Фантастика

Одно допущение — и привычный мир уже не тот

Короткая фантастика в лучших традициях жанра: одно допущение, доведённое до предела. Искусственный интеллект, чужие планеты, будущее, которое уже почти наступило — и человек посреди всего этого.

Статья 03 апр. 11:15

Лем предсказал ChatGPT — и это его бы не обрадовало

Лем предсказал ChatGPT — и это его бы не обрадовало

Двадцать лет. Ровно двадцать лет назад, 27 марта 2006 года, в Кракове умер человек, который знал про нас больше, чем мы сами. Не пророк — он бы первый отверг это слово. Инженер будущего, который строил его в голове, а потом честно предупреждал: вот тут будет плохо. Вот тут — особенно.

Мы, конечно, не послушали.

Станислав Лем не любил, когда его называли фантастом. Раздражало примерно так же, как Чехова бесило слово «юморист». Фантастика — это были для него Айзек Азимов с роботами, которые всё делают правильно и никого не обижают, и прочий американский конвейер оптимистичного мусора. Лем в 1976 году умудрился вступить в Американскую ассоциацию писателей-фантастов в качестве почётного члена — и тут же был из неё выгнан, потому что начал публично объяснять коллегам, что они пишут плохо. Редкий талант: войти в организацию и немедленно её обидеть. Лему это, кажется, доставило удовольствие.

Но давайте про книги. Потому что именно они — то, что осталось.

«Солярис» — роман 1961 года — до сих пор читается так, будто написан вчера. И дело не в океане-разуме, не в галлюцинациях космонавтов. Дело в главном вопросе, который Лем задаёт с первой страницы и не отпускает до последней: а что, если Другой принципиально непознаваем? Что, если контакт — это иллюзия, и мы всегда будем разговаривать сами с собой? Тарковский снял кино про одиночество и ностальгию — медленно, красиво, невыносимо медленно. Лем был в ярости. Говорил, что режиссёр превратил его космический роман про пределы познания в мелодраму про тоскующего мужика. Содерберг в 2002-м сделал то же самое, только хуже. И Лема уже никто не спрашивал — он устал объяснять.

Почему «Солярис» актуален сейчас? Да потому что мы строим системы, которые отвечают нам так убедительно, что в груди что-то дёргается — кажется, там кто-то есть. Это и есть солярисовский эффект: мы видим в зеркале лицо и принимаем его за собеседника.

«Кибериада» — другой Лем. Там смешно; там Трурль и Клапауций, два робота-конструктора, строят машины, которые пишут стихи, правят королевствами и создают проблемы исключительно из-за собственного самодовольства. Звучит знакомо? Должно. Написано в 1965 году — задолго до того, как слово «нейросеть» стало модным на конференциях в Давосе.

Лем был неудобным. Злым. Скептиком до мозга костей; верил в науку, но не верил, что наука сделает людей лучше. «Сумма технологии» — философский трактат 1964 года — там он придумал термины «фантоматика» (это виртуальная реальность, прямым текстом), «имитология» (примерно то, что сейчас называют deepfake), «автоэволюция» (редактирование генома). За шестьдесят лет до того, как это стало темой парламентских скандалов и этических комитетов.

Погодите. Нужно сделать отступление.

Лем не был оптимистом — это важно. Он не писал «и они придумали технологию, и стало хорошо». Он писал «и они придумали технологию, и стало сложнее, и непонятнее, и немного мерзко холодно где-то под рёбрами». «Глас Господень» — роман 1968 года про попытку расшифровать послание из космоса — заканчивается не контактом. Заканчивается пониманием того, что мы, возможно, вообще не в состоянии понять, что нам сказали. Это не поражение — это честность, которую нынешняя поп-наука давно разучилась себе позволять.

Сегодня мы живём в мире, который Лем описал — и слегка боялся. Искусственный интеллект генерирует тексты, звучащие как человеческие. Виртуальная реальность затягивает людей в миры, из которых не хочется выходить. Военные дроны принимают решения быстрее, чем оператор успевает моргнуть. Всё это — страницы из Лема. Только мы продолжаем делать вид, что читали другие книги.

В Польше его помнят хорошо. Улицы, библиотеки, марки. В России переводили активно и, что важно, с умом — понимали, что это не просто фантастика, а философия в обёртке романа. Во всём остальном мире — ну, читают. Медленно открывают. Amazon продаёт новые издания «Соляриса»; судя по отзывам, часть покупателей удивлена, что книга такая... умная. Как будто ожидали аттракцион с лазерами.

Двадцать лет без Лема.

Иногда думаешь: что бы он написал сейчас? Про большие языковые модели — точно что-нибудь едкое, страниц на триста. Про социальные сети — скорее всего, нечто убийственное и точное, с формулами в сносках. Про войны с применением ИИ — думаю, он уже написал; мы просто не дочитали. Лем был из тех авторов, которых не надо переиздавать в «дополненном варианте»: он уже всё сказал. Просто мы доросли не до всего.

Вот что странно с по-настоящему большими писателями: их не