, кого же еще. Все были заняты. Жизнь, как обыкновенно бывает, плыла дальше, унося с собой и хорошее, и дурное, и людей, и обещания.

Айртона унесла она же — но в другую сторону. На юго-восток. К острову Табор.

— Боже мой, — сказал Паганель, — Боже мой.

За стенкой раздался голос миссис Паганель:

— Жак, что вы там бормочете? Поднимайтесь! Капитан говорит, ветер заходит.

— Сейчас, душа моя, сейчас.

Он еще раз посмотрел на записку. Бумага была обыкновенная — судовая, серая, с водяным знаком. Почерк — английский, аккуратный, но не каллиграфический. Чей? Кто-то из команды? Боцман? Кок? Сам капитан Робертс — суровый, неразговорчивый шотландец, который вторые сутки косился на Паганеля с непонятным выражением?

Или, чего хуже, кто-то еще.

Паганель сунул записку во внутренний карман сюртука — туда же, где у него хранилась маленькая фотография покойного капитана Гранта (давно уже покойного — он умер в Шотландии тихо, в своей постели, не от лихорадки, не от дикарей, а просто от старости и от того, что сердце его, исходившее столько меридианов, наконец остановилось на нулевом). Сюртук слегка оттопырился.

И тогда — впервые, может быть, за всю свою длинную жизнь — рассеянный географ Жак Паганель почувствовал нечто, чего не описано ни в одном учебнике географии. Нечто холодное, плоское, под ложечкой. Стыд. Не вина — вина была бы простительнее, — а именно стыд. Тот самый, который не отмыть никакой широтой, никакой долготой, никакой даже Большой Австралийской Бухтой.

Он поднялся на палубу. Прищурился от солнца. Миссис Паганель посмотрела на него внимательно — она вообще научилась смотреть на него внимательно за два года совместной жизни — и тихо спросила:

— Жак, что с вами?

— Душенька, — сказал Паганель, — мне необходимо, как только мы вернемся в Эдинбург, повидать одного человека. По… географическому делу.

— Хорошо, — сказала миссис Паганель.

Она не задавала лишних вопросов. Это было одно из ее многочисленных достоинств, в перечне которых Паганель не уставал упражняться — даже в письмах в Парижское общество, где это было совершенно ни к чему.

Клипер «Эдинбург» развернулся носом к ветру, забрал в паруса свежего юго-западного и пошел, шурша форштевнем по слегка завитой волне. Бухта Туфолда осталась за кормой — ненанесенная, недоисследованная, нелюбимая.

Паганель глядел не на нее. Паганель глядел в сторону, где, по его расчетам, должен был лежать остров Табор. Лежал ли он там по-прежнему — другой вопрос. Карты, как известно, врут.

И люди, бывает, тоже.

Аудитория 307 на Моховой

Аудитория 307 на Моховой

В Петербурге в марте Нева еще под коркой, но уже хрустит — словно сухарь, который вот-вот треснет. Я шла по Моховой, мимо особняка с львами, и думала только об одном: он опять задержится после семинара.

Профессор Загорский.

Сорок два года, две монографии о русском символизме, голос — как темный мед, налитый в стакан с порезанным краем. Я была его аспиранткой второй год. И мне было двадцать четыре. И я понимала, что это плохо кончится.

Корпус филфака на Моховой — это вам не главное здание на Васильевском, с его колоннами и парадностью. Тут все проще: узкий вход рядом с театральным училищем, пожелтевшие стены, лестница, которая скрипит как старая лодка. Аудитория 307 — на самом верху. Окно выходит во двор-колодец, и зимой там темнеет в три. К четырем — уже синева, к пяти — чернота с желтыми квадратами чужих окон.

Семинар по Блоку начался в пять.

Нас было семеро. Я сидела с краю, у окна, и слушала, как он читает «Незнакомку» — не наизусть, нет, он держал томик, потрепанный, в коричневом переплете, — но почти не смотрел в страницу. Он смотрел в стол. Иногда — на меня. Не дольше, чем на других. Но как-то иначе. Я не могу объяснить. Это было как если бы все остальные взгляды были просто взглядами, а этот — был словом, которое не произнесли.

— Аня, останьтесь на пять минут. По вашей главе.

Остальные ушли быстро, гремя стульями. Пятница, вечер, у всех планы — кафе на Литейном, бар «Цветочки», свидания на набережной канала Грибоедова. У меня плана не было. У меня была глава о соловьином саде, в которой я застряла на середине.

Дверь закрылась.

В аудитории 307 пахло пылью, мелом и почему-то — гвоздикой. Он всегда курил трубку с гвоздичным табаком. Не в здании, конечно, — во дворе, у мусорных баков, как студент-первокурсник, прячась от ректора.

— Садитесь ближе. Я не буду кричать через всю аудиторию.

Я села напротив. Между нами — стол с царапиной в форме буквы Z. Я знала каждую царапину на этом столе. Я провела за ним больше часов, чем дома.

— Ваша глава. — Он положил распечатку. На полях — его почерк, угловатый, с наклоном вправо. — Здесь и здесь — вы боитесь. Вы пишете правильно. Но я не хочу правильно. Я хочу — чтобы вы сказали то, что думаете на самом деле.

— Я думаю то, что написала.

— Нет.

Он смотрел на меня. Очень долго. Я почувствовала, как кровь приливает к шее — медленно, как масло разливается по сковороде. В груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

— Илья Маркович...

— Просто Илья. После шести вечера — просто Илья. Это правило.

— У вас много правил.

— У меня их слишком мало.

За окном — двор-колодец. Чьи-то занавески, желтый свет, тень от кого-то, кто варит ужин. Обычная жизнь. Чужая.

Он встал. Подошел к окну. Я смотрела на его спину — серый пиджак, узкие плечи, та самая ненавистная мне манера держать руки в карманах, которая делала его похожим на студента, а не на профессора. Иногда я забывала, что он старше моего отца. На семь лет.

— Аня. — Он не оборачивался. — Вы знаете, что я нарушаю?

— Что?

— Все.

Тишина. Долгая, гулкая, со скрипом батареи и шумом машин с Литейного — далеким, приглушенным стенами.

— Я не должен был оставлять вас одну. Не должен был писать вам в одиннадцать вечера про статью Лотмана. Не должен был знать, что вы пьете кофе без сахара и с корицей — я ведь даже спросил у Ольги Сергеевны, помните? Притворился, что для общего опроса. Это было... позорно. Я взрослый человек.

Он повернулся.

— Я хочу, чтобы вы это знали. Не для того, чтобы вы что-то сделали. А для того, чтобы вы могли уйти. Сейчас. И защитить диссертацию у другого научного руководителя. У Тихомирова, например, он ничего, только нудный. Я подпишу любые бумаги.

Я молчала.

Я молчала, потому что у меня в горле был ком величиной с грецкий орех, и потому что за окном уже совсем стемнело, и потому что я знала: если я сейчас встану и уйду, то вся моя жизнь будет состоять из тех минут, когда я НЕ встала и НЕ ушла.

— А если я не уйду?

Он закрыл глаза. На секунду. Как человек, которого ударили — несильно, но прямо в солнечное сплетение.

— Тогда мы оба пропали.

— Я уже пропала, Илья Маркович.

— Илья.

— Илья.

Он не подошел. Он стоял у окна, я сидела за столом с буквой Z, и между нами было два метра паркета, скрипящего паркета аудитории 307 на Моховой. И этих двух метров хватило бы на целую жизнь, если бы кто-то один из нас сделал шаг.

Он сделал.

Но не ко мне — а к двери. Запер ее на ключ. Старый медный ключ, который висел на гвозде у входа еще со времен, когда здесь, говорят, преподавал Эйхенбаум.

Потом он подошел. Сел на стол. Не рядом — напротив. Близко настолько, что я видела седину в его виске — три волоска, не больше. Он наклонился.

И не поцеловал.

Он взял мою ладонь — обе мои ладони, — повернул их вверх, как будто хотел прочесть линии, и сказал очень тихо:

— Если мы это сделаем, я уйду из университета. Завтра же. Я не буду вашим научным руководителем — никогда. Я не хочу, чтобы между нами стояла моя власть над вами. Понимаете?

Я кивнула. Слова куда-то делись.

— И еще одно. — Он усмехнулся. Криво, неприятно — как человек, который сам себе противен. — Я женат. Восемнадцать лет. У меня дочь — на четыре года младше вас.

Вот тут я и должна была встать.

Я встала.

Дошла до двери. Положила руку на медный ключ. Холодный. Он провернулся сам — почти без усилия.

И я не открыла.

Я повернула ключ обратно. Услышала, как щелкнул язычок замка — словно кто-то прикусил язык.

— Илья.

— Да.

— Я не хочу знать про вашу дочь. Никогда. Это — единственное мое условие.

Он молчал секунд десять. Может, пятнадцать. За окном кто-то крикнул в колодце двора — пьяный, веселый, чужой.

— Хорошо, — сказал он. — Хорошо, Аня.

Я помню, что снег за окном шел уже не снегом, а водой. Я помню запах гвоздики. Я помню, что у него были холодные руки и теплый воротник, в который пахло табаком и какой-то парфюмерией с базовой нотой ветивера. Я помню все.

Кроме одного.

Как я вернулась тогда домой по Моховой, мимо особняка со львами, через мостик на Фонтанку, в свою комнату на Чайковского, к маме, которая спросила: «Что-то ты бледная, дочь».

Этого я не помню.

И, наверное, никогда не вспомню.

Не зови — стихотворение в стиле Марины Цветаевой

Не зови — стихотворение в стиле Марины Цветаевой

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Вчера ещё в глаза глядел» поэта Марина Цветаева. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Вчера ещё в глаза глядел,
А нынче — всё косится в сторону!
Вчера ещё до птиц сидел, —
Все жаворонки нынче — вороны!

— Марина Цветаева, «Вчера ещё в глаза глядел»

Не зови меня — я не отзовусь,
не ищи — не найдешь под луной.
Я — последняя, поздняя грусть,
я — последний дымок надо мной.

Между нами — рассветы и сны,
между нами — морей полоса.
Я тебе — ни сестра, ни жены, —
чей-то чей-то далекий «вчера».

Ты — мой берег. А я — твой отлив.
Ты — мой полдень. А я — твой закат.
Я тебе — как заброшенный миф,
как забытый в столе циферблат.

Не зови. Не ищи. Не пиши.
Я ушла за пределы письма —
в те края, где не платят за ширь,
где не просят прощенья — сама.

Где ни даты, ни дня, ни числа,
где не вяжут ни рук, ни имен,
где никто не окликнет — ушла,
ушла — и стихает мой звон.

Был — и нет. Был — и канул, как стон.
Был — да выкипел весь до глотка.
Я тебе — мой последний поклон,
мой последний — навылет — звонок.

Не зови — это слово как нож,
не зови — это слово как соль.
Ты и сам, может быть, и поймешь:
не беда расставанье, а боль —

та, что после, та, что вдогон,
та, что в горле — годами — комком.
Я — твой стук в запертое окно.
Я — твой шаг под чужим козырьком.

Статья 18 июня 17:40

Он придумал Щелкунчика и напугал Фрейда: 204 года спустя кошмары Гофмана стали нашей реальностью

Он придумал Щелкунчика и напугал Фрейда: 204 года спустя кошмары Гофмана стали нашей реальностью

Щелкунчик. Вы видели балет. Покупали игрушки. Возможно, читали сказку детям — ту, где всё пахнет корицей и заканчивается хорошо.

Это ложь. Ну, не совсем — но Эрнст Теодор Амадей Гофман, который написал оригинального «Щелкунчика и Мышиного короля» в 1816 году, создавал совсем другое. Он писал про то, как привычный мир внезапно обнажает изнанку — гнилую, зубастую, живую. Про детский страх, который никуда не девается с возрастом, просто учится притворяться.

25 июня 1822 года — 204 года назад — он умер в Берлине. В 46 лет, больной, полупарализованный, диктуя последние страницы очередной истории, потому что руки уже не слушались. Был юристом по профессии, музыкантом по призванию, писателем по какому-то личному несчастью — всё это умещалось в одном человеке, как три разных личности в одном пальто. Или с противоречиями. Но кто считал.

Гофман работал в берлинском судебном ведомстве: разбирал дела, писал заключения, ходил на службу. По вечерам сочинял оперы. По ночам — те самые рассказы, от которых Зигмунд Фрейд потом написал целый трактат. «Песочный человек» (1816) настолько точно описывает механику паранойи, что Фрейд в 1919 году взял его как главный пример в эссе «Жуткое» (Das Unheimliche) — и именно там сформулировал понятие, вошедшее во все учебники по психологии и теории хоррора. Unheimlich. Жуткое как нарушение привычного; не страшное само по себе, а знакомое, ставшее вдруг чужим. Жутковатое.

Натанаэль из «Песочного человека» влюбляется в механическую куклу — и не знает, что она кукла. Или знает, но не хочет знать. Сто лет спустя это станет называться «долиной зловещего» — концепцией из робототехники и дизайна: когда что-то слишком похоже на человека, но не то. Двести лет спустя — это каждый второй фильм про искусственный интеллект. Гофман изобрёл это в промежутке между судебными заседаниями.

Отдельная история — «Золотой горшок» (1814). Студент Ансельм живёт в двух реальностях одновременно: в скучном Дрездене с чиновниками и регламентами — и в каком-то светящемся пространстве с говорящими змеями и архивариусом-чародеем, у которого в глазах что-то не то. Читатель так и не понимает до конца, где правда. Гофман и не объясняет. Зачем объяснять то, что каждый чувствует сам — этот мерзкий зазор между тем, как должно быть, и тем, как оно есть? Магический реализм — слово изобрели в XX веке для Маркеса и Борхеса. Но если честно: Гофман делал это раньше. Просто никто не придумал термин.

Влияние — странное, разветвлённое, почти неуловимое. Эдгар По читал Гофмана в переводах и многому учился, хотя никогда особо в этом не признавался. Кафка вырос из той же немецкой традиции, где реальность ломается без предупреждения и объяснений не предусмотрено. Достоевский в «Двойнике» прямо работает с гофмановскими образами. Гоголь — «Нос», «Портрет» — тоже не без этого; литературоведы до сих пор спорят, насколько, но сходство слишком очевидное, чтобы списать на совпадение.

А потом — кино. «Кабинет доктора Калигари» (1920) — это Гофман, только с титрами. «Чёрный лебедь» Аронофски — «Песочный человек» в балетных пуантах. «Суспирия» в обеих версиях. Значительная часть японского хоррор-аниме. «Искусственный разум» Спилберга. Все истории про игрушки, которые оживают и оказываются не такими уж безобидными. Стивен Кинг — это Гофман, которому повезло родиться в эпоху массовой культуры и нормального авторского права.

Теперь про Щелкунчика — потому что эта история заслуживает отдельного разговора. Гофман написал сказку для детей своих друзей. Девочка Мари не понимает, что реально: бой игрушек она видела наяву или во сне? Её никто не верит. Взрослые говорят — приснилось. Но она знает, что нет. Это детский опыт недоверия к собственному восприятию — и, отдельно, опыт того, что взрослые детям не верят. По умолчанию. Петипа и Чайковский взяли эту историю и сделали блестящий новогодний аттракцион. Красиво, да. Но от Гофмана там осталось примерно столько же, сколько от Шекспира в диснеевском «Гамлете».

Умер он, диктуя. Паралич шёл снизу вверх, добрался до рук, но голова работала. Последнее его произведение — «Повелитель блох» — было частично конфисковано прусской цензурой при его жизни: он вставил туда сатиру на реального чиновника, и государство отреагировало предсказуемо. Он судился. Он находился на той самой стороне, которую сам же высмеивал в текстах — на стороне системы. И прекрасно это осознавал.

Вот что такое Гофман на самом деле: человек, который понимал абсурд изнутри. Не снаружи, как наблюдатель, а варясь в нём каждый день с девяти до пяти. Раздвоение между тем, кем хочешь быть, и тем, кем приходится быть — это не историческая специфика XIX века. Это просто жизнь. Его жизнь была написана так же, как его тексты: два слоя реальности, наложенных друг на друга, и ни один не выигрывает окончательно.

204 года. А в груди что-то дёргается, как при чтении новостей, — будто он написал это вчера.

Статья 18 июня 17:30

591 000 слов и никаких извинений: редкий феномен Викрама Сета

591 000 слов и никаких извинений: редкий феномен Викрама Сета

Сет. Просто Сет.

В британских издательствах начала 1990-х это имя произносили с выражением человека, которому позвонили посреди ночи. Не с ужасом — нет. С таким лёгким усилием, как будто нужно поднять что-то тяжёлое и куда-то отнести.

Потому что он принёс рукопись. 1474 страницы. Называлась «A Suitable Boy» — «Подходящий мальчик». 591 552 слова. Три «Войны и мира» в одном переплёте; больше, чем «Улисс» Джойса и «В поисках утраченного времени» Пруста вместе взятые — хотя это зависит от издания и считать ли предисловия. Один редактор, по легенде, потянул спину, переставляя стопки бумаги с места на место. Другой сказал: «смелый проект». «Смелый проект» — редакторский эвфемизм для «мы в панике, но виду не подаём».

Книга вышла в 1993-м и немедленно стала бестселлером. Та самая публика, которая бросает читать после трёхсот страниц, потому что «слишком длинно» — проглатывала этого монстра целиком. Почти 600 000 слов. Без остатка.

Семьдесят четыре года Викраму Сету. Семьдесят четыре года человеку, который написал один из длиннейших романов на английском языке и при этом не считается ни сумасшедшим, ни занудой — а это, если задуматься, отдельное достижение.

## Индиец в Оксфорде, поэт в Стэнфорде, экономист — нигде

Родился 20 июня 1952 года в Калькутте. Отец — директор индийского отделения обувной компании Bata. Мать — Лила Сет, первая женщина в истории страны, занявшая пост судьи Верховного суда штата. Семья — по меркам индийского общества — блестящая. По меркам самого Викрама, судя по интервью, — немного давящая; хотя этот вывод он и сам бы оспорил.

Учился в Англии, в Тонбриджской школе. Потом Оксфорд — философия, политика, экономика. Потом Стэнфорд — докторантура по экономике. До диссертации не дошёл. Бросил. И поехал в Нанкин изучать китайскую поэзию.

Это не биографическое отступление ради объёма — это важно. Потому что человек, который бросил PhD в Стэнфорде ради китайской поэзии, сделал потом нечто совершенно логичное для себя и совершенно безумное для всех остальных: написал роман в сонетах. Целиком. От первой строки до последней.

## «Золотые ворота»: роман, которому не должны были поверить

The Golden Gate, 1986 год. 590 сонетов — пушкинской строфой, той самой, что в «Евгении Онегине». Действие: яппи в Сан-Франциско 1980-х. Программист, его бывшая, их общий друг, кошка (кошка тоже получила свою строфу — Сет был принципиален в этом вопросе), и фон рейганомики с первыми тревожными новостями об эпидемии СПИДа.

Это не должно было работать.

Работает. Gore Vidal написал, что это «первый действительно читабельный и живой американский роман за годы». Культовый статус. Литературные премии. Устойчивое место в списках лучшей литературы второй половины XX века — среди книг, написанных, как водится, прозой.

Сет не извинялся за то, что вдохновлялся Пушкиным. Говорит об этом так просто, как о чём-то само собой разумеющемся — примерно с той же интонацией, с которой говорят «вчера ел рис». Ориентир? Пушкин. Нормально. Двигаемся дальше.

## 1474 страницы. Четыре семьи. Одна упрямая мать и один нерешительный сын

«Подходящий мальчик» — семейная сага об Индии 1951 года, о первых демократических выборах после раздела, о четырёх семьях и нескольких сотнях персонажей. Завязка проще некуда: мать хочет найти сыну подходящую жену. Дальше — жизнь. Многолетняя, с запахами базаров, брахманами в пыльных конторах, любовными письмами и судьбами целого поколения, которому пришлось строить страну с нуля — и одновременно разбираться с семейными обедами.

Критики сравнивали с Толстым. Понятно и немного банально. Сам Сет называл ориентирами Джейн Остин и Флобера. Это точнее: здесь есть остиновская ирония — тихая, без нажима — и флоберовское внимание к деталям, которые принято опускать, потому что «это неважно». Для Сета важно всё. Фасон ботинок. Интонация, с которой тётя произносит слово «замужество».

Роман стал национальным достоянием ещё до того, как в Индии по-настоящему сложился книжный рынок такого масштаба. В 2020-м вышел сериал BBC/Netflix — шесть эпизодов. По меркам романа — коротко.

## «Равная музыка»: когда меньше — больнее

1999 год. An Equal Music. После «Подходящего мальчика» этот роман выглядит как соната после симфонии — тонкий, почти хрупкий. Михаил — виолончелист в Лондоне — снова встречает Джулию, женщину, которую любил и потерял. Джулия потеряла слух. Не полностью — слышит, но не так, как слышит музыкант. Это разница, которую невозможно ни объяснить, ни перепрыгнуть; в груди от одного описания это что-то неприятно сжимается, как будто потянули мышцу.

Книга о том, как люди расходятся не из-за нелюбви, а из-за трусости. Своей собственной.

Сет выучил скрипку специально для этого романа. Не «ознакомился» — выучил, достаточно, чтобы писать о музыке изнутри, а не с дистанции человека, который читал о ней в Википедии. Бессмысленная с практической точки зрения и совершенно необходимая деталь его характера.

## Зачем это важно прямо сейчас

В мире, где алгоритмы пишут романы за пять минут, а издательства объявляют конкурсы на «самый человеческий текст», Сет существует как живое опровержение нескольких расхожих тезисов сразу. Длина — не враг чтения. Форма — не враг содержания. Читатель — взрослый человек, которого не нужно защищать от длинных предложений.

Он писал в сонетах, потому что хотел. Написал 591 552 слова, потому что было что сказать — и не торопился. Выучил скрипку ради одной книги. Бросил Стэнфорд ради Нанкина. Всё это либо безрассудство — либо спокойная, негромкая уверенность в том, что делаешь; без оглядки на то, что скажут редакторы, когда будут переставлять твою рукопись с места на место и тянуть спину.

Долгожданный сиквел «Подходящего мальчика» — «A Suitable Girl» — Сет пишет уже очень давно. Выход несколько раз откладывался. Читатели ждут. Терпеливо — как подобает людям, которые однажды осилили 1474 страницы и не пожалели ни об одной.

Семьдесят четыре. Дождёмся.

Записки доктора Кемпа: год спустя после смерти Гриффина

Записки доктора Кемпа: год спустя после смерти Гриффина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Человек-невидимка» автора Герберт Уэллс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Так бесславно и почти жалостно окончил свои дни замечательный и одинокий экспериментатор, человек неоспоримых дарований. А Марвел и поныне держит трактирчик «Невидимка» возле Порт-Стоу — и трое толстеньких карапузов уже зовут его папенькой. По воскресеньям, когда трактир закрыт, он спускается в маленькую гостиную, запирает дверь и долго сидит, перелистывая три книги в кожаных переплетах, которые так и не научился прочесть. Книги эти — главная тайна и главное сокровище его жизни.

— Герберт Уэллс, «Человек-невидимка»

Продолжение

Минул год — без малого, если считать строго от того майского утра, когда у крыльца постоялого двора «Карета и кони» толпа добивала лопатами и палками невидимое тело Гриффина, и оно постепенно делалось видимым: сперва кисти, потом ступни, потом, словно фотография, проявляющаяся в ванночке у нерадивого химика, все прочее. Год — срок невеликий. И, однако, в Бэрдоке за этот год успело произойти ровно столько событий, сколько обыкновенно происходит там за десятилетие; то есть, по совести говоря, не успело произойти почти ничего.

Доктор Кемп, прежде человек тучный, румяный и легко смеявшийся, заметно похудел. Он не сделался отшельником — нет, упаси Бог, такие крайности были не в его натуре, — но прежняя его привычка распахивать окно настежь после ужина, любуясь видом на бухту, исчезла. Окна он теперь запирал.

И задергивал шторы.

И даже — что окончательно убедило кухарку, миссис Холл (нет, не ту миссис Холл, разумеется, — а ее дальнюю родственницу со стороны мужа), — стал на ночь подпирать кочергу к двери. Кочерга всякий раз падала в три часа пополуночи: за нею невозможно было следить, и кошка задевала ее хвостом. Кемп вскакивал. Кемп прислушивался. Кемп шел вниз со свечой.

И всякий раз — никого.

На кухне холодно, в коридоре пусто, в гостиной только ходики тикают как ни в чем не бывало, маятник отмеряет полтораста ударов в минуту, а в кресле — ничего. Кресло пустое. Кемп подходил к нему. Кемп клал ладонь на сиденье — и убеждался, что оно холодное. Холодное, понимаете? Это было важно. Теплое сиденье в пустом кресле — вот единственное, чего он боялся.

Днем он смеялся над собой.

Днем — конечно. Днем в маленьком приморском городке Бэрдок все разумно: газеты, чай, пациенты с ревматизмом и гастритом, лавочник Питерс, торгующий гнилыми яблоками с честным лицом, бакалея, почта, церковный колокол. Ничего невидимого. Все видимое до последнего пуговичного отлива на жилете пономаря. Днем Кемп говорил себе: «Ты, братец, превращаешься в нервическую старую деву». И смеялся — но смех получался какой-то жидкий, отделимый от лица, как мокрая этикетка от бутылки.

А вечером.

А вечером все начиналось.

Вечером Кемп садился к столу, и ему обязательно — обязательно, понимаете, — нужно было пересчитать предметы на этом столе. Лампа. Книга. Очки. Часы. Пресс-папье. Перо. Чернильница (хотя в чернильницу он давно не макал — писал он теперь редко и больше карандашом, не любя глядеть, как высыхает то, что только что было влажным). Пять, шесть, семь. Если все семь — можно работать. Если пресс-папье сдвинуто на дюйм — Кемп начинал нервничать.

— Глупости, — говорил он вслух. — Сам сдвинул и забыл.

И продолжал говорить вслух все чаще. Странная привычка. Полковник Эдай, заходивший к нему иногда, заметил это и однажды деликатно намекнул:

— Кемп, дружище, вы становитесь похожи на старого моего дядюшку. Тот тоже разговаривал сам с собой. Кончил, правда, лечебницей в Хокстоне.

— Я не сам с собой, — ответил Кемп, не подумав.

Эдай посмотрел на него внимательно. Потом перевел взгляд на пустое кресло. Потом — обратно. И не сказал ничего. Был он, этот Эдай, человек тактичный — насколько вообще бывают тактичны бывшие военные, привыкшие командовать криком.

В октябре пришло письмо. Из Лондона. Без обратного адреса.

Кемп смотрел на конверт минут пять, прежде чем вскрыть. Почерк казался незнакомым — но беспокойство шло не от почерка. Беспокойство шло оттого, что конверт был как-то слишком чист. Так чисто конверты в Англии не доходят. Они мнутся, пачкаются, штемпелюются вкривь и вкось. А этот — будто бы только что из-под пресса. Только сейчас, у самого его крыльца.

Внутри лежал один-единственный лист бумаги. Без подписи. Без даты.

«Дорогой коллега, — было написано аккуратным, чуть-чуть наклонным почерком, который Кемп, к ужасу своему, узнал тотчас же, — я с глубоким интересом следил за Вашими успехами в области физиологической оптики. Полагаю, нам есть о чем поговорить. Зайду на этой неделе. Не утруждайте себя ужином — я давно привык обходиться. — Г.»

Г.

Кемп положил лист на стол. Аккуратно. Очень аккуратно — будто тот мог взорваться. Потом снял очки, протер их и снова надел. Перечитал. Буква «Г», нелепая, черная, дрожала перед его зрачком, как муха на стекле.

— Это шутка, — сказал он вслух. — Это чья-то идиотская шутка. Кто-то из лондонских.

Никто не ответил.

Да и кто бы мог ответить. В комнате никого не было — он же только что осмотрел все углы.

Кемп подошел к окну. Отдернул штору — впервые за месяц. За окном висел вечер: серый, сырой, с тем особенным английским дождем, который не падает, а скорее стоит в воздухе, как пыль, и не намочит, а только сделает несчастным.

На дорожке к крыльцу не было следов.

Это значило одно из двух. Либо никто не приходил. Либо — приходил такой, у кого следов не остается.

Кемп закрыл штору. Медленно. Затем подошел к столу, взял конверт, поднес к лампе и сжег. Бумага горела как-то очень охотно — даже слишком охотно, как будто радовалась.

— Глупости, — сказал он. — Гриффин мертв. Я сам видел тело. Его хоронили на кладбище Святой Маргариты, я был на похоронах. Я бросил горсть земли. Гроб был тяжелый — обыкновенный, английский, дубовый, со свинцовой крышкой. Гриффин мертв.

Но тут он вспомнил одну вещь, о которой за этот год старался не думать.

Он вспомнил, что когда тело Гриффина проявилось на крыльце «Кареты и коней», на нем не было ни записных книг, ни тетрадей. Ни одной. Все три тетради — те самые, в кожаных переплетах, исписанные шифрованными формулами от первой до последней страницы, — за две недели до смерти их видели у Гриффина. А на трупе их не оказалось. И в саду их не нашли. И у бродяги Марвела — тот все-таки божился, что не брал — их тоже не было.

Куда же они делись?

Кемп сел. Долго сидел.

Кочерга у двери, между прочим, в эту ночь не упала. Он не спал и сам это заметил — кочерга стояла как вкопанная, до самого утра. И он почему-то понял, что это страшнее, чем если бы она упала.

Гораздо страшнее.

Статья 18 июня 17:26

Следствие длиной в тридцать лет: как советская власть пыталась уничтожить Ахматову — и проиграла

Следствие длиной в тридцать лет: как советская власть пыталась уничтожить Ахматову — и проиграла

Существует поэзия, которую читают. И поэзия, которую прячут в голове — буквально, под черепной коробкой, — потому что бумага предаёт, а чужая память нет. Ахматова — из второй категории. Это не метафора про непопулярность.

137 лет назад родилась женщина, которую партийный функционер Андрей Жданов публично назвал «монахиней или блудницей». В газете. Официально. Жданов давно истлел. Ахматова — нет.

Начнём с имени. Настоящее — Горенко. Анна Андреевна Горенко, дочь морского инженера, родилась в 1889 году в Большом Фонтане под Одессой. Отец к поэзии относился категорически: не хватало ещё позорить фамилию. Анна взяла прабабкину фамилию по материнской линии — татарскую. Ахматова. Коротко, жёстко, непонятно — как удар кулаком по столу.

Акмеизм. В школе это слово произносят скороговоркой и двигаются дальше. Ну, движение. Ну, Гумилёв, Мандельштам, Ахматова. Ну, красиво. А между тем это был крошечный бунт против тумана: долой символистскую мистику, даёшь конкретный предмет, точное слово, вещь, которую можно потрогать. Ахматова писала про перчатку, надетую не на ту руку, — и это было про любовь. Без слова «любовь». Вот этого трюка многие до сих пор не умеют.

Первый муж — Николай Гумилёв. Блистательный, невыносимый, несчастный поэт. Они оба, кажется, чувствовали, что брак — ошибка, и всё равно. Расстались. В 1921 году Гумилёва расстреляли — по обвинению в «таганцевском заговоре», доказательства которого были, мягко говоря, дутыми. Сын — Лёва, Лев Николаевич Гумилёв, будущий историк и теоретик евразийства — остался. И это «остался» обойдётся им обоим невыносимо дорого.

Трижды. Трижды арестовывали Льва Гумилёва. Суммарно — около четырнадцати лет в лагерях. Ахматова ходила к тюрьме с передачами, стояла на ленинградском морозе в очередях среди таких же женщин — жён, матерей, сестёр. Однажды в очереди кто-то тихо спросил: «А вы это можете описать?» Ахматова ответила: «Могу». И написала «Реквием».

Только вот хранить написанное было категорически невозможно — за это сажали. Тогда подруги заучивали строки наизусть: Ахматова читала им вслух, они запоминали, потом декламировали обратно — чтобы она проверила. Листок — в огонь. Так «Реквием» существовал в нескольких человеческих головах, как архив, у которого нет бумажной копии. Представьте: поэма есть — и её нет. Буквально нигде нет, только в памяти живых людей. Один обыск, одно следствие — и всё. Но всё выжило. Государство, которое всего этого боялось, — нет.

В 1946 году постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) объявило Ахматову «типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии». Из Союза писателей — вон. Публикаций — ноль. Заработка — ноль. Ахматова переводила с корейского, с китайского, с грузинского. Чтобы не умереть с голоду. Буквально. Не фигура речи. И параллельно — письма Сталину, умоляющие за сына. Без ответа. Даже цикл стихов, выражающих лояльность режиму, — написанных через силу, это видно в каждой строке — тоже не помог. Лёва сидел.

«Поэма без героя» — другой разговор. Это не лирика. Трёхчастная конструкция, где 1913 год смотрит на 1940-е и обратно; где маски, двойники, тени людей, которых давно нет; где Петербург-Петроград-Ленинград — один город с тремя именами и одной несчастной историей. С первого раза не понять. Читать нужно. Несколько раз.

После смерти Сталина — оттепель. Медленная, с откатами назад, недоверчивая. «Реквием» пошёл по рукам в самиздате. В Мюнхене вышел в 1963 году. В СССР напечатали в 1987-м — через двадцать два года после смерти Ахматовой.

В 1965 году Оксфорд вручил ей почётную докторскую степень. Ахматовой было семьдесят шесть. Измотана, больна, пережила всё что можно и чего нельзя — держалась прямо. В марте 1966 года умерла в санатории под Москвой.

Вот что школьные учебники обычно заливают казённым лаком: Ахматова не была смиренной мученицей. Когда началась эмиграция и поэты потянулись по Парижам, Берлинам, Лондонам, она написала: «Не с теми я, кто бросил землю / На растерзание врагам». Осталась. Не из страха — из выбора. Это разные вещи, и разница между ними огромная.

«Реквием» заканчивается так: если когда-нибудь поставят памятник — не ставить его у моря, где родилась, «а здесь, где стояла я триста часов / И где для меня не открыли засов». Триста часов у тюремной стены. Вот цена. Вот где памятник. Вот почему — через 137 лет — её читают, а не Жданова.

Статья 18 июня 17:11

«Над пропастью во ржи»: экспертиза книги, которую подростки боготворят — а взрослые не понимают зачем

«Над пропастью во ржи»: экспертиза книги, которую подростки боготворят — а взрослые не понимают зачем

Автор: Дж. Д. Сэлинджер. Год: 1951. Жанр: роман взросления, психологическая проза. Объем: около 280 страниц в зависимости от издания.

Роман, который запрещали в американских школах — и включали в обязательную программу тех же самых школ. Примерно двести восемьдесят страниц, за которые несколько поколений читателей были готовы поклясться, что это «самая честная книга о подростках» — и примерно столько же взрослых откладывали её на полку с пятидесятой страницы с глубоким вздохом: «И это все?» Хорошо. Поговорим честно. Без реверансов в сторону культового статуса и без желания выглядеть умнее, чем я есть.

Холден Колфилд — семнадцатилетний школьник из Нью-Йорка, которого только что выставили из частной школы. Не первой, замечу. И вот три дня он бродит по городу: разговаривает с таксистами, барменами, монахинями; пьет виски с переменным успехом (преимущественно плохим); заходит в гостиницы, едет в метро, часами сидит в Центральном парке. И думает. Нет — жует. Жует одни и те же мысли по кругу: о лицемерии взрослых, о собственном одиночестве, о куда-то пропавших утках из пруда. Куда утки деваются зимой, если пруд замерзает? Это важно. Для него — принципиально важно.

Главное, что сделал Сэлинджер, — голос. Не сюжет: его почти нет, три дня прогулок — весь «экшн». Не психологические глубины: они есть, но спрятаны так, что надо самому разрыть. Именно голос. Неровный, нервный, с постоянными «это не вранье» и «если хотите знать правду» — Холден говорит так убедительно, что первые сто страниц просто сидишь рядом в баре и слушаешь. Не потому что особо хочешь. Просто не можешь встать. Сэлинджер посадил тебя рядом с этим парнем — и ушел. Дальше разбирайтесь сами.

Стоп.

Честность требует признать и другое. Холден называет почти все вокруг «показухой» — в оригинале phony. Взрослые — показуха. Одноклассники — показуха. Кино, театр, успешные люди, богатые кварталы — показуха, показуха, показуха. Через семьдесят страниц начинаешь думать: приятель, а ты сам-то? Самооценка у него размером с Эмпайр-стейт-билдинг; реальных поступков — ноль. Он ненавидит мир, но боится его изменить. Скучает по людям — и отталкивает всех, кто к нему тянется. Это можно читать как психологически точный портрет депрессии и подростковой тревоги (и это, наверное, самая щедрая и самая верная интерпретация). А можно — как бесконечную жалобу человека, который категорически не хочет взрослеть и злится, что не получается избежать этого. Сэлинджер при этом не оправдывает Холдена и не осуждает. Просто показывает — вот этот человек, вот его боль, вот его мир. И это требует от читателя определенной терпимости к герою. Или собственного опыта похожего состояния — тогда все встает на место.

Что работает блестяще — конкретные детали. Сцена с монахинями, которым Холден дает пожертвование, а потом долго переживает: мало дал, наверное — и как теперь вспоминать этот разговор. Диалог с младшей сестрой Фиби: живой, теплый, единственный по-настоящему открытый разговор в книге; только с ней Холден перестает врать самому себе. Эпизод в Музее естественной истории, где он думает: экспонаты всегда одинаковые, только ты каждый раз другой — и это ужасно, и это прекрасно, и непонятно зачем. В этих деталях — настоящая литература. Они остаются после того, как книгу закрываешь.

Кому не стоит читать — скажу прямо. Если вы ждете событий, поворотов, хоть намека на внятную сюжетную дугу — положите книгу обратно. Её нет. Три дня прогулок по Нью-Йорку. Финал открытый настолько, что его почти не существует. Роман про состояние, а не про действие. Если это не ваш формат, никакой культовый статус не поможет — честно.

Отдельная история — перевод. На русском «Над пропастью во ржи» существует прежде всего в переводе Риты Райт-Ковалевой, опубликованном в 1960 году. Это феномен сам по себе: переводчик умудрилась передать интонацию Холдена настолько точно, что несколько поколений советских и российских читателей влюблялись в него, не зная ни слова по-английски. Один из лучших переводов американской прозы на русский язык за весь двадцатый век. Отдельная история, достойная своего текста.

Почему книга стала культовой при почти полном отсутствии сюжета? Думаю, вот почему. Сэлинджер написал её про состояние, которое хоть раз бывает у каждого: когда все вокруг кажется фальшивым, тебя не понимает никто, и хочется исчезнуть туда, где будет честнее и чище. Семнадцать лет. Или тридцать пять — у некоторых. «Над пропастью во ржи» — не роман воспитания в привычном смысле. Это роман-стоп-кадр: вот человек на краю чего-то, что он сам не может назвать. Что дальше — книга не говорит. Додумываешь сам.

После выхода романа Сэлинджер фактически замолчал. Несколько рассказов — и тишина. Жил отшельником в Нью-Гемпшире до самой смерти в 2010 году. Отказывался от интервью. Запрещал экранизации. Хочется думать: понял, что написал главное, попал точнее некуда, дальше повторяться нет смысла. Или просто устал от показухи литературного мира. Холден бы оценил.

Оценка: 7 из 10.

Балл снят не потому что книга плохая. А потому что Холден временами — это испытание для нервов, и не все его выдержат. Потому что финала нет, и не все с этим готовы мириться. Потому что при всей точности голоса роман умеет быть утомительным — как разговор с человеком, который говорит только о себе: умно, честно, но только о себе. Семерка честная. Не потому что «так принято» говорить о классике. А потому что некоторые страницы я перечитывал сам, по своей воле. А это говорит о многом.

Кости в склепе Монфокона, или Что нашли каменщики весной 1483 года

Кости в склепе Монфокона, или Что нашли каменщики весной 1483 года

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собор Парижской Богоматери» автора Виктор Гюго. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Когда же два года спустя в склепе том стали искать тело Оливье ле Дена, повешенного при Карле VIII, и помилованного Людовиком XII только для того, чтобы похоронить его более прилично, в Монфоконе среди всех этих отвратительных остовов нашли два скелета, из которых один обнимал другой странным объятием. Один из них — скелет женщины — еще сохранил на себе обрывки одежды из ткани, бывшей когда-то белой; на шее у него висел шелковый мешочек, украшенный зеленым бисером, открытый и пустой. Однако позвонки шеи оказались целыми, из чего явствовало, что он не был повешен. Когда его захотели отделить от скелета, который он обнимал, он рассыпался прахом.

— Виктор Гюго, «Собор Парижской Богоматери»

Продолжение

Когда же два года спустя в склепе том стали искать тело Оливье ле Дена, повешенного при Карле VIII, и помилованного Людовиком XII только для того, чтобы похоронить его более прилично, в Монфоконе среди всех этих отвратительных остовов нашли два скелета, из которых один обнимал другой странным объятием. Один из них — скелет женщины — еще сохранил на себе обрывки одежды из ткани, бывшей когда-то белой; на шее у него висел шелковый мешочек, украшенный зеленым бисером, открытый и пустой. Вещи эти представляли так мало ценности, что палач, без сомнения, ими побрезговал. Другой, крепко обнимавший первый, был скелет мужчины. Заметили, что спинной хребет у него был искривлен, череп вдавлен в лопатки и одна нога короче другой. Однако позвонки его шеи оказались целыми, из чего явствовало, что он не был повешен. Человек, которому принадлежал этот скелет, пришел сюда сам и здесь умер. Когда его захотели отделить от скелета, который он обнимал, он рассыпался прахом.

А что было дальше — о том не упоминают ни хроники капитула, ни записи прево, ни даже толстые тетради брата Туранжо, в которых он, как известно, заносил всякую глупость, ежели та хотя бы отдаленно касалась Собора. И все же кое-что осталось.

Каменщик по имени Гийом, тот самый, что первый коснулся ломом гнилой плиты в Монфоконе, потом долго не мог спать. Засыпал — и тотчас просыпался. Бабе своей он говорил так: «Понимаешь, Жаннетон, оно держало. Я тянул, а оно держало. Будто живое». Жаннетон крестилась, плевала через левое плечо и подкладывала ему в похлебку лишний кусок свинины — лекарство, говорят, не хуже прочих.

Но это случилось позже. А пока — пыль.

Пыль кружилась столбом в косом луче, проникавшем сквозь щель в каменной кладке. Пыль садилась на сапоги прево, на дублеты приставов, на жирные пальцы писца, который, морщась, вписывал в свою книжицу: «двое неизвестных, мужского и женского полу, без признаков насильственной смерти на хребте мужском; останки рассыпались при подъеме». И все. Семнадцать слов — вот и весь итог двух жизней, из которых одна была короткой, как вспышка свечи на ветру, а другая — горбатой и бесконечной, как сам Собор.

Прево, человек скучный, не любил мертвых. Он вообще не любил всего, что не приносило ему денег непосредственно или хотя бы через мзду. Покрутившись на ветру Монфокона ровно столько, сколько того требовало приличие, он крикнул писцу: «Кончил?» — и, не дождавшись ответа, повернул свою клячу в сторону Парижа.

Париж дымил.

Париж дымил, как и всегда: трубами кожевников у реки, кострами цыган у заставы, кадилами у Сен-Жермен-л’Оксеруа, дыханием прачек на морозном утре, паром от лошадиных боков, табачным чадом из кабака на улице Кишечной (хотя табака тогда еще, строго говоря, не знали — но кто будет придираться к мелочам); дымил весь, целиком, от подошв до шпилей, и над всем этим дымом, как старый черный корабль над морем тумана, стоял он — Собор. Notre-Dame. Богоматерь. Та самая.

Он стоял. И молчал.

И молчал он не так, как молчат камни, — не глухо, не равнодушно, — а молчал, как молчит человек, который знает все, но кому уже некому рассказывать.

Горожане, проходя мимо, по-прежнему крестились на западный портал. Старухи по-прежнему ставили свечи перед статуей Девы у северного нефа. Школяры по-прежнему резали ножиками свои имена на дубовых скамьях — и каноник Клод Фролло, давно уже другой Клод Фролло, толстый и красномордый, лупил их за это связкой ключей по затылкам. Жизнь шла. Жизнь, как известно, на то и жизнь, чтобы идти, не спрашивая разрешения у мертвых.

Но был один человек в Париже, который помнил.

Его звали Пьер. Фамилия его никому не нужна, да он и сам ее, кажется, забыл. В юности он именовал себя Гренгуаром и сочинял мистерии — длинные, скучные, со множеством аллегорий; теперь он уже не сочинял ничего, потому что обнаружил в себе талант более прибыльный: умение есть за чужой счет и при этом изящно молчать. Хозяева парижских салонов держали его, как держат старого попугая или ручную мартышку, — для оживления.

И вот этот-то Пьер, услышав от одного знакомого писаря — а тот, в свою очередь, от писца прево, — историю про два скелета в Монфоконе, вдруг побледнел.

Побледнел.

Он сидел в теплой задней комнате некоего мэтра Леру, торговца сукном, и грыз куриную ножку. Услыхав про шелковый мешочек с зеленым бисером, Пьер отложил ножку. Отложил аккуратно. Вытер пальцы о собственный рукав — ему было все равно. Поднялся и, не прощаясь, вышел.

Хозяин потом обижался: «Вот скотина, и даже спасибо не сказал». Но это было потом.

А в тот вечер Пьер брел по набережной — без цели, без шапки, без мысли — и, дойдя до моста Меня, остановился. Внизу шла Сена, черная, маслянистая, тяжелая, как мысль о смерти. Сверху падал мелкий снежок — нелепый, апрельский, какой бывает только в Париже, когда уже все распустилось, а зима возвращается доедать недоеденное.

— Эсмеральда, — сказал Пьер вполголоса. Просто так. В воздух. — Эсмеральда.

Имя это, произнесенное спустя столько лет, не вызвало в нем ни слез, ни боли — ничего такого, чего полагалось бы ожидать. Внутри только что-то дернулось — глухо, коротко, как часы, у которых лопнула пружина. И все.

Он стоял еще минуту. Или две. Или пять — кто их считал, эти минуты, на парижских мостах в исходе апреля.

Потом запахнул плащ и пошел дальше — к ближайшему кабаку, где, как он знал, нальют и в долг, если умело солгать. А лгать он умел: учили в коллеже, шлифовала жизнь.

А у самого Собора в это самое время сторож Гийо запирал на ночь маленькую боковую дверцу. Замок был старый, скрипел. Гийо ругался шепотом — громко ругаться у Собора он стеснялся, хоть и не верил особо ни в черта, ни в ангела.

И показалось ему — но это, конечно, показалось, — что наверху, на галерее химер, что-то шевельнулось.

Камень. Просто камень.

Гийо плюнул, перекрестился (на всякий случай — Бог недорого берет) и, припадая на правую ногу (старая рана, еще бургундская), заковылял по улице Парви к себе домой, где ждали капустный суп и сварливая жена, — две вещи, переживающие, как известно, любые королевства и любые соборы.

А Собор остался стоять.

Как всегда.

Статья 18 июня 17:01

Приговор за страницы: 79 лет Салману Рушди — писателю, которого мир пытался заставить замолчать

Приговор за страницы: 79 лет Салману Рушди — писателю, которого мир пытался заставить замолчать

Есть писатели, которых читают. Есть писатели, которых изучают. А есть Салман Рушди — которого хотели убить. Не метафорически, не фигурально. По-настоящему: с официальной фетвой, суммой в миллион долларов, обещанных за голову, и человеком с ножом, который всё-таки добрался до него в августе 2022 года на литературном фестивале в штате Нью-Йорк.

19 июня ему исполняется 79 лет. Он жив. Это само по себе — небольшое чудо.

Родился в Бомбее в 1947 году — ровно тогда, когда Индия обрела независимость и разделилась на два государства, истекая кровью по линии раздела. Это совпадение Рушди не упустил: весь его первый великий роман «Дети полуночи» построен на этом символическом слиянии личного и исторического. Главный герой Салем Синай рождается ровно в полночь 15 августа 1947 года — в секунду, когда Индия перестаёт быть британской колонией. И с этого момента его судьба намертво переплетена с судьбой страны. Магический реализм? Да. Но такой, после которого читаешь — и думаешь: это не фокус, это диагноз.

«Дети полуночи» вышли в 1981 году. Букеровская премия. Потом — «Букер Букеров»: лучший роман за 25 лет среди всех лауреатов. Критики захлёбывались от восторга; те, кто дочитал до конца, понимали почему. Рушди брал Индию — огромную, хаотичную, вонючую и прекрасную — и превращал её в мозаику, где каждый осколок одновременно смешон и трагичен, возвышен и грязен.

Потом «Стыд» — про Пакистан, про военную диктатуру, про то, как власть медленно разрушает людей изнутри. Тоньше, жёстче, без привычного рушдиевского карнавала. Некоторые считают его недооценённым романом. Они правы.

А потом — «Сатанинские стихи».

1988 год. Роман вышел в сентябре. К февралю 1989-го аятолла Хомейни издал фетву — религиозный указ с требованием убить автора. Книга богохульствовала. Книга оскорбляла. Книга, по версии аятоллы, была опасна — сама по себе, как живое существо.

Что, собственно, так взбесило в этом тексте? Роман начинается с того, что два индийских актёра падают с взорванного самолёта и — чудом — выживают. Один превращается в ангела, другой в дьявола. Дальше — сны, видения, история пророка Махунда в пересказе, который многие мусульмане сочли кощунством. Рушди потом объяснял: он писал о природе откровения, о том, как священные тексты создаются людьми, пропускаются через человеческое — со всеми его страхами, желаниями и ошибками. Это объяснение никому не помогло.

Девять лет под охраной. Постоянная смена адресов; его тогдашняя жена вспоминала, что они никогда не оставались в одном месте дольше двух недель. Британское правительство тратило на его защиту около миллиона фунтов ежегодно. Переводчик романа на японский Хитоши Игараси — убит. Норвежский издатель Уильям Ниголд — подстрелен, выжил. Итальянский переводчик Этторе Капрьоло — ножевые ранения, тоже выжил. Рушди жил в этой странной, унизительной тюрьме без стен — свободный человек, которому нельзя было просто выйти на улицу.

Рушди выжил. Написал ещё дюжину книг. Выступал на конференциях, давал интервью, в 2007 году получил рыцарское звание — что снова вызвало волну протестов. В Пакистане жгли британские флаги. За рыцарское звание писателю. Мир, что ни говори, умеет удивить.

Август 2022 года. Фестиваль Chautauqua Institution, штат Нью-Йорк. Рушди выходит на сцену, садится рядом с модератором — обычная литературная беседа, каких сотни. Из первых рядов поднимается мужчина с ножом. Десять ударов за тридцать секунд. Рушди потерял глаз, нерв руки оказался серьёзно повреждён. Снова выжил — будто ему это специально даётся, чтобы было о чём писать.

Через год он выпустил роман «Нож». О том, что с ним произошло. О насилии, о страхе, о странном состоянии человека, который только что едва не умер и теперь должен как-то с этим жить — и пишет об этом. Некоторые называют это храбростью, другие — провокацией. Рушди, судя по всему, и тем и другим пренебрёг.

Вот в чём штука с Рушди: его невозможно вырвать из контекста и поставить на полку рядом с «просто хорошими писателями». Фетва, нож, миллион долларов на голову — это не биография с неприятным эпизодом. Это часть текста. Его книги нельзя читать, не зная этого шлейфа, и этот шлейф нельзя понять без книг. Всё это — один нераздельный объект.

Магический реализм, который он практикует, — не латиноамериканский импорт, хотя Маркес, конечно, был и влиял. Это индийская традиция, в которой боги ходят по земле, история — это миф, который ещё не закончился, а граница между реальным и выдуманным существует только для тех, кто в неё верит. Рушди взял это, смешал с британским постколониальным опытом, добавил злости, юмора и хаотичного многоголосия — и получил что-то совершенно своё. 79 лет. Один глаз. Дюжина романов. Фетва, формально не отменённая. И новая книга — потому что а что ещё делать.

Нет ничего более живого, чем человек, которого трижды пытались заставить замолчать, — и который всё равно продолжает говорить.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл