Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Четвёртый день у Рейхенбаха

Четвёртый день у Рейхенбаха

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Последнее дело Холмса (The Final Problem)» автора Артур Конан Дойл. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Несколько слов — и я закончу эту печальную повесть. Осмотр места происшествия, произведённый специалистами, не оставлял сомнений в том, что между двумя противниками произошла борьба, закончившаяся, как и следовало ожидать, тем, что оба они, потеряв равновесие, рухнули в бездну. Всякая попытка обнаружить тела была заведомо обречена на неудачу, и там, на дне страшной пропасти, в кипении бешеного потока, среди грохочущих скал навеки нашли свой покой опаснейший преступник и славнейший поборник закона своего поколения.

— Артур Конан Дойл, «Последнее дело Холмса (The Final Problem)»

Продолжение

Я должен признаться, что все последующие дни после того страшного четверга я провёл в состоянии, близком к помрачению рассудка. Хозяин гостиницы «Англия» в Мейрингене, Петер Штайнер, человек участливый, но болтливый, каждое утро справлялся о моём здоровье с таким скорбным видом, точно я сам лежал на дне Рейхенбахского водопада, а не мой несравненный друг.

На четвёртый день я не выдержал. Я встал рано, ещё до завтрака — а завтракал я в те дни мало и неохотно, — и отправился по знакомой тропе к водопаду. Осенний воздух был прохладен и чист, в горах стояла та особенная тишина, которая звенит в ушах и заставляет вздрагивать от каждого шороха. Я шёл медленно, опираясь на трость, ибо ранение моё, полученное в Афганистане, снова давало о себе знать — оно всегда обострялось в минуты душевного потрясения, как будто тело моё хранило память о потерях вернее, нежели рассудок.

У самого обрыва, где тропа сужается до ширины человеческого плеча, я остановился. Водопад грохотал с прежней яростью, выбрасывая столбы брызг, которые оседали на камнях мелкой ледяной пылью. Я стоял и смотрел вниз, в ту самую бездну, которая поглотила Холмса, и чувствовал, как ноги мои слабеют. Не от страха — от отчаяния.

Именно тогда я заметил странную вещь.

На гладкой поверхности скалы, в том месте, где тропа делает последний поворот перед пропастью, кто-то провёл несколько тонких, едва заметных линий. Я мог бы принять их за царапины, оставленные горными козами или сапогами путешественников, если бы не одно обстоятельство: линии были расположены с безупречной регулярностью. Три вертикальных штриха, затем пауза, затем один горизонтальный, затем снова два вертикальных.

Сердце моё сжалось — не от надежды, но от узнавания. Я слишком хорошо помнил ту систему условных знаков, которую Холмс разработал для наших экспедиций в Дартмурские болота. Три-один-два. По нашему коду это означало: «Не ищи. Жди.»

Но разве мог он — в ту минуту, когда железные пальцы Мориарти сжимали его горло, когда скользкий край обрыва уходил из-под ног, — разве мог он нацарапать послание? Рассудок мой восставал против этой мысли. И всё же Холмс был Холмс. Он был способен на такие вещи, которые обычному человеку показались бы невозможными даже в минуту полного спокойствия, — что уж говорить о минуте смертельной схватки.

Я опустился на колени, не заботясь ни о грязи, ни о сырости, и стал изучать знаки с той тщательностью, которой научился у моего друга. Линии были нанесены чем-то острым — возможно, краем альпенштока. Они были свежие, несомненно свежие — дождь, который шёл два дня назад, не успел их размыть.

Два дня назад.

Я почувствовал, как кровь отхлынула от моего лица, а затем прилила с такой силой, что в висках застучало. Холмс погиб четыре дня назад. Если эти знаки были нанесены два дня назад, то это означало...

— Ватсон! — окликнул меня снизу молодой полицейский Гросс, который по поручению кантональной полиции сопровождал меня в прогулках. — Герр Ватсон, вам нехорошо?

Я поднялся, машинально отряхнул колени и ответил, что всё в порядке. Но руки мои дрожали, и я спрятал их в карманы пальто.

Три-один-два. «Не ищи. Жди.»

Я должен был рассказать полиции. Я должен был показать им эти знаки, потребовать нового обыска, организовать поиски по всему ущелью. Но что-то удержало меня — та самая интуиция, которую Холмс так презирал на словах и так ценил на деле. Если это действительно его знак, то он просил не искать. Он просил ждать.

Вечером я сидел у камина в гостинице и курил трубку за трубкой, пока воздух не сделался синим от дыма. Хозяин принёс мне ужин, но я к нему не притронулся. Я думал.

Холмс всегда говорил: «Когда вы отбросите невозможное, то, что останется, каким бы невероятным оно ни казалось, и будет истиной.» Что здесь невозможно? Невозможно, чтобы Холмс пережил падение в пропасть — так я думал три дня. Но знаки на скале... Если они подлинны, то невозможное становится просто невероятным. А невероятное — это совсем другая категория.

Но что, если это ловушка? Если кто-то из людей Мориарти, знакомый с нашими кодами, заманивает меня? Я перебрал в уме все возможности. Себастьян Моран, правая рука профессора — жестокий, хитрый, но не настолько изобретательный. Мориарти мог знать о существовании шифра, но не мог знать его содержания. Мы никогда не записывали коды, не обсуждали их при посторонних. Это было между нами двоими — как всё важное в нашей дружбе.

Трубка моя погасла. Я набил её снова, не глядя, рассыпав половину табака на колени. Холмс посмеялся бы, увидев это. «Ватсон, — сказал бы он с этой своей улыбкой, в которой ирония и нежность были смешаны в одинаковой пропорции, — вы всегда набиваете трубку неаккуратно, когда волнуетесь. Это один из ваших сорока семи отличительных признаков.»

Далеко за полночь я наконец задремал в кресле. И мне снился сон — странный, путаный сон, в котором Холмс стоял на краю водопада и смотрел на меня своими серыми, пронзительными глазами.

«Терпение, Ватсон, — говорил он, — терпение. Мёртвые не оставляют записок на скалах.»

Я проснулся от грохота — то ли гром прокатился по горам, то ли это всё ещё ревел водопад в моём сне. За окном стояла непроглядная тьма. Я зажёг свечу, достал записную книжку и впервые за четыре дня стал писать. Не воспоминания — нет. Я писал план. План ожидания.

Холмс — если это был Холмс — просил ждать. Что ж, ждать я умел. Я был солдатом, прежде чем стал врачом, и врачом, прежде чем стал летописцем. Терпение — не самая изящная из добродетелей, но, быть может, самая необходимая.

На следующее утро я спустился к завтраку с видом человека, принявшего решение. Штайнер, увидев меня, заметно повеселел — очевидно, мой вчерашний вид был совсем уж плох.

— Герр доктор выглядит лучше, — заметил он, наливая мне кофе.

— Горный воздух, — ответил я. — Действует целительно.

Я сел у окна и смотрел на горы. Где-то там, в ущельях и на тропах, среди камней и водяной пыли, таилась разгадка — или её тень. Я не знал ещё, сколько мне предстоит ждать. Я не знал, что ожидание растянется на долгие три года, что я успею вернуться в Лондон, возобновить практику, жениться и овдоветь, прежде чем однажды апрельским вечером в мой кабинет войдёт пожилой книготорговец с худым лицом и знакомыми серыми глазами.

Но в то утро, в маленькой гостинице в Мейрингене, глядя на альпийские вершины, покрытые свежим снегом, я чувствовал нечто, чему три дня назад не было названия.

Надежду.

Тонкую, хрупкую, нацарапанную на скале альпенштоком — но надежду.

Квинси: ненаписанная тетрадь Джонатана Харкера

Квинси: ненаписанная тетрадь Джонатана Харкера

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дракула (Dracula)» автора Брэм Стокер. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Семь лет назад мы все прошли через огонь; и счастье, выпавшее с тех пор на долю некоторых из нас, стоило, как мы полагаем, перенесённых страданий. Для Мины и для меня особую радость составляет то, что день рождения нашего мальчика совпадает с днём гибели Квинси Морриса. Летом этого года мы совершили путешествие в Трансильванию и вновь прошли по тем местам, которые были и остаются для нас полны ярких и ужасных воспоминаний. Трудно было поверить, что всё виденное нашими глазами и слышанное нашими ушами было живой правдой. Всякий след того, что было, стёрся.

— Брэм Стокер, «Дракула (Dracula)»

Продолжение

Дневник Джонатана Харкера

23 октября. — Квинси нашёл тетрадь. Старую, распухшую от сырости тетрадь в телячьем переплёте, которую я — клянусь — никогда прежде не видел. Она лежала в дорожном сундуке, в том самом, что стоит на чердаке с девяносто третьего года и который ни я, ни Мина ни разу не открывали. Не хотели. Зачем?

Мальчику семь. Он залез на чердак — искал, как он выразился, «приключения». Нашёл.

Тетрадь пахнет... Я не знаю, как описать этот запах. Не плесенью — хотя плесень там тоже есть. Чем-то сладковатым, тяжёлым, как увядшие лилии в жару. Мина побледнела, когда я принёс тетрадь вниз. Сказала — «убери». Просто «убери», без объяснений. Я убрал. В кабинет. Потом вернулся к ней и сказал, что выбросил.

Не выбросил.

24 октября. — Не спал. Читал. Почерк — не мой. Не Ван Хелсинга. Не Сьюарда. Не Морриса, упокой Господь его душу. Почерк ровный, мелкий, с нажимом. Буквы стоят как солдатики — все одного роста, все на одинаковом расстоянии. Так пишут люди, у которых было очень, очень много времени, чтобы практиковаться. Века, например.

Записи на румынском. Местами — на латыни. Местами — на языке, которого я не знаю. Старославянский? Нет. Что-то ещё более древнее; буквы острые, похожие на следы когтей.

Я разобрал несколько фраз. Румынский мой за эти годы подзабылся — хотел забыть, если честно, — но кое-что осталось. «Cel care se întoarce» — тот, кто возвращается. Эта фраза повторяется. На каждой третьей странице, а потом — на каждой второй, а под конец — на каждой. Тот, кто возвращается. Тот, кто возвращается. Тот, кто возвращается.

Руки трясутся. Глупость. Ему конец, мы видели это своими глазами. Тело рассыпалось в прах. Прах.

25 октября. — Мина сегодня за завтраком посмотрела на меня и спросила: «Ты ведь не выбросил её?» Я промолчал — что само по себе было ответом. Она кивнула. Потом сказала: «У Квинси шрам».

Какой шрам? Где?

На шее. Два маленьких круглых следа. Она заметила вчера, когда купала его. Мальчик сказал, что не помнит — может, поцарапался на чердаке. Может, гвоздь. Конечно — гвоздь. Что же ещё. Два одинаковых круглых гвоздя, расположенных на расстоянии полутора дюймов друг от друга, точно на яремной вене.

Господи.

Написал Ван Хелсингу. Телеграммой. Три слова: «Приезжайте немедленно. Харкер».

26 октября. — Ответ от Ван Хелсинга пришёл к вечеру. Я ожидал вопросов — «что случилось», «в чём дело», «не преувеличиваете ли». Вместо этого — одна фраза: «Выезжаю ночным поездом. Не входите на чердак. Не читайте дальше».

Не читать дальше. Профессор, разумеется, прав. Он всегда прав — в том-то и проблема. Когда он приедет, мы разберёмся. Спокойно, методично, как в тот раз. Мы справились тогда; справимся и теперь.

Но я читал дальше.

Последние страницы тетради — другим почерком. Нет, тем же почерком, но... расшатанным. Буквы-солдатики пьяны; строчки ползут вниз. Что-то случилось с тем, кто это писал. Что-то, что заставило его руки дрожать — а я уже знал, что заставить эти руки дрожать было непросто. Почти невозможно.

На последней странице — рисунок. Не план, не схема — рисунок. Детский, уродливый — палка-палка-огуречик. Фигурка. Маленькая человеческая фигурка с непропорционально большой головой. Рядом — дата, нацарапанная так, будто тот, кто писал, едва удерживал перо.

Дата — день рождения Квинси.

Тетрадь написана задолго до его рождения. За десятилетия. Может — за столетия; бумага такая, что при мысли о её возрасте делается дурно. И на последней странице — дата рождения моего сына.

Я запер кабинет. Ключ положил в карман жилета. Потом вынул, подумал — и положил обратно. Мина спала — или делала вид, что спала. Квинси в своей комнате; я проверил. Окно закрыто. Шпингалет задвинут.

Шрам на его шее — я посмотрел, пока он спал. Два аккуратных кружка, бледно-розовых. Не воспалённых. Не свежих. Но и не старых. Они выглядели... ухоженными. Как будто кто-то заботился о том, чтобы они не заживали до конца, но и не гноились.

Не записывать этого я не мог. Не записывать было бы хуже — мысли бегут по кругу, и если не выплеснуть их на бумагу, я к утру стану лунатиком. Или буду стоять под дверью детской, прислушиваясь к дыханию мальчика — ровному, спокойному дыханию семилетнего ребёнка, которому ничего не снится.

Или снится?

27 октября. — Ван Хелсинг приехал в четверть седьмого утра. Постарел — Боже, как он постарел. Ходит с палкой; правая рука подрагивает — но глаза. Глаза те же: острые, ясные, безжалостные в своей проницательности.

Он не снял пальто. Не выпил предложенного чая. Не сел.

— Тетрадь, — сказал он. Даже не «где тетрадь» — просто «тетрадь». Как хирург говорит «скальпель».

Я принёс. Он взял её двумя пальцами — осторожно, как берут что-то ядовитое. Понюхал. Зачем? Раскрыл на последней странице. Увидел рисунок — фигурку, дату. Закрыл.

— Мальчик, — сказал он.

Мы поднялись в детскую. Квинси завтракал — яйцо, тост, молоко; обычное утро обычного мальчика. Ван Хелсинг встал в дверях и смотрел. Долго. Минуту, две — я не считал, потому что смотрел на его лицо. Оно менялось. Не то чтобы выражение сменилось — нет, оно как будто... проявлялось; так фотография проступает в растворе. Сначала — настороженность. Потом — узнавание. Потом — нечто, для чего у меня нет слова. Страх? Нет. Ван Хелсинг не боится; я видел его перед открытым гробом Носферату, и он не боялся. Это было... почтение.

Благоговение.

— Друг мой, — сказал он тихо, и голос его треснул, как старая доска. — Ваш мальчик. Он... видит?

— Видит что?

Пауза. Квинси жевал тост и болтал ногами под столом.

— Тех, кого нет, — ответил Ван Хелсинг.

И тогда я вспомнил. Вспомнил то, что старательно забывал три года. Квинси — ему было четыре — сидел в саду и разговаривал. Не сам с собой, нет; он отвечал кому-то. Смеялся, кивал, показывал рукой на деревья. Мина была на кухне. Я подошёл, спросил — с кем ты говоришь? «С дядей», — ответил Квинси. У него нет дядей. «С высоким дядей, который приходит ночью. Он смешной. У него холодные руки».

Мы тогда решили — фантазия. Воображаемый друг. У детей бывает.

Ван Хелсинг выслушал это молча. Потом снял наконец пальто. Сел. И сказал фразу, от которой у меня потемнело в глазах — хотя был ясный октябрьский полдень и солнце заливало всю гостиную:

— Он не умер, Джонатан. Тело — да. Прах — да. Но то, что было в нём, — оно не из плоти. И оно нашло... новый дом.

Тишина.

Квинси наверху уронил что-то — загрохотало, покатилось по полу. Обычный звук. Детский. Живой.

Я сижу в кабинете и пишу это, и за окном темнеет, и мне сорок два года, и я слишком стар, чтобы снова проходить через это, и слишком молод, чтобы сдаться.

Мина стоит в дверях. Она всё слышала.

— Мы справимся, — говорит она.

Интонация — не вопрос. Утверждение. Приказ.

Да. Справимся. Должны.

28 октября. — Ван Хелсинг не спал всю ночь. Я слышал его шаги — туда-сюда, туда-сюда по гостиной; паркет скрипел под его грузным телом, и палка стучала — тук, тук, тук — как метроном для безумца. Утром он вышел ко мне серый, с запавшими глазами, и положил на стол тетрадь.

— Я прочёл, — сказал он. — Всё.

— И?

Он посмотрел на меня. Долго. Так долго, что я успел заметить, как дрожит его нижняя губа — едва-едва, на грани видимого.

— Это не дневник, Джонатан. Это инструкция. Руководство. Он написал... план. План на случай, если тело будет уничтожено. На случай, если мы победим.

Он замолчал.

— Мы не победили, — сказал он наконец. — Мы выполнили первый пункт его плана.

За стеной засмеялся Квинси — звонко, заливисто, как смеются только дети и сумасшедшие. Нормальный детский смех. Абсолютно нормальный.

Но Ван Хелсинг вздрогнул.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери