Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Тетради Марвела: неоконченная хроника невидимого

Тетради Марвела: неоконченная хроника невидимого

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Человек-невидимка (The Invisible Man)» автора Герберт Уэллс (H.G. Wells). Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

— Он лежал на земле — обнаженный и невидимый. Кто-то накинул на него одеяло. Когда одеяло коснулось его поверхности, стали проступать очертания тела, словно сквозь туман. Сначала — смутно, потом все яснее. Истощенное, изможденное лицо молодого человека лет тридцати, с тонкими чертами и бледной кожей. Волосы белые, как у альбиноса, глаза — гранатового цвета. Так кончил свою странную и ужасную жизнь Гриффин — первый из людей, сумевший стать невидимым, — Гриффин, бездарный ученый с гениальной формулой.

— Герберт Уэллс (H.G. Wells), «Человек-невидимка (The Invisible Man)»

Продолжение

Глава, которой не было

Трактир «Веселые Сверчки» стоял на отшибе, где дорога из Бердока делала нелепый крюк мимо заброшенной мельницы. Марвел — тот самый Марвел, бродяга с красным носом и вечно расстегнутой жилеткой — сидел в задней комнате, которую хозяин отвел ему из странной смеси жалости и любопытства.

На столе перед ним лежали три тетради.

Он не решался их открывать уже четвертый день.

Нет, это неточно. Он открывал. Первую — дважды. Но дальше титульной страницы, исписанной убористым, злым почерком, продвинуться не мог. Буквы были мелкие, и половина слов — на латыни, другая половина — на каком-то шифре, где цифры чередовались с химическими формулами. Марвел грамоте-то выучился поздно, лет в двадцать семь, у бродячего проповедника, который брал за урок пинту.

«Я должен это сжечь», — говорил он себе каждое утро.

«Я должен это продать», — поправлял он себя к полудню.

К вечеру он не делал ни того, ни другого.

В тетрадях пахло чем-то горьким — не чернилами, нет, а чем-то лабораторным, едким. Марвел однажды лизнул палец после того, как перелистнул страницу, и полдня ходил с онемевшим языком. Это, надо сказать, испугало его сильнее, чем сам Невидимка при жизни.

А Невидимка был мертв. В это Марвел верил — он сам видел тело, проступившее из воздуха, как проступает изображение на фотографической пластине. Сначала — сетка вен, потом мышцы, потом кожа, бледная, восковая, мертвая. Лицо было молодое. Это поразило Марвела больше всего. Он ожидал старика.

Но тетради — тетради жили.

Он не мог этого объяснить рационально, и не пытался. Просто: когда он оставлял их на столе и уходил в общий зал, ему казалось, что из задней комнаты доносится шорох. Не мышиный — другой. Как будто кто-то перелистывает страницы. Он возвращался — тетради лежали так же, как он их оставил.

Или нет?

Вторая тетрадь, кажется, была открыта на другой странице. Или ему показалось. Свет от свечи дрожал, тени прыгали. Мало ли.

***

На шестой день Марвел начал читать.

Он начал не с формул — их он все равно не понимал — а с полей. На полях Гриффин писал по-человечески. Обрывками. Без системы. Иногда — одно слово на целый разворот.

«Холодно».

Это было на странице 14 первой тетради. Просто — «холодно». И Марвел, сидя у огня, вдруг почувствовал такой озноб, что зубы стукнули.

Дальше шли формулы, длинные, в три строки, перечеркнутые и переписанные заново. А потом, на полях, мелко:

«Кошка кричала всю ночь. Утром шерсть на подушке. Шерсти не видно, но я знаю, что она есть. Я слышу, как она хрустит, когда я сжимаю подушку».

Марвел отложил тетрадь. Посмотрел на свои руки. Руки были на месте — красные, грубые, с грязью под ногтями. Видимые. Он пошевелил пальцами. Вздохнул с облегчением.

На седьмой день он дошел до второй тетради.

Здесь Гриффин писал иначе. Формул стало меньше, записей на полях — больше. Почерк изменился: из убористого стал рваным, нервным, буквы наклонялись то влево, то вправо, будто их писали на ходу. Или на бегу.

«15 марта. Собака на Грейт-Портленд-стрит. Учуяла. Они всегда чуют. Зрение обмануть можно, слух — можно, но нос — никогда. Животные знают. Они знают, что я здесь, даже когда меня нет».

«17 марта. Дождь. Дождь — мой враг. Каждая капля — предатель. Я стою на перекрестке, и тысячи капель рисуют мой силуэт в воздухе. Человеческая фигура из воды. Из ничего. Я бегу, и капли бегут за мной, и какая-то женщина кричит, потому что видит бегущую пустоту».

«20 марта. Я не сплю уже трое суток. Когда я закрываю глаза, я вижу свои веки изнутри. Это не так, как у всех. У всех — темнота. У меня — красный свет, пробивающийся сквозь ткань, которой больше нет. Я вижу сквозь собственные веки. Я не могу перестать видеть».

Марвел прочитал последнюю запись трижды. Потом задул свечу и сидел в темноте, слушая, как колотится его сердце.

***

Третья тетрадь была самой тонкой. И самой страшной.

Здесь не было формул вообще. Были только слова. И между словами — пространства, белые, пустые, как сам Гриффин.

«Я начинаю забывать свое лицо. Вчера пытался вспомнить — и не смог. Я помню, что у меня были глаза. Но какого цвета? Я не помню. Я стою перед зеркалом, и зеркало пусто. Человек без отражения — это не человек. Это дыра в мире. Я — дыра в мире».

И через десять страниц:

«Формула обратима. Я знаю это. Я вычислил это еще в Лондоне. Три компонента, правильная последовательность, и я снова стану видимым. Но я не хочу. В этом все дело. Я больше не хочу, чтобы меня видели. Я привык быть никем. Нет — я привык быть всем. Я повсюду и нигде. Я — воздух. Воздух не нуждается в лице».

Марвел закрыл третью тетрадь.

Его руки дрожали. Он посмотрел на них — и на секунду, на одну только секунду, ему показалось, что кончики пальцев стали прозрачными. Он моргнул. Пальцы были на месте. Красные. Грубые. С грязью под ногтями.

Он аккуратно сложил все три тетради, перевязал бечевкой и убрал в железный сейф, который выпросил у хозяина трактира.

Потом вышел на крыльцо, закурил трубку и долго смотрел на дорогу из Бердока, по которой никто не шел.

Но воздух над дорогой чуть дрожал — так, как дрожит горячий воздух над костром. Хотя костра не было.

Марвел докурил, сплюнул и вернулся внутрь.

Тетради в сейфе лежали тихо.

Пока лежали тихо.

Дело о часовщике с Портобелло-роуд: неопубликованная рукопись доктора Уотсона

Дело о часовщике с Портобелло-роуд: неопубликованная рукопись доктора Уотсона

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Приключения Шерлока Холмса» автора Артур Конан Дойл. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Что касается мисс Вайолет Хантер, мой друг Холмс, к моему некоторому разочарованию, утратил к ней всякий интерес, как только она перестала быть центром одной из его задач. Ныне она заведует частной школой в Уолсолле, где, насколько мне известно, весьма преуспела в этом деле.

— Артур Конан Дойл, «Приключения Шерлока Холмса»

Продолжение

Среди записей о многочисленных делах моего друга мистера Шерлока Холмса имеется одно, которое я долго откладывал, не зная, вправе ли предавать его огласке. Тридцать лет прошло. Пора.

Дело началось в ноябре — точную дату я запомнил, потому что утром в тот день сломался замок на моем саквояже и я, раздраженный, возился с ним добрых полчаса, прежде чем спуститься к завтраку. Холмс сидел у камина в своем любимом кресле. На коленях — утренняя «Таймс», но он не читал. Смотрел на угли.

— Уотсон, — сказал он, не поворачивая головы. — Ваш саквояж. Петли?

— Замок, — буркнул я.

— Замок, — повторил он с такой интонацией, словно это слово его позабавило. — Вам будет интересно узнать, что у нас гость. Через четыре минуты.

Я подошел к окну. Бейкер-стрит была пуста. Ну, почти — извозчик на дальнем углу, мальчишка-газетчик, две дамы с зонтиками. Никого, кто выглядел бы как клиент.

— Четыре минуты, Холмс? Откуда такая точность?

Он развернул газету и ткнул пальцем. Объявление. Маленькое, набранное мелким шрифтом в разделе частных извещений: «М.Х. — ваша просьба будет исполнена. Приду в 10:15. Г.» Я посмотрел на каминные часы. 10:11.

Ровно в 10:15 — секунда в секунду, я проверил по своим карманным часам — миссис Хадсон ввела невысокого человека с впалыми щеками и пронзительно голубыми глазами. Одет аккуратно, но не богато; пальто хорошего покроя, однако потертое на обшлагах. В левой руке — шляпа-котелок, в правой — маленькая коробочка из темного дерева.

— Мистер Гилрой, — сказал Холмс.

Человек вздрогнул.

— Вы меня знаете?

— Я знаю ваше объявление, — ответил Холмс, — а значит, знаю и вас. Садитесь. Уотсон, будьте добры, закройте дверь.

Гилрой сел. Коробочку поставил на колени, обхватив ее обеими руками. Пальцы у него были тонкие, с въевшейся в кожу чернотой — нет, не чернота; что-то вроде латунной пыли, мелкой, как пудра.

— Часовщик, — произнес я вслух, не подумав.

— Разумеется, часовщик, — подтвердил Холмс с легким раздражением, будто я указал на очевидное. Впрочем, так оно и было. — Часовщик с Портобелло-роуд, работающий по преимуществу с механизмами карманного типа, левша по рождению, но переученный — отсюда характерная мозоль на среднем пальце правой руки. Вдовец. Не курит. Завтракал сегодня, но не обедал вчера.

Гилрой побледнел.

— Мистер Холмс, я пришел не для того, чтобы вы читали меня как газету. Мне нужна помощь. Мне... — он запнулся. Посмотрел на коробочку. — Мне нужно, чтобы вы нашли человека, который украл из этих часов — время.

Тишина.

Я, признаюсь, решил, что он сумасшедший. Холмс — нет. Холмс подался вперед, и в его глазах зажегся тот самый огонек, который я видел только в минуты подлинного интеллектуального возбуждения.

— Продолжайте.

Гилрой открыл коробочку. Внутри — карманные часы. Прекрасная работа: золотой корпус с гравировкой, цепочка из мелких звеньев. Он раскрыл крышку. Часы шли. Стрелки двигались. Но циферблат — циферблат был пуст. Ни одной цифры. Ни римской, ни арабской. Гладкая эмаль, белая, без единого знака.

— Вчера цифры были на месте, — сказал часовщик. — Я закрыл мастерскую в семь, запер часы в сейф. Сейф не вскрыт. Утром открыл — вот.

— Химическое воздействие? — спросил я. — Кислота?

— Доктор, я сорок лет работаю с часами. Это не кислота. Краска не стерта, не растворена — ее нет. Как если бы цифр не наносили вовсе. Но я сам, своими руками — понимаете? — я сам расписывал этот циферблат в августе.

Холмс взял часы, поднес к свету, прищурился. Достал лупу.

Минута прошла. Две.

— Гилрой, — сказал он наконец, — это не единственные часы, не правда ли?

Часовщик тяжело кивнул.

— Три пары за последний месяц. Все — из сейфа. Все — одинаково. Стрелки ходят, механизм в порядке, а циферблат — чист.

— И вы никому не сказали.

— Кому? — Гилрой криво усмехнулся. — Полиции? «Извините, инспектор, у меня кто-то крадет цифры с часов?» Меня б упекли в Бедлам к обеду.

Холмс отложил лупу. Встал. Прошелся к окну и обратно — два шага туда, два обратно, его обычный маршрут, когда он думал.

— Вы принесли мне задачу, мистер Гилрой. Настоящую задачу. Я возьмусь.

***

Мастерская Гилроя располагалась в подвальном помещении. Ступени вниз, низкая дверь — Холмс пригнулся, я стукнулся лбом. Внутри пахло металлом, маслом и чем-то еще — не сразу разберешь. Воск, пожалуй; он использовал восковые свечи для тонкой работы, хотя газовый рожок тоже имелся.

Сейф стоял в углу. Обычный сейф, Chubb, добротный, но не из дорогих. Холмс осмотрел его с тщательностью хирурга, ощупал петли, замочную скважину, повертел ключ.

— Никаких следов взлома, — констатировал он. — Ключ один?

— Один. Всегда при мне, на цепочке. — Гилрой показал.

— А ночью?

— Под подушкой. Я сплю наверху, комната прямо над мастерской.

Холмс опустился на корточки перед сейфом. Молчал. Провел пальцем по полу рядом — собрал пыль, поднес к носу, лизнул. Я давно перестал удивляться этой его привычке, хотя каждый раз слегка морщился.

— Мышьяк, — сказал он.

— Что?! — воскликнул Гилрой.

— Нет-нет, не в опасной концентрации. Следовые количества. В пыли. Любопытно. — Он выпрямился. — Скажите, Гилрой, у вас есть соседи? Кто занимает помещение справа?

— Справа? Бакалейная лавка мистера Поттса. Он торгует лет двадцать, безобиднейший человек...

— А слева?

— Слева пусто. Было пусто. С позапрошлого месяца там обосновался какой-то... — часовщик наморщил лоб, — фотограф, кажется. Или аптекарь. Я его почти не видел. Странный тип: приходит поздно, уходит рано.

Холмс посмотрел на меня. Я уже знал этот взгляд.

— Уотсон, прогуляемся к загадочному соседу?

Помещение слева было заперто. Я постучал — безответно. Холмс, появившийся рядом (я не слышал его шагов; проклятые резиновые подошвы), достал из кармана набор отмычек. Через двенадцать секунд — я считал — замок щелкнул.

Внутри было... странно. Вот единственное слово, которое приходит на ум. Комната, залитая красноватым светом. Штор нет. Свет шел от конструкции на столе — стекло, металл, провода, нечто среднее между телеграфным аппаратом и бредом сумасшедшего инженера. В центре — линза, направленная на стену. А на стене — цифры. Римские. Двенадцать штук, по кругу, как на циферблате. Они мерцали, дрожали, казались живыми.

— Бог мой, — прошептал я.

— Оставьте Бога, — ответил Холмс. — Это оптика.

Он подошел к конструкции и начал ее разбирать — не руками, глазами. Через минуту объяснил. И все, как всегда у Холмса, оказалось до обидного рациональным.

Сосед, некий Джеймс Моттрам (визитные карточки в ящике стола), был не фотографом и не аптекарем, а изобретателем-неудачником, который разработал способ переносить изображение с одной поверхности на другую при помощи света и химического состава, содержавшего следы мышьяка. Проще говоря — «снять» краску с предмета и «спроецировать» на другую поверхность. Грубо, несовершенно, но работающе: через стену, через микроскопические отверстия, которые он просверлил между своим помещением и мастерской Гилроя.

— Но зачем? — не понимал часовщик. — Зачем красть цифры с часов?

— Не красть, — поправил Холмс. — Переносить. Моттрам не вор в привычном смысле. Он одержимый. Он создает... — Холмс кивнул на стену с мерцающими цифрами, — произведение. Или, по крайней мере, считает, что создает.

Моттрама мы нашли вечером, в пабе на углу Вестборн-Гроув. Нервный человек лет тридцати пяти, с ожогами на пальцах и горящими — без метафоры — глазами. Он не сопротивлялся. Он был рад. Он хотел, чтобы кто-нибудь увидел.

— Понимаете, — говорил он, пока Лестрейд защелкивал наручники (с некоторым недоумением, ибо статья обвинения выглядела, мягко говоря, экзотично), — время — это не абстракция. Время — это символы. Снимите символы — и время остановится. Я почти доказал. Еще немного...

— Время не остановилось, — заметил я.

— Стрелки-то ходят! — воскликнул Моттрам с видом человека, которому указали на трагический изъян его теории. — Стрелки... да. Это проблема. Нужно снять и стрелки.

Холмс стоял чуть в стороне, засунув руки в карманы. На его лице — или мне показалось? — мелькнуло что-то похожее на сочувствие. Он быстро отвернулся.

***

Уже в кэбе, по дороге домой, я спросил:

— Вы пожалели его?

Молчание.

— Холмс?

— Знаете, Уотсон, что отличает гения от безумца?

— Результат?

— Аудитория, — сказал Холмс и замолчал до самой Бейкер-стрит.

Невидимый: тетрадь, найденная в Порт-Бёрдоке

Невидимый: тетрадь, найденная в Порт-Бёрдоке

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Человек-невидимка» автора Герберт Уэллс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И вот — хотя у нашего нового хозяина мало склонности к чудесам — мало-помалу, нехотя, с оглядкой, он начинает склоняться к мысли, что в тетрадях есть нечто удивительное. «Полный отчёт обо всех моих открытиях, формулы, последовательность действий...» — бормочет он. «Нет, дудки, я не выпущу это из рук».

— Герберт Уэллс, «Человек-невидимка»

Продолжение

Марвел не спал. Третью ночь подряд — не спал. Лежал на спине, глядел в потолок трактира «Весёлые крикетисты», слушал, как скрипят половицы, и думал о тетрадях. О трёх тетрадях, набитых формулами, которые он прятал под матрасом. Формулы были чужие. Человека, который их написал, больше не существовало.

Хотя — как сказать. Марвел перевернулся на бок. Вот в чём штука: когда человека нельзя увидеть, как узнать, что он умер? Толпа видела кровь. Толпа видела, как на простыне проступают черты — нос, скулы, закрытые глаза. Но Марвел-то знал Гриффина. Гриффин не был из тех, кто просто берёт и умирает.

Он встал. Половицы заскрипели, и он замер — как будто кто-то мог услышать. Кто? Трактир пуст. Служанка ушла в девять. Повар — инвалид из Портсмута, глухой на оба уха — храпел в каморке за кухней так, что стены вибрировали.

Тетради.

Марвел достал их из-под матраса. Три штуки, обыкновенных, в клеёнчатых обложках, какие продают в любой лавке за два пенса. Он открыл первую. Почерк Гриффина — мелкий, яростный, с буквами, наползающими друг на друга, — бежал по страницам как муравьиная дорожка. Формулы. Схемы. Стрелки. Примечания на полях: «Повторить!», «Ошибка в коэффициенте!!», «Попробовать с кошкой».

С кошкой. Марвел вспомнил историю про кошку. Гриффин рассказывал — там, на дороге, когда Марвел ещё не знал, с кем связался, — как сделал невидимой кошку. Она мяукала. Бегала по комнате, невидимая, натыкалась на мебель. Потом сбежала — выскочила в окно и пропала. Навсегда.

Или не навсегда. Может, до сих пор бродит где-то невидимая кошка — старая, облезлая (хотя как облезлая, если невидимая?), ловит обычных мышей. Жуткое, должно быть, зрелище: мышь летит по воздуху, дёргается и исчезает в невидимой пасти.

Марвел захлопнул тетрадь.

— Чёрт, — сказал он вслух.

Он подошёл к окну. Порт-Бёрдок спал; фонарь на углу давал жёлтый круг света, в котором танцевала мошкара. Тишина. Абсолютная, провинциальная, невыносимая тишина.

И тут он услышал шаги.

Не за окном — в коридоре. Лёгкие. Босые. Шлёп-шлёп по доскам.

Марвел перестал дышать. Шаги остановились у его двери.

Секунда. Две. Пять.

Ничего.

Он стоял, вцепившись в подоконник, и чувствовал, как по спине — между лопаток, точно по позвоночнику — ползёт что-то холодное. Не пот. Что-то другое. Предчувствие, может быть. Или просто сквозняк — окно-то открыто.

— Кто здесь? — спросил Марвел.

Тишина.

Он подождал ещё минуту. Потом — на цыпочках, прижимая тетради к груди — подошёл к двери. Приоткрыл. Коридор пуст. Темнота. Из каморки повара доносился храп.

Показалось.

Конечно, показалось. Нервы. Недосып. Три ночи без сна — и не такое привидится.

Марвел вернулся к кровати, сунул тетради обратно под матрас и лёг. Закрыл глаза.

Шаги вернулись.

Теперь — в комнате. Прямо здесь. Мягкие, осторожные, как будто кто-то крался к кровати. Марвел сел рывком — так резко, что хрустнуло в шее.

— Кто?! — Голос вышел хриплый, сорванный.

Никого. Пустая комната: стол, стул, шкаф с треснувшим зеркалом, его собственное лицо в этом зеркале — бледное, с выкаченными глазами, как у варёной рыбы.

А потом зеркало качнулось.

Само. Без ветра, без причины — просто качнулось, как будто кто-то задел шкаф плечом.

Марвел не закричал. Он хотел — рот открылся, лёгкие набрали воздух — но звук не вышел. Застрял где-то в горле, как непрожёванный кусок.

— Гриффин, — прошептал он.

И тут же понял, что это глупо. Гриффин мёртв. Его видели мёртвым — все видели. Кемп видел. Полицейские видели. Тело постепенно стало видимым; его накрыли простынёй и унесли. Это факт. Это не обсуждается.

Но тетради жгли спину через матрас. Три тетради с формулами. Формулами, которые — если верить Гриффину — могли сделать невидимым любого.

Любого.

Марвел встал с кровати (в четвёртый раз за ночь) и зажёг свечу. Комната наполнилась тёплым дрожащим светом. Тени запрыгали по стенам. Всё как обычно: стол, стул, шкаф. Никого.

Он опустился на стул и положил тетради на стол. Открыл вторую. Здесь формул было меньше, зато — записи. Дневниковые, сбивчивые, местами неразборчивые.

«14 марта. Опыт удался наполовину. Левая рука прозрачна до локтя. Правая — без изменений...»

«17 марта. Руки, ноги, торс. Голова пока видима. Выгляжу чудовищно — как голова на блюде...»

«19 марта. Готово. Весь. Абсолютно. Не вижу себя в зеркале. Меня нет».

Меня нет.

Марвел остановился на этой фразе. Перечитал трижды. «Меня нет.» Два слова, а внутри — бездна. Что чувствует человек, который смотрит в зеркало и видит стену?

Он пролистал дальше. Записи становились всё бессвязнее: обрывки мыслей, ругательства, зачёркнутые строки. А потом — на последней странице — фраза, написанная крупно, с таким нажимом, что перо прорвало бумагу:

«ОБРАТНЫЙ ПРОЦЕСС НЕВОЗМОЖЕН».

Вот это Марвел запомнил.

Свеча затрещала. Фитиль обуглился и накренился, огонёк задрожал. Марвел машинально поправил его пальцами — обжёгся, выругался.

И в этот момент третья тетрадь открылась.

Сама.

Страницы перевернулись — будто от сквозняка, но воздух в комнате стоял мёртвый, августовский, густой. Страницы листались — одна, другая, третья — и остановились примерно на середине.

Марвел посмотрел на раскрытую страницу.

Там, поверх формул Гриффина, свежими чернилами — он видел, что они свежие, они блестели при свечном свете — было написано:

«Отдай тетради, Марвел. Я не умер».

Почерк был не Гриффинов.

Марвел встал так резко, что стул опрокинулся. Бросился к двери. Рванул ручку.

Дверь не открывалась. Что-то — кто-то — держало её с другой стороны.

— Сядь, — сказал голос.

Голос шёл отовсюду и ниоткуда. Не Гриффинов — выше, мягче, с лёгким акцентом, которого Марвел не мог определить.

— Сядь, пожалуйста. Я не причиню тебе вреда.

— Кто вы? — Марвел прижался спиной к двери. Ноги не держали; он съехал вниз и сел на пол, как тряпичная кукла. — Кто вы такой?

Пауза. Потом — смешок. Тихий, почти добродушный.

— Меня зовут Эдвард Кемп. Нет, не тот Кемп. Другой. Его двоюродный брат. Я физик, Марвел. И я нашёл записи Гриффина раньше, чем ты думаешь.

— Но... вы же...

— Невидим? Да. Уже шестнадцать дней. Формула работает. Но он ошибался в одном: обратный процесс возможен. Я нашёл способ. Мне нужна третья тетрадь.

Марвел сидел на полу, прижимая тетради к животу, и чувствовал, как холод ползёт от пальцев к локтям.

— Зачем? — спросил Марвел.

— Затем, что я не хочу остаться таким навсегда.

Это было сказано просто. Без пафоса, без угрозы. И Марвел вдруг понял, что верит. Не голосу — интонации. Интонации человека, который устал быть невидимым.

Марвел медленно поднялся. Положил тетради на стол.

— Берите, — сказал он. — Только... оставьте мне первые две. Там рецепты нет. Только записи. Я хочу... — он запнулся. — Я хочу написать книгу.

Тишина. Долгая, как зимняя ночь.

Потом третья тетрадь поднялась со стола — сама, медленно, как во сне — и поплыла к двери. Дверь открылась.

— Спасибо, Марвел, — сказал голос из коридора. — Книгу пиши. Только имена поменяй.

Шаги — лёгкие, босые — прошлёпали по коридору и стихли.

Марвел стоял и смотрел на две оставшиеся тетради. Руки дрожали.

Он сел за стол. Взял перо.

И начал писать.

Квинси: ненаписанная тетрадь Джонатана Харкера

Квинси: ненаписанная тетрадь Джонатана Харкера

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дракула (Dracula)» автора Брэм Стокер. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Семь лет назад мы все прошли через огонь; и счастье, выпавшее с тех пор на долю некоторых из нас, стоило, как мы полагаем, перенесённых страданий. Для Мины и для меня особую радость составляет то, что день рождения нашего мальчика совпадает с днём гибели Квинси Морриса. Летом этого года мы совершили путешествие в Трансильванию и вновь прошли по тем местам, которые были и остаются для нас полны ярких и ужасных воспоминаний. Трудно было поверить, что всё виденное нашими глазами и слышанное нашими ушами было живой правдой. Всякий след того, что было, стёрся.

— Брэм Стокер, «Дракула (Dracula)»

Продолжение

Дневник Джонатана Харкера

23 октября. — Квинси нашёл тетрадь. Старую, распухшую от сырости тетрадь в телячьем переплёте, которую я — клянусь — никогда прежде не видел. Она лежала в дорожном сундуке, в том самом, что стоит на чердаке с девяносто третьего года и который ни я, ни Мина ни разу не открывали. Не хотели. Зачем?

Мальчику семь. Он залез на чердак — искал, как он выразился, «приключения». Нашёл.

Тетрадь пахнет... Я не знаю, как описать этот запах. Не плесенью — хотя плесень там тоже есть. Чем-то сладковатым, тяжёлым, как увядшие лилии в жару. Мина побледнела, когда я принёс тетрадь вниз. Сказала — «убери». Просто «убери», без объяснений. Я убрал. В кабинет. Потом вернулся к ней и сказал, что выбросил.

Не выбросил.

24 октября. — Не спал. Читал. Почерк — не мой. Не Ван Хелсинга. Не Сьюарда. Не Морриса, упокой Господь его душу. Почерк ровный, мелкий, с нажимом. Буквы стоят как солдатики — все одного роста, все на одинаковом расстоянии. Так пишут люди, у которых было очень, очень много времени, чтобы практиковаться. Века, например.

Записи на румынском. Местами — на латыни. Местами — на языке, которого я не знаю. Старославянский? Нет. Что-то ещё более древнее; буквы острые, похожие на следы когтей.

Я разобрал несколько фраз. Румынский мой за эти годы подзабылся — хотел забыть, если честно, — но кое-что осталось. «Cel care se întoarce» — тот, кто возвращается. Эта фраза повторяется. На каждой третьей странице, а потом — на каждой второй, а под конец — на каждой. Тот, кто возвращается. Тот, кто возвращается. Тот, кто возвращается.

Руки трясутся. Глупость. Ему конец, мы видели это своими глазами. Тело рассыпалось в прах. Прах.

25 октября. — Мина сегодня за завтраком посмотрела на меня и спросила: «Ты ведь не выбросил её?» Я промолчал — что само по себе было ответом. Она кивнула. Потом сказала: «У Квинси шрам».

Какой шрам? Где?

На шее. Два маленьких круглых следа. Она заметила вчера, когда купала его. Мальчик сказал, что не помнит — может, поцарапался на чердаке. Может, гвоздь. Конечно — гвоздь. Что же ещё. Два одинаковых круглых гвоздя, расположенных на расстоянии полутора дюймов друг от друга, точно на яремной вене.

Господи.

Написал Ван Хелсингу. Телеграммой. Три слова: «Приезжайте немедленно. Харкер».

26 октября. — Ответ от Ван Хелсинга пришёл к вечеру. Я ожидал вопросов — «что случилось», «в чём дело», «не преувеличиваете ли». Вместо этого — одна фраза: «Выезжаю ночным поездом. Не входите на чердак. Не читайте дальше».

Не читать дальше. Профессор, разумеется, прав. Он всегда прав — в том-то и проблема. Когда он приедет, мы разберёмся. Спокойно, методично, как в тот раз. Мы справились тогда; справимся и теперь.

Но я читал дальше.

Последние страницы тетради — другим почерком. Нет, тем же почерком, но... расшатанным. Буквы-солдатики пьяны; строчки ползут вниз. Что-то случилось с тем, кто это писал. Что-то, что заставило его руки дрожать — а я уже знал, что заставить эти руки дрожать было непросто. Почти невозможно.

На последней странице — рисунок. Не план, не схема — рисунок. Детский, уродливый — палка-палка-огуречик. Фигурка. Маленькая человеческая фигурка с непропорционально большой головой. Рядом — дата, нацарапанная так, будто тот, кто писал, едва удерживал перо.

Дата — день рождения Квинси.

Тетрадь написана задолго до его рождения. За десятилетия. Может — за столетия; бумага такая, что при мысли о её возрасте делается дурно. И на последней странице — дата рождения моего сына.

Я запер кабинет. Ключ положил в карман жилета. Потом вынул, подумал — и положил обратно. Мина спала — или делала вид, что спала. Квинси в своей комнате; я проверил. Окно закрыто. Шпингалет задвинут.

Шрам на его шее — я посмотрел, пока он спал. Два аккуратных кружка, бледно-розовых. Не воспалённых. Не свежих. Но и не старых. Они выглядели... ухоженными. Как будто кто-то заботился о том, чтобы они не заживали до конца, но и не гноились.

Не записывать этого я не мог. Не записывать было бы хуже — мысли бегут по кругу, и если не выплеснуть их на бумагу, я к утру стану лунатиком. Или буду стоять под дверью детской, прислушиваясь к дыханию мальчика — ровному, спокойному дыханию семилетнего ребёнка, которому ничего не снится.

Или снится?

27 октября. — Ван Хелсинг приехал в четверть седьмого утра. Постарел — Боже, как он постарел. Ходит с палкой; правая рука подрагивает — но глаза. Глаза те же: острые, ясные, безжалостные в своей проницательности.

Он не снял пальто. Не выпил предложенного чая. Не сел.

— Тетрадь, — сказал он. Даже не «где тетрадь» — просто «тетрадь». Как хирург говорит «скальпель».

Я принёс. Он взял её двумя пальцами — осторожно, как берут что-то ядовитое. Понюхал. Зачем? Раскрыл на последней странице. Увидел рисунок — фигурку, дату. Закрыл.

— Мальчик, — сказал он.

Мы поднялись в детскую. Квинси завтракал — яйцо, тост, молоко; обычное утро обычного мальчика. Ван Хелсинг встал в дверях и смотрел. Долго. Минуту, две — я не считал, потому что смотрел на его лицо. Оно менялось. Не то чтобы выражение сменилось — нет, оно как будто... проявлялось; так фотография проступает в растворе. Сначала — настороженность. Потом — узнавание. Потом — нечто, для чего у меня нет слова. Страх? Нет. Ван Хелсинг не боится; я видел его перед открытым гробом Носферату, и он не боялся. Это было... почтение.

Благоговение.

— Друг мой, — сказал он тихо, и голос его треснул, как старая доска. — Ваш мальчик. Он... видит?

— Видит что?

Пауза. Квинси жевал тост и болтал ногами под столом.

— Тех, кого нет, — ответил Ван Хелсинг.

И тогда я вспомнил. Вспомнил то, что старательно забывал три года. Квинси — ему было четыре — сидел в саду и разговаривал. Не сам с собой, нет; он отвечал кому-то. Смеялся, кивал, показывал рукой на деревья. Мина была на кухне. Я подошёл, спросил — с кем ты говоришь? «С дядей», — ответил Квинси. У него нет дядей. «С высоким дядей, который приходит ночью. Он смешной. У него холодные руки».

Мы тогда решили — фантазия. Воображаемый друг. У детей бывает.

Ван Хелсинг выслушал это молча. Потом снял наконец пальто. Сел. И сказал фразу, от которой у меня потемнело в глазах — хотя был ясный октябрьский полдень и солнце заливало всю гостиную:

— Он не умер, Джонатан. Тело — да. Прах — да. Но то, что было в нём, — оно не из плоти. И оно нашло... новый дом.

Тишина.

Квинси наверху уронил что-то — загрохотало, покатилось по полу. Обычный звук. Детский. Живой.

Я сижу в кабинете и пишу это, и за окном темнеет, и мне сорок два года, и я слишком стар, чтобы снова проходить через это, и слишком молод, чтобы сдаться.

Мина стоит в дверях. Она всё слышала.

— Мы справимся, — говорит она.

Интонация — не вопрос. Утверждение. Приказ.

Да. Справимся. Должны.

28 октября. — Ван Хелсинг не спал всю ночь. Я слышал его шаги — туда-сюда, туда-сюда по гостиной; паркет скрипел под его грузным телом, и палка стучала — тук, тук, тук — как метроном для безумца. Утром он вышел ко мне серый, с запавшими глазами, и положил на стол тетрадь.

— Я прочёл, — сказал он. — Всё.

— И?

Он посмотрел на меня. Долго. Так долго, что я успел заметить, как дрожит его нижняя губа — едва-едва, на грани видимого.

— Это не дневник, Джонатан. Это инструкция. Руководство. Он написал... план. План на случай, если тело будет уничтожено. На случай, если мы победим.

Он замолчал.

— Мы не победили, — сказал он наконец. — Мы выполнили первый пункт его плана.

За стеной засмеялся Квинси — звонко, заливисто, как смеются только дети и сумасшедшие. Нормальный детский смех. Абсолютно нормальный.

Но Ван Хелсинг вздрогнул.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Четвёртый день у Рейхенбаха

Четвёртый день у Рейхенбаха

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Последнее дело Холмса (The Final Problem)» автора Артур Конан Дойл. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Несколько слов — и я закончу эту печальную повесть. Осмотр места происшествия, произведённый специалистами, не оставлял сомнений в том, что между двумя противниками произошла борьба, закончившаяся, как и следовало ожидать, тем, что оба они, потеряв равновесие, рухнули в бездну. Всякая попытка обнаружить тела была заведомо обречена на неудачу, и там, на дне страшной пропасти, в кипении бешеного потока, среди грохочущих скал навеки нашли свой покой опаснейший преступник и славнейший поборник закона своего поколения.

— Артур Конан Дойл, «Последнее дело Холмса (The Final Problem)»

Продолжение

Я должен признаться, что все последующие дни после того страшного четверга я провёл в состоянии, близком к помрачению рассудка. Хозяин гостиницы «Англия» в Мейрингене, Петер Штайнер, человек участливый, но болтливый, каждое утро справлялся о моём здоровье с таким скорбным видом, точно я сам лежал на дне Рейхенбахского водопада, а не мой несравненный друг.

На четвёртый день я не выдержал. Я встал рано, ещё до завтрака — а завтракал я в те дни мало и неохотно, — и отправился по знакомой тропе к водопаду. Осенний воздух был прохладен и чист, в горах стояла та особенная тишина, которая звенит в ушах и заставляет вздрагивать от каждого шороха. Я шёл медленно, опираясь на трость, ибо ранение моё, полученное в Афганистане, снова давало о себе знать — оно всегда обострялось в минуты душевного потрясения, как будто тело моё хранило память о потерях вернее, нежели рассудок.

У самого обрыва, где тропа сужается до ширины человеческого плеча, я остановился. Водопад грохотал с прежней яростью, выбрасывая столбы брызг, которые оседали на камнях мелкой ледяной пылью. Я стоял и смотрел вниз, в ту самую бездну, которая поглотила Холмса, и чувствовал, как ноги мои слабеют. Не от страха — от отчаяния.

Именно тогда я заметил странную вещь.

На гладкой поверхности скалы, в том месте, где тропа делает последний поворот перед пропастью, кто-то провёл несколько тонких, едва заметных линий. Я мог бы принять их за царапины, оставленные горными козами или сапогами путешественников, если бы не одно обстоятельство: линии были расположены с безупречной регулярностью. Три вертикальных штриха, затем пауза, затем один горизонтальный, затем снова два вертикальных.

Сердце моё сжалось — не от надежды, но от узнавания. Я слишком хорошо помнил ту систему условных знаков, которую Холмс разработал для наших экспедиций в Дартмурские болота. Три-один-два. По нашему коду это означало: «Не ищи. Жди.»

Но разве мог он — в ту минуту, когда железные пальцы Мориарти сжимали его горло, когда скользкий край обрыва уходил из-под ног, — разве мог он нацарапать послание? Рассудок мой восставал против этой мысли. И всё же Холмс был Холмс. Он был способен на такие вещи, которые обычному человеку показались бы невозможными даже в минуту полного спокойствия, — что уж говорить о минуте смертельной схватки.

Я опустился на колени, не заботясь ни о грязи, ни о сырости, и стал изучать знаки с той тщательностью, которой научился у моего друга. Линии были нанесены чем-то острым — возможно, краем альпенштока. Они были свежие, несомненно свежие — дождь, который шёл два дня назад, не успел их размыть.

Два дня назад.

Я почувствовал, как кровь отхлынула от моего лица, а затем прилила с такой силой, что в висках застучало. Холмс погиб четыре дня назад. Если эти знаки были нанесены два дня назад, то это означало...

— Ватсон! — окликнул меня снизу молодой полицейский Гросс, который по поручению кантональной полиции сопровождал меня в прогулках. — Герр Ватсон, вам нехорошо?

Я поднялся, машинально отряхнул колени и ответил, что всё в порядке. Но руки мои дрожали, и я спрятал их в карманы пальто.

Три-один-два. «Не ищи. Жди.»

Я должен был рассказать полиции. Я должен был показать им эти знаки, потребовать нового обыска, организовать поиски по всему ущелью. Но что-то удержало меня — та самая интуиция, которую Холмс так презирал на словах и так ценил на деле. Если это действительно его знак, то он просил не искать. Он просил ждать.

Вечером я сидел у камина в гостинице и курил трубку за трубкой, пока воздух не сделался синим от дыма. Хозяин принёс мне ужин, но я к нему не притронулся. Я думал.

Холмс всегда говорил: «Когда вы отбросите невозможное, то, что останется, каким бы невероятным оно ни казалось, и будет истиной.» Что здесь невозможно? Невозможно, чтобы Холмс пережил падение в пропасть — так я думал три дня. Но знаки на скале... Если они подлинны, то невозможное становится просто невероятным. А невероятное — это совсем другая категория.

Но что, если это ловушка? Если кто-то из людей Мориарти, знакомый с нашими кодами, заманивает меня? Я перебрал в уме все возможности. Себастьян Моран, правая рука профессора — жестокий, хитрый, но не настолько изобретательный. Мориарти мог знать о существовании шифра, но не мог знать его содержания. Мы никогда не записывали коды, не обсуждали их при посторонних. Это было между нами двоими — как всё важное в нашей дружбе.

Трубка моя погасла. Я набил её снова, не глядя, рассыпав половину табака на колени. Холмс посмеялся бы, увидев это. «Ватсон, — сказал бы он с этой своей улыбкой, в которой ирония и нежность были смешаны в одинаковой пропорции, — вы всегда набиваете трубку неаккуратно, когда волнуетесь. Это один из ваших сорока семи отличительных признаков.»

Далеко за полночь я наконец задремал в кресле. И мне снился сон — странный, путаный сон, в котором Холмс стоял на краю водопада и смотрел на меня своими серыми, пронзительными глазами.

«Терпение, Ватсон, — говорил он, — терпение. Мёртвые не оставляют записок на скалах.»

Я проснулся от грохота — то ли гром прокатился по горам, то ли это всё ещё ревел водопад в моём сне. За окном стояла непроглядная тьма. Я зажёг свечу, достал записную книжку и впервые за четыре дня стал писать. Не воспоминания — нет. Я писал план. План ожидания.

Холмс — если это был Холмс — просил ждать. Что ж, ждать я умел. Я был солдатом, прежде чем стал врачом, и врачом, прежде чем стал летописцем. Терпение — не самая изящная из добродетелей, но, быть может, самая необходимая.

На следующее утро я спустился к завтраку с видом человека, принявшего решение. Штайнер, увидев меня, заметно повеселел — очевидно, мой вчерашний вид был совсем уж плох.

— Герр доктор выглядит лучше, — заметил он, наливая мне кофе.

— Горный воздух, — ответил я. — Действует целительно.

Я сел у окна и смотрел на горы. Где-то там, в ущельях и на тропах, среди камней и водяной пыли, таилась разгадка — или её тень. Я не знал ещё, сколько мне предстоит ждать. Я не знал, что ожидание растянется на долгие три года, что я успею вернуться в Лондон, возобновить практику, жениться и овдоветь, прежде чем однажды апрельским вечером в мой кабинет войдёт пожилой книготорговец с худым лицом и знакомыми серыми глазами.

Но в то утро, в маленькой гостинице в Мейрингене, глядя на альпийские вершины, покрытые свежим снегом, я чувствовал нечто, чему три дня назад не было названия.

Надежду.

Тонкую, хрупкую, нацарапанную на скале альпенштоком — но надежду.

1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин