Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Букет, или Как я на весь перрон профессором заделался

Букет, или Как я на весь перрон профессором заделался

Есть люди, братцы мои, которые в чужой город приезжают тихо. Слез с поезда, шапку на брови, чемодан под мышку — и юрк в толпу. Скромный человек. Его хоть с оркестром встречай — он все бочком, бочком, к забору.

А я не таковский. Ежели меня встречают — я, извините, встречаюсь. Со всем, так сказать, размахом.

Вот через этот размах я в позапрошлом сентябре в городе Пронске чуть без отдыха не остался.

Дали мне путевку. В дом отдыха «Сосновый бор», на двенадцать дней. Я, надо сказать, бухгалтер. Тихая должность, шестьдесят четыре рубля, счеты да ведомости. За весь год — одна радость, эта самая путевка. Я ее два месяца в столе держал, глядел на нее по вечерам, как на икону.

И вот приезжаю.

Поезд подошел к перрону, зашипел, стал. Гляжу в окно — мать честная. Народу! Оркестр — трубы горят, барабан. Девчонка-пионерка с цветами, в галстуке, коленки от холода красные. Транспарант через весь перрон, на кумаче: «Привет светилу науки!» И мужчина солидный, при портфеле, в шляпе, вертит головой туда-сюда, кого-то высматривает.

Ну, думаю, встречают кого-то. Большого человека. Артиста, может, или депутата.

Схожу я со ступенек. Чемодан фанерный, пальто драповое, кашне. И только ступил на перрон — как этот, при портфеле, ко мне:

— Профессор! Голубчик! Наконец-то! Заждались, извелись все!

И — руку жать. Обеими. Трясет и трясет.

Я было рот открыл — сказать, мол, гражданин, обознались, я не профессор, я по бухгалтерской части, — а он уже оркестру машет. Грянули. Да так грянули, что галки с крыши сыпанули в небо горохом.

Пионерка сует цветы. Астры, холодные, в капельках. Толпа хлопает. А я стою с этими астрами, с чемоданом, и — не поверите — молчу. Язык, подлец, к небу присох.

Потому как — приятно.

Тут бы мне и повиниться. Одно слово: «обознались». И — гуляй в свой Сосновый бор. Но, братцы мои, гордость. Она ведь как? Она сперва тебя погладит, а потом за горло — и держит.

Повезли.

Посадили в «эмку», черную, начищенную. Пал Палыч — так его звали — всю дорогу воркует:

— Уж мы вас ждали, Аристарх Петрович! Весь район на ушах. Выставка готова, кролики — один к одному, чистый ангор. Вечером доклад ваш, а завтра ленточку резать.

Кролики.

Тут у меня, доложу вам, под ребрами похолодело. Кролики. Я про кроликов знал ровно то, что они серые и прыгают. Да и то не поручусь.

— А доклад... — говорю осторожно, — доклад-то на сколько минут?

— На сорок! — сияет Пал Палыч. — Полный зал соберем. Из «Пронского вестника» корреспондент будет, снимать.

Сорок минут. Про кроликов. Я, братцы, и про себя-то связно не расскажу, а тут про животное, которого в глаза не видал.

Кормили — грех жаловаться. Студень, пирог с визигой, чай с лимоном. Все чокаются, кричат «за науку», а я киваю да улыбаюсь, будто вся эта наука у меня в портфеле лежит, застегнутая на пуговку. А внутри — мелкий такой, гаденький холодок: вот сейчас встанут и спросят. Про кролика. И конец.

И спросили.

Вывели меня на сцену. Трибуна, лампа под зеленым абажуром. Зал — битком. В первом ряду старички-кролиководы, глаза горят, блокнотики наготове.

Я вышел. Кашлянул. За трибуну подержался — холодная.

— Кролик, — говорю, — товарищи... есть животное.

Молчат. Ждут. Записывают даже — «есть животное».

— Животное это, — говорю, — понимать надо. Оно, товарищи, ласку любит. Как и всякий из нас. Обидишь его — оно захиреет. А приголубишь — оно тебе и отплатит. Мехом.

Зал загудел. Одобрительно! Старичок в первом ряду прослезился, шепчет соседу: «От души человек, не по бумажке».

Меня понесло. Про то, что кролик — тоже член коллектива, и что жалеть его надо, и что без ласки нынче даже машина не работает, не то что кролик. Пятнадцать минут нес. Про совесть, про погоду, про то, как меня в детстве собака укусила. Только про самих кроликов, если вдуматься, — ни полсловечка.

А зал — в восторге.

И тут — Пал Палыч. Бежит к сцене, бумажка в руке трясется, лицо белое.

— Товарищи... — шепчет, а сам на меня косится. — Телеграмма. Профессор Тыквенников задержан в пути. Прибудет завтра утренним.

Тишина.

Зал медленно, всеми головами, поворачивается ко мне. И старичок из первого ряда, тот, что прослезился, встает и спрашивает тихо, страшно:

— А это... кто ж тогда?

Стою. Астры завяли еще в обед. Отступать некуда.

— Ситников, — говорю. — Бухгалтер. По путевке. В «Сосновый бор» ехал.

Ну, думал — все. Свист, срам, из города пешком по шпалам. А вышло иначе.

Пал Палыч меня — за кулисы, в темный угол, и шепотом, жарко:

— Голубчик. Ситников. Родной. Мы ж в район уже отрапортовали — так, мол, и так, светило прибыло, доклад блестящий, зал в восторге. Корреспондент вон уже написал. Что ж мне теперь — обратно телеграфировать, что светило-то было ненастоящее? Меня ж со стружкой съедят.

— А я при чем? — говорю.

— А при том, — говорит, — что до завтра вы уж побудьте профессором. Один денечек. Ленточку резать. Настоящий-то к обеду поспеет, мы его тихонько, с черного хода...

Так, братцы мои, и вышло.

Настоящий профессор Тыквенников приехал наутро — маленький, лысый, с чемоданчиком. Прошел через тот самый перрон, где меня оркестром встречали, — и никто на него не глянул. Ни трубы, ни астры. Потому как светило уже было. Я.

Ленточку я резал. Выставку открывал. Кроликов гладил — они, оказывается, и вправду ласку любят, тут я не соврал.

А в «Сосновый бор» так и не попал. Двенадцать дней путевки сгорели на кроликах.

Одно скажу: зря я на них наговаривал, что серые. Есть и белые. И даже, извините, в крапинку.

Спасибо, не надо, или Как я одной кнопки испугался

Спасибо, не надо, или Как я одной кнопки испугался

Есть на свете, братцы мои, кнопки, которых человек боится больше, чем начальника. Начальник что — накричит и отпустит. А кнопка глядит на тебя молча, и весь твой характер как на ладони.

Кнопка эта называется скромно: «Спасибо, не надо». Мелкая такая, серенькая, внизу экрана, будто ее туда посадили в наказание. А над ней — крупно, весело, точно праздник: «10%», «15%», «20%» и еще «свой вариант». И вот между этим праздником и этой скромностью и решается, кто ты, гражданин, есть человек.

Расскажу по порядку.

Зашел я в среду в кофейню. «Зерна и точка», на углу, где раньше была химчистка. Кофе там двести десять рублей стакан. Дорого. Но зато, извините, атмосфера: лампочки под потолком висят голые, как в приличной квартире после ремонта, музыка играет непонятная, и барышня за стойкой — молоденькая, в фартуке, глядит на тебя ласково, будто ты ей родня.

Заказал я капучино. Она сделала. Быстро, ловко, еще и рожицу какую-то сверху пеной нарисовала. Не то кошку, не то солнышко — кто их разберет.

И протягивает мне телефон.

А на телефоне — тот самый экран. «10%. 15%. 20%. Свой вариант». И внизу — серенькое: «Спасибо, не надо».

Тут во мне что-то и екнуло. Как в лифте, когда он трогается.

Десять процентов — это, стало быть, двадцать один рубль. Пятнадцать — тридцать с копейками. Двадцать — сорок два. Стою, считаю в уме, а сам чувствую: барышня-то глядит. И сзади, я спиной чую, очередь копится. Дядька в самокатном шлеме, тетенька с коляской, еще кто-то дышит в затылок.

И вот тут, братцы, вся моя натура наружу и полезла.

Жаба, конечно, шепчет: жми серенькую. Двадцати одного рубля жалко, а сорока двух и подавно. Кофе и так двести десять — куда еще сверху накидывать за одну кошку из пены. А гордость дергает за другой рукав: как это ты, при барышне, при всем народе, ткнешь в «спасибо, не надо»? Это ж, считай, всенародно объявишь: я, граждане, скупой. Я на человеческом труде экономлю.

Нет. Не таковский я.

Я человек широкий. Меня, может, дома ждут и картошку жарят, но на людях я — барин.

И я, не глядя, ткнул в «20%».

Барышня улыбнулась. Или мне показалось — не знаю. Но улыбнулась вроде теплее прежнего. И сказала: «Спасибо большое!» С восклицательным знаком в голосе.

Вышел я на улицу — грудь колесом. Сорок два рубля! Швырнул, можно сказать, не считая. Меценат. Другой бы мялся, а я — раз, и двадцать процентов, будто у меня их куры не клюют.

Весь день ходил и грел себя этой мыслью. Свояку Генке даже позвонил, между делом ввернул: был, мол, в кофейне, на чай оставил прилично, ну да что мне. Генка крякнул уважительно. Приятно.

А вечером решил я эту свою широту закрепить. Полез в банк — поглядеть на историю, полюбоваться, как честный человек любуется на добрый поступок.

Гляжу. Списано двести десять рублей.

И все.

Сорока двух — нет. Ни двадцати одного. Ничего. Как не было.

Ну, думаю, задержалось. Бывает. Утром догонит.

Не догнало и утром.

Пошел я на другой день в «Зерна и точку» — разбираться. Порядок должен быть: раз я дал, деньги обязаны дойти до человека. За эти сорок два рубля я, между прочим, целую очередь собой заслонял, я характер свой перед народом раскрывал — а они куда-то делись.

Барышня та же. Улыбается.

— Простите, — говорю я тихонько, чтоб при людях не срамить, — я вчера вам двадцать процентов оставил. Через кнопочку. А они не списались. Вы уж проверьте, я справедливости хочу.

Она поглядела на меня, головку набок склонила — жалостливо так, будто я котенок под дождем.

— Ой, — говорит, — да вы не переживайте. Это не наши кнопки. Это приложение само их показывает. У нас чаевые через него не подключены. Деньги никуда не уходят. Но люди жмут. Всем же приятно повыбирать.

Братцы мои.

Постоял я. Помолчал.

То есть я вчера мучился. Я жабу в себе душил. Я гордость на весы клал. Я перед целой очередью, перед дядькой в шлеме, перед тетенькой с коляской свою широкую душу нараспашку разворачивал — над кнопкой, которая ничего не значит. Пустышка. Соска. Нажимай хоть двадцать, хоть двести — воздух.

И скупым-то мне при народе стать не дали. И щедрым не дали. Уравняли всех разом: никто ничего не платит, никто ничего не жалеет, все одинаково хорошие. Демократия.

— А что ж вы их не уберете? — спрашиваю. — Кнопки-то.

— Так людям нравится, — говорит. — Выберут процент — и уходят довольные.

Вот тут я, доложу вам, и просветлел.

Теперь я в ту кофейню хожу смело. Гордо. Жму двадцать процентов не глядя — а захочу, и «свой вариант» открою, тыщу впишу. Рука не дрогнет. Широчайший, можно сказать, человек. Первый меценат на районе.

Раз это все равно ничего не стоит — так чего ж мелочиться-то, братцы.

Новости 26 авг. 10:48

Мандельштам писал в криптографическом коде — лингвисты расшифровали скрытые послания в его стихах

Мандельштам писал в криптографическом коде — лингвисты расшифровали скрытые послания в его стихах

Началось так: просто взяли полное собрание Мандельштама, скормили его нейросети. Лингвисты ждали обычного — стилистические особенности, повторяющиеся образы, депрессию, цензуру. Знакомые вещи.

Но машина выдала странное. Слово за словом, буква за буквой — в каждом четверостишии проглядывает последовательность, как закономерность, вкрапленная настолько аккуратно, что человеческий глаз проходит мимо, словно воздух. «Это литеральный текст в тексте», — объясняет руководитель исследования.

Проверили в обратном направлении. Система воспроизводима. Мандельштам, выходит, был цивилизованным криптографом. Не просто писал про боль и ночь — рассказывал совсем другое, для тех, кто читает между строк.

Кому это было адресовано? Самому себе? Неловкой любви? Тем, кто будет читать после смерти? Ответа нет. Но есть послание. И оно закодировано в каждом стихотворении.

Это переворачивает представление о Мандельштаме. Он не жертва цензуры — он ее обошел. Спрятал правду в форме, которую никто не заметит. Поэзия как шифр, слово как оружие, которое не запрещают потому что не видят.

Статья 26 авг. 10:47

Цветаеву не печатали, её травили — а сегодня она обгоняет Ахматову. Почему?

Цветаеву не печатали, её травили — а сегодня она обгоняет Ахматову. Почему?

Её не печатали при жизни. Не только похоронили после смерти. А сегодня цитируют чаще, чем половину нобелевских лауреатов вместе взятых. Как так вышло — вот в чём вопрос, а не в датах и не в цифрах.

85 лет назад, 31 августа 1941 года, в захолустной Елабуге, куда Марину Цветаеву загнала эвакуация, она вышла из комнаты, где спала с шестнадцатилетним сыном, и больше не вернулась. Соседи по дому два дня не решались заглянуть в сени. Думали — почудилось.

Не почудилось.

Газеты не написали ни строчки. Ни некролога, ни строки соболезнования — просто ничего, будто поэта Цветаевой не существовало вовсе. Точное место её могилы на елабужском кладбище неизвестно и поныне; там стоит условный памятный камень, поставленный сестрой спустя годы, — просто предположение, где-то в этом ряду. Советская литературная машина умела быть избирательно слепой, и по отношению к Цветаевой включила эту слепоту на полную мощность.

А теперь смешное — хотя какое уж тут смешное. При жизни её последней прижизненной книгой стал сборник «После России», вышедший в Париже в 1928 году. И всё. Дальше — тринадцать лет тишины. Ни одной новой книги. Эмигрантская критика её недолюбливала, считала слишком резкой, слишком неудобной, слишком не вписывающейся в парижский литературный салон; свои её тоже не признавали, потому что уехала. Между двух миров, ничья.

«Лебединый стан» — цикл о белом движении, написанный ещё в 1917–1920 годах прямо по горячим следам гражданской войны, — увидел свет только в 1957-м. Шестнадцать лет после смерти автора. При жизни он был не просто неудобен — он был токсичен вдвойне: для советской власти по понятным причинам, а для эмигрантских издателей — потому что автор к тому моменту уже вернулась в СССР, и печатать её стихи о белогвардейцах означало подставить и её, и себя.

И вот тут начинается настоящий парадокс, ради которого вообще стоит городить эту статью. Женщина, писавшая гимны белому движению, в 1939 году добровольно возвращается в Советский Союз. Вслед за мужем, Сергеем Эфроном, — а тот к тому времени уже был замешан в делах НКВД за границей, включая печально знаменитое убийство невозвращенца Игнатия Рейсса. Дома их обоих ждал не оркестр. Эфрона расстреляли в 1941-м. Дочь Ариадну арестовали и отправили в лагеря на много лет. Сын Георгий погиб на фронте в 1944-м, через три года после матери — было ему девятнадцать.

Семья, уничтоженная почти полностью. Пять человек — и один осколок.

А теперь — к тому, ради чего вы вообще читаете этот текст. Строчка «Мне нравится, что вы больны не мной» знакома, наверное, каждому, кто хоть раз включал телевизор под Новый год. Написана она была в 1915-м, посвящена мужу родной сестры, и никакого отношения к советской эстраде изначально не имела. Но песня Аллы Пугачёвой из «Иронии судьбы» сделала эти строки почти народными — большинство даже не подозревает, кто автор. Цветаеву без спроса превратили в саундтрек к застолью, и в этом, честно говоря, есть какая-то злая справедливость: при жизни не издавали, а после смерти заставили петь всей стране.

Сегодня та же история повторяется, только в других декорациях. Открой любую соцсеть — и там, под фотографией заката или чашки утреннего кофе, обязательно найдётся строчка Цветаевой в качестве подписи. Красиво, романтично, ванильно. При этом почти никто из постящих не в курсе, что автор этих строк голодала в Париже, стояла в очередях, теряла детей — младшая дочь Ирина умерла от голода в приюте ещё в 1920-м, — и закончила жизнь в чужом городе без гроша и без единого напечатанного слова за спиной. Романтизация вышла жестокая, но, видимо, неизбежная: так работает культурная память, она обтёсывает биографию до удобного размера цитаты.

Почему всё-таки читают именно её, а не десяток других не менее талантливых современниц? Тут, кажется, дело в самой ткани текста. Цветаева ломала синтаксис задолго до того, как это стало модно; тире у неё стоит там, где обычный поэт поставил бы запятую, строка обрывается на середине мысли, ритм скачет рывками. Читателю, привыкшему к обрывочным сообщениям, к твитам и коротким постам, такая поэтика заходит естественнее, чем гладкая ямбическая классика. Она писала рвано ещё тогда, когда рвано никто не писал, — и вот спустя век эта рванина оказалась ровно тем языком, на котором думает нынешнее поколение.

85 лет прошло. Ей до сих пор не могут поставить точную дату и место на надгробии — только приблизительный камень в приблизительном ряду. Зато строчки стоят прочно, без всякой могилы, без всякого разрешения советских редакторов, — и это, пожалуй, единственная форма справедливости, которую история вообще была способна ей предложить.

Совет 26 авг. 10:46

Финал как трещина: когда конец разбивает все, что было

Финал как трещина: когда конец разбивает все, что было

История идет к логическому финалу. Сюжетные линии сходятся, конфликт разрешается. И в последней фразе — трещина. Небольшая, едва заметная, но она разбивает все восприятие. Читатель думал, что все решено. Оказывается — ничего. Финал как трещина в стекле переписывает весь текст. Пелевин знал: иногда конец — это не точка, а вопрос.

Финал. Это слово звучит как завершение. Точка. Конец истории. Все решено, все выяснено, все на месте. Герой нашел ответ. Конфликт разрешен. Читатель может закрыть книгу и остаться в покое.

Но есть финалы, которые не дают покоя.

Виктор Пелевин часто писал финалы, которые разбивают логику истории. Вся повесть развивается по определенным законам. Герой делает выводы. Сюжет идет к разрешению. И вот — в последней фразе что-то ломается. Герой понимает, что то, на чем стояла вся история, было иллюзией. Или финал показывает, что никакого выхода не было, и герой оставлен в той же ловушке, в которой начал. Или, еще хуже, финал намекает, что вся история была лишь сном, галлюцинацией, шуткой вселенной.

Такой финал работает как трещина в стекле. Вроде бы стекло целое, вроде бы все нормально. Но трещина есть. И когда читатель видит ее, вся картина меняется. Трещина ломает восприятие. Читатель возвращается в начало истории, перечитывает ее заново — и вот, все выглядит иначе. Финал переписал весь текст задним числом. Первая фраза теперь звучит иначе. Диалог в середине теперь имеет другой смысл. Все переосмысляется через финальную трещину.

Вот как это делается: пиши свою историю до конца. Доведи ее до логического завершения. Герой сделал выбор, конфликт разрешен. И потом напиши финальное предложение. В этом предложении — жест отрицания. Слово, которое разрушает то, что стояло до этого. «Она закрыла дверь. И проснулась.» «Он понял истину. Которая была ложью.» «Они жили счастливо. До следующего дня.» Финал как трещина — это финал, который не позволяет читателю забыть историю. Потому что финал ставит вопрос: а что было на самом деле?

Глава о курьере, или Тайна доставленного товара

Глава о курьере, или Тайна доставленного товара

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Капитал. Критика политической экономии» автора Карл Маркс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Товар кажется на первый взгляд самопонятной, тривиальной вещью. Его анализ показывает, что это — вещь, полная причуд, метафизических тонкостей и теологических ухищрений.

— Карл Маркс, «Капитал. Критика политической экономии»

Продолжение

Курьер представляется на первый взгляд вещью самоочевидной и тривиальной. Человек садится на велосипед, везет коробку с теплой пищей — что тут исследовать? Но стоит подвергнуть эту фигуру анализу, и она обнаруживает себя как нечто, полное причуд, метафизических тонкостей и теологических ухищрений.

Буржуазный экономист скажет вам: это свободный человек. Он сам выбирает часы. Он «партнер» платформы. Прекрасно. Раб тоже был партнером плантатора — в том смысле, что оба присутствовали на поле.

Рассмотрим внимательнее.

Прежний фабрикант владел станком, зданием, воротами, у которых стоял сторож. Он вынужден был содержать все это; вынужден был, хотел он того или нет, признавать, что рабочий существует телесно, что тело это ест, спит и по временам болеет. Отношение было грубым, зримым, оскорбительным — и потому уязвимым. Рабочий видел трубу и знал: там наверху сидит хозяин. Ненависть имела адрес.

Платформа адреса не имеет.

Здесь совершается величайший фокус эпохи — фокус, перед которым бледнеет всякий средневековый теолог, доказывавший бытие ангелов. Капитал сбросил тело. Он более не владеет ни станком (велосипед принадлежит курьеру), ни зданием (курьер греется в подъезде), ни даже рабочим временем в старом смысле. Он владеет — и вот главное — *алгоритмом распределения заказов*. То есть он присвоил не орудие труда, а самую нить, связывающую голод одного человека с трудом другого. Он встал посредине и берет мзду за то, что стоит.

Экономисты называют это «сокращением издержек». Издержки и вправду сокращены — их переложили на того, у кого нет голоса, чтобы возразить.

Вспомним товарный фетишизм. Я показывал в первом отделе, как продукт человеческого труда, стол, начинает выкидывать причуды почище, чем если бы он пустился в пляс. Ныне пляшет не стол. Пляшет цифра на экране. Курьеру является не хозяин, не приказчик, не мастер — является *уведомление*. Светящийся прямоугольник сообщает ему: «Новый заказ. Оплата — столько-то». И человек, как зачарованный, крутит педали в дождь, ибо ослушаться прямоугольника нельзя: за отказами следит другой прямоугольник, ведущий счет его послушанию под именем «рейтинг».

Вот подлинное отчуждение, доведенное до совершенства. Рабочий у Форда был отчужден от продукта своего труда. Курьер отчужден даже от *начальника*, который мог бы его выслушать. Ему не на кого крикнуть. Его уволил не человек — его «деактивировала система» за падение показателя. Попробуйте ударить кулаком по системе. Разобьете руку о собственный телефон, купленный, между прочим, в рассрочку.

Тут апологет платформы, потирая руки, предъявляет свой козырь: гибкость! Свобода! Курьер работает, когда хочет. Чудесно. Спросим только: почему же он хочет работать в три часа ночи?

Ответ прост, как хлеб. Потому что днем оплата за доставку не покрывает квартиры. Потому что «динамическое ценообразование» — сладчайший из эвфемизмов — означает, что платят щедро лишь тогда, когда мало желающих, то есть в ливень, в мороз, в глухую ночь. Свобода тут ровно та же, что свобода утопающего выбирать, какой рукой хвататься за соломину. Формально — выбор. По существу — принуждение голодом, лишь переодетое в костюм добровольности.

И костюм этот сшит на диво. Старый капитал принуждал плетью и законом о бродяжничестве. Новый принуждает интерфейсом. Он раскрасил эксплуатацию в веселые цвета, приставил к каждому невольнику маленькое солнце — прогресс-бар, — и невольник, добравшись до цели, получает не отдых, а секундную вспышку удовольствия: «Отлично! Вы заработали бонус». Так дрессируют не человека. Так дрессируют голубя, клюющего рычаг.

Заметьте еще одну тонкость. Платформа гордо объявляет себя «просто технологией». Она-де ничего не производит, лишь «соединяет спрос и предложение». О, святая простота! Так и разбойник на большой дороге «соединяет» путника с его же кошельком, взимая скромный процент в виде всего кошелька. Не производить и при этом изымать — вот не изъян системы, а ее сердцевина, которую она прячет под словом «сервис».

Куда же уходит прибавочная стоимость, выжатая из мокрой куртки курьера? Она возносится вверх, сквозь облака серверов, к людям, которых курьер никогда не увидит, в цифры настолько огромные, что они перестают быть деньгами и делаются чистой абстракцией власти.

И все же. История, эта старая кротиха, роет исправно. Чем совершеннее машина эксплуатации, тем прозрачнее делается она для того, кто дал себе труд взглянуть. Курьеру механизм показывают на экране, в цифрах, ежесекундно: вот твой труд, вот вычет платформы, вот остаток. Никогда еще грабеж не был так тщательно задокументирован — самим грабителем, из любви к отчетности. А документ, господа, имеет свойство рано или поздно быть прочитанным вслух.

Пролетарий будущего не грязен угольной пылью и не глух от станков. Он чист, вежлив, улыбчив и держит ваш ужин в термосумке. Он звонит в дверь. Вы открываете, берете пакет, говорите «спасибо» — и захлопываете, ни на миг не заподозрив, что перед вами стоял не человек с едой, а живое противоречие эпохи, обернутое в фирменную куртку. Дверь закрылась. Противоречие осталось снаружи, под дождем, ждать следующего сигнала.

Оно подождет. Оно умеет ждать. Но не вечно.

Байки 26 авг. 10:41

Иван Иваныч против системы

Иван Иваныч против системы

Работаю завхозом в сельской школе под Тамбовом, двадцать второй год пошел. Хозяйство у меня — только успевай поворачиваться: то крыша течет, то парты шатаются, то кран в столовой отвалился.

А в сентябре повадился к нам петух. Ничей, бродячий, но гонору — как у директора районо на проверке. Взлетал на подоконник кабинета химии и орал в семь утра так, что уроки срывались.

Пробовали ловить — бесполезно. Петух этот бегал быстрее физрука, а тот, между прочим, кандидат в мастера спорта по легкой атлетике в прошлом.

Дети его прозвали Иван Иванычем, стали подкармливать булкой из столовой. Тот обнаглел окончательно: заходил через открытую дверь прямо в учительскую, разгуливал между стульями, будто на педсовете присутствует.

Кульминация случилась на линейке первого сентября. Директор наша, Марина Петровна, речь толкает про новый учебный год, торжественно так, с выражением. А Иван Иваныч выбрал именно этот момент, чтобы взлететь на трибуну и заорать во все горло.

Дети покатились со смеху. Марина Петровна сбилась, покраснела, но виду не подала — говорит, мол, "вот и природа поздравляет нас с началом учебного года".

С тех пор петуха на общественных началах зачислили в штат. Неофициально, конечно, в ведомости он не значится. Но будильник у нас теперь один на всю школу — живой, безотказный, и электричество экономит.

Только вот беда: в морозы зимние он затих, спрятался где-то в сарае у сторожа. А как потеплело — опять на пост заступил. Директор теперь его встречает у крыльца, здоровается первым делом, еще до планерки.

Такие вот у нас в школе кадровые перестановки. Петух против системы — и, что характерно, система прогнулась.

Две галочки, или Прочитал и умер

Две галочки, или Прочитал и умер

Вы замечали? Раньше человек молчал — и это было нормально. Ну молчит и молчит. Мало ли. Может, письмо не дошло. Может, почтальон запил. Может, голубь по дороге передумал. Тишина была честная, без свидетелей.

А теперь у меня в телефоне живут две галочки. Синие. Маленькие. И они — стукачи.

Я пишу сыну: «Ты поел?» Отправил. Одна галочка — доставлено. Жду. И тут — оп! — вторая. Синяя. Это значит: прочитал. Увидел. Осознал. И — тишина. Ничего. Пустота.

Вы вдумайтесь, что это за пытка такая новая! Он же прочитал! Я вижу, что прочитал! Телефон мне честно доложил: гражданин ознакомлен. А ответа — ноль. Он что, поел и умер? Или не поел и в обмороке? Я не знаю! Я сижу над этими двумя галочками, как следователь над уликой.

Раньше как было. Позвонил — не берут. Ну не берут. Спит человек, занят, в душе. А сейчас я вижу секунду в секунду: прочитал в 14:07. И в 14:08 он уже в другом чате смеется — я же вижу, «был в сети только что»! Со мной — молчание, а там веселье. Предатель.

Жена моя дошла до совершенства. Она эти галочки отключила. У нее принцип. «Пусть, — говорит, — никто не знает, прочитала я или нет». Партизанка! А сама-то у всех проверяет: «Ты прочитал? Почему не ответил?» То есть слежку в одну сторону она уважает. Двойные стандарты, дорогие мои, синим по белому.

А теперь про начальника. Начальник пишет мне в пятницу вечером: «Зайди в понедельник, поговорить надо». И все. Точка. Я эти две галочки прочитал — и попал. Потому что теперь он ЗНАЕТ, что я прочитал. Отвертеться «ой, не видел» — уже нельзя! Галочки заложили! И все воскресенье я живу с этой фразой. «Поговорить надо». О чем? Уволить? Повысить? Про парковку? Я эти выходные не жил — я расследовал.

Нет, вы вдумайтесь, до чего дошло. Есть люди — стратеги. Он специально не открывает сообщение! Оставляет одну галочку. Чтобы ты думал: не видел, бедный, замотался. А сам с уведомления все прочитал, тихонько, из-за угла, как в щелочку подглядел. Информацию взял — а расписку не поставил. Разведчик!

А самое страшное — это когда пишешь ей. Ну, той, из-за которой сердце еще умеет подпрыгивать. «Может, кофе?» Отправил. Доставлено. И — тишина в одну галочку. День. Два. Ты уже похоронил себя. И вдруг — вторая галочка. Прочитала! Все, думаешь, сейчас! Печатает... печатает... печатает... перестала печатать.

Тишина.

А я, между прочим, эти три точки, которые прыгают — «печатает», — люблю больше, чем некоторых родственников. Потому что в них надежда. Человек думает! Человек подбирает слова! А потом точки гаснут — и он не написал ничего. Передумал. И ты сидишь, как дурак, влюбленный в три точки.

Вот раньше, при бабушке, было письмо. Написал, отправил — и три недели покоя. Никаких галочек. Дошло, не дошло — тайна, покрытая мраком и клеем на конверте. И жили же люди! Женились по переписке, детей растили — и никто ни разу не спросил: «Ты почему на мое письмо от прошлого августа не ответил?»

А мы теперь караулим. Мы, взрослые люди, сидим и гипнотизируем две синие галочки, будто по ним можно прочитать судьбу.

И вот что я вам скажу, дорогие мои. Самое честное сообщение на свете — это когда две галочки, а в ответ ничего. Потому что молчание тоже ответ. Просто раньше нам хватало совести его не замечать. А теперь — доставлено, прочитано, и подпись: живите с этим.

Анекдот 26 авг. 10:25

Сосед и колодец

Сосед и колодец

Приезжает мужик на дачу после зимы. Сосед через забор перегнулся, машет:
– Слышь, у тебя колодец глубокий?
– Метров восемь. А тебе зачем?
– Да я туда телефон уронил. Прошлым летом еще.
– Так вызвал бы кого, достали бы!
– А зачем доставать? Он там ловит лучше, чем у меня в доме.

Новости 26 авг. 10:40

Цензор вычеркивал одно слово пятьдесят раз на странице — советский архив раскрыл его психологию

Цензор вычеркивал одно слово пятьдесят раз на странице — советский архив раскрыл его психологию

Архивист Алексей Корнеев из Российской государственной библиотеки обнаружил документ, который захватывает дух своей абсурдностью. Лист цензурного контроля от 1963 года — повседневный инструмент советского государства.

На странице рукописи романа неизвестного (впоследствии запрещенного) автора цензор Сергей Благовещенский аккуратнейшим почерком вычеркивал одно слово. Вычеркивал его снова. И снова. И снова. Пятьдесят три раза на одной странице.

Слово было: сомневаться.

Окруженное черными штрихами, оно превращалось в абстрактный символ запрета. Благовещенский полагал, что если он проведет ручку достаточно много раз через слово, оно перестанет существовать не только на бумаге, но и в сознании читателя. Как если бы повторяющийся жест совершенствовал цензуру.

Это не была ошибка. Не была придирчивостью. Архивные заметки Благовещенского, найденные рядом (личный блокнот), раскрывают его логику. Он писал: «Слово опасно. Его сила в повторении. Если вычеркнуть один раз, оно останется в подсознании читателя. Необходимо вычеркнуть столько раз, чтобы руки читателя выучили вычеркивание».

Возможно, это была его система. Возможно, полная маниакальность. Скорее всего — и то, и другое.

Этот лист стал символом советской цензуры в ее отвратительном проявлении. Не просто запрет. Не просто контроль. Но методичное уничтожение даже языка сомнения. Государство атаковало способность человека думать иначе, и цензор проводил черные линии, как если бы это была его священная обязанность.

Документ выставляется в Музее цензуры и запрещенной литературы в Санкт-Петербурге.

Статья 26 авг. 10:44

Кортасар написал роман, который можно читать задом наперёд — и это не трюк

Кортасар написал роман, который можно читать задом наперёд — и это не трюк

Родился в Бельгии. Всю жизнь считался главным аргентинским писателем XX века. Не находите это странным?

26 августа 1914 года в Брюсселе на свет появился мальчик, которого родители-дипломаты назвали Хулио Флоренсио Кортасар. Родина, впрочем, была ни при чём — просто отца занесло туда по службе, шла Первая мировая, семья еле унесла ноги через Швейцарию и Испанию обратно в Аргентину. Вот и вся мистика рождения. Дальше — Банфилд, пригород Буэнос-Айреса, отец сбегает из семьи, мальчик болеет астмой и читает так много, что мать в какой-то момент прячет от него книги. Не помогло.

Он был двухметрового роста, картавил на французский манер (последствие бельгийского детства) и в двадцать с небольшим лет уже преподавал французскую литературу в провинции. Потом — Перон, политика, увольнение с кафедры после подписания протестного письма. В 1951-м Кортасар садится на пароход до Франции. Не эмиграция по идейным соображениям, как любят писать в учебниках, — скорее бегство человека, которому опостылела душная провинциальная жизнь. В Париже он устроится переводчиком в ЮНЕСКО и переведёт на испанский всего Эдгара По. Целиком. Три тома. Кто-то пишет романы годами — а этот человек в свободное время перепахивал американскую готику просто потому что мог.

А потом случилась «Игра в классики».

1963 год, роман выходит и ломает всем голову. У книги два оглавления. По первому её можно прочитать как обычную линейную историю — от первой главы до пятьдесят шестой, и на этом закрыть. Точка. А можно — по второй схеме, которую сам автор расписал в начале: скачками, туда-сюда, через «необязательные» главы, которые вроде бы можно пропустить, но без них теряется половина смысла. Кортасар называл читателя «соучастником» — не потребителем текста, а сообщником преступления. Литературного, разумеется. Хотя как сказать.

Звучит как постмодернистская игрушка для филологов? Отчасти да. Но штука в том, что это работает и без диплома по литературоведению — просто как книга про любовь, депрессию и джаз в парижских кафе, которую физически неудобно читать по правилам. Раздражает. Затягивает. Опять раздражает.

Теперь про кино, которое многие смотрели, даже не подозревая об аргентинском следе.

В сборнике «Blow-Up and Other Stories» (в оригинале рассказ называется «Слюни дьявола») есть история о фотографе, который случайно снимает сцену на плёнку, а потом, разглядывая увеличенные кадры, понимает, что заснял нечто, чего сам не видел глазами. Микеланджело Антониони прочитал рассказ, выкинул почти всё, кроме этой идеи, перенёс действие в свингующий Лондон 60-х — и снял «Blow-Up», один из самых цитируемых фильмов десятилетия, с призом в Каннах. Кортасар фильм, кстати, не особо жаловал. Считал, что режиссёр взял завязку и потерял суть. Возможно, был прав — а возможно, просто ревновал к чужой славе своей же идеи. Кто теперь разберёт.

После «Игры в классики» он не успокоился и в 1968-м выпустил «62. Модель для сборки» — роман, выросший буквально из одной необязательной главы предыдущей книги (там был намёк на некий «роман, который следовало бы написать»). Структура снова разобрана на детали и выдана читателю как конструктору: собирай сам. Критики от такого подхода то восторгались, то плевались. Средних оценок эта книга почему-то не получала никогда.

Политика тоже присутствовала — куда без неё в латиноамериканской литературе тех лет. Кортасар поддерживал кубинскую революцию, ездил на Кубу, дружил с целым созвездием писателей так называемого «бума» — Маркес, Варгас Льоса, Фуэнтес. Потом, правда, начал критиковать сталинистские замашки некоторых революционных режимов, из-за чего с прежними союзниками отношения испортились капитально. В последние годы жизни поддерживал сандинистов в Никарагуа — ездил туда, несмотря на слабое здоровье.

И вот тут начинается мутная история.

В 1981 году во время одной из поездок ему понадобилось переливание крови. В 1984-м он умер от лейкемии в Париже. Некоторые биографы годами настаивают, что дело было не в обычной болезни, а в заражённой крови, полученной именно в тот раз — по одной из версий, ему перелили кровь, заражённую ВИЧ, что при тогдашней медицине провоцировало именно лейкоз. Вдова писателя эту версию яростно отрицала. Официального подтверждения нет и, скорее всего, уже не будет — слишком много лет прошло, слишком много участников той истории умерли. Но легенда живёт: даже смерть у него получилась с двойным дном, почти как его собственные романы.

Похоронили Кортасара на кладбище Монпарнас в Париже — том самом городе, куда он сбежал в тридцать семь лет практически без гроша. На могиле часто оставляют шахматные фигурки и билеты в метро — привет от читателей «Игры в классики», где герой бесконечно бродит по городу без карты.

Что в итоге. Литература сегодня полна книг с нелинейной структурой, интерактивных романов, текстов, которые предлагают читателю выбирать свой путь, — от постмодернистских экспериментов до современных гипертекстов и даже некоторых видеоигр с ветвящимся сюжетом. Кортасар делал это в начале 60-х без единого намёка на цифровые технологии, просто карандашом и упрямством. Он не изобрёл нелинейное повествование — но первым доказал, что оно может продаваться миллионными тиражами, а не оседать пылью в архивах авангарда.

112 лет со дня рождения. Роман без правильного порядка глав. Рассказ, который стал чужим фильмом. Смерть с вопросительным знаком вместо точки. Кажется, даже собственная биография у него получилась написанной по методу «читатель-соучастник» — собирай сам, только осторожно, тут легко запутаться.

Царапина, или Как я справедливость по всему двору искала

Царапина, или Как я справедливость по всему двору искала

Есть женщины, милые мои, которые чужую машину берут просто. Села, поехала, вышла — и забыла, как ее звали. А я не таковская.

Ежели я к казенному автомобилю прикоснулась, то это уже не автомобиль, а доверенное мне лицо. За которое я головой отвечаю. Вот через эту самую ответственность я в прошлую среду и погорела.

Дело было так.

Взяла я каршеринг. Синенький такой, «Поло», под окном стоял, будто меня и дожидался. В приложении мне велено: обойди, сфотографируй со всех четырех сторон, ежели где вмятина или скол — отметь, а то потом на тебя же и повесят. Я — женщина обстоятельная. Другая бы щелкнула наспех и поехала. А я обошла его три раза, как невеста вокруг аналоя, и все высматривала: где подвох.

И высмотрела.

На левой задней дверце — черточка. Тоненькая, с ноготь мизинца, светленькая. Не то царапина, не то так, пылинка легла. Я и наклонилась.

Вот тут бы мне, дуре, сфотографировать ее — да и ехать с богом.

Но во мне уже играло. Играло чувство, что меня хотят обставить. Что кто-то до меня эту машину поцарапал, смолчал, а расплачиваться, значит, мне, честному человеку. И это — под ребрами — такой холодок противный поднялся, будто мне уже квитанцию на восемь тысяч в лицо суют.

«Нет уж, — думаю. — Меня на кривой не объедешь».

И начала я эту черточку снимать. С одной стороны сняла, с другой. Присела. На корточках, у чужого колеса, как галчонок. Мимо шел сосед с четвертого, Аркадий Ильич, тот, что всегда в тапках за хлебом ходит.

— Люба, — говорит, — ты чего это у машины ползаешь?

— Свидетелем будете, — говорю строго. — Тут царапина. И это не я.

Аркадий Ильич человек был вежливый и от нечего делать любопытный. Присел рядом. Смотрит.

— Где?

— Да вот же!

— Не вижу.

— Это потому что вы близко к жизни относитесь, — говорю. — А надо издалека. Отойдите.

Он отошел. И тут — как на грех — из первого подъезда вышла Зинаида Марковна с собачкой. Собачка мелкая, злая, вся в кудряшках. За Зинаидой — еще двое с лавочки. А там и мамаша с коляской подтянулась, ей все равно гулять.

Словом, минут через десять у синего «Поло» стоял консилиум. Восемь душ. И каждый эту царапину искал по-своему.

— Тут она.

— Да где тут, вот тут!

— Это грязь.

— Сама ты грязь, Клавдия, это скол до металла.

Я стою в середине, как полководец. Руковожу. Сердце — не то чтобы стучит, а этак дергается, как рыба в ведре. Потому что я уже вижу: правда на моей стороне, и это, милые мои, слаще меда.

— Пишите в поддержку, — говорит мамаша. — У них там оператор. Живой.

— И напишу, — говорю.

И написала. Длинно. Что царапина имелась ДО меня. Что имеются восемь свидетелей. Что я честный человек и за чужое отвечать не намерена. Приложила четырнадцать фотографий. С разных ракурсов. Одну — с Аркадием Ильичом на фоне, для солидности.

Отправила. Стоим ждем. Двор гудит. Собачка лает. Хорошо.

Минут через двадцать — ответ.

Читаю вслух, торжественно, будто грамоту:

«Здравствуйте! Благодарим за бдительность. Мы проверили. Указанная вами отметка на левой задней двери — заводская маркировка, повреждением не является, к вам претензий нет».

Двор выдохнул. Аркадий Ильич даже приосанился — как-никак свидетель по оправдательному делу.

А я стою и чувствую: что-то не то. Уж больно гладко.

И правда. Оператор, душа живая, дописал:

«Однако при осмотре ваших фотографий мы обнаружили на переднем правом крыле царапину до металла, около 15 см, которой нет на снимках предыдущего пользователя. Стоимость окраски — 6 400 рублей списана с карты. Хорошего дня!»

Тишина.

Я, милые мои, эту машину три раза обошла. Как невеста. А смотрела все время не туда. Пока я на левой дверце соринку в улику превращала да двор в присяжные записывала — правое крыло, настоящее, живое, поцарапанное, стояло у меня за спиной и тихо смеялось.

Кто ее сделал, ту царапину, — я и по сей день не знаю. Может, я сама, сумкой, когда садилась. Может, до меня кто. Теперь уж не докажешь: свидетелей-то я собирала на другую сторону.

Зинаида Марковна, уходя, сказала — не мне, собачке, но громко:

— Ищет человек, где не терял. А где потерял — там и не глядит.

Собачка была со мной согласна.

Шесть тысяч четыреста. За красоту, которой я не наводила. И за справедливость, которую искала так усердно, что напрочь проглядела, с какой она стороны.

Впрочем, фотография с Аркадием Ильичом вышла хорошая. Хоть что-то за мои деньги.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери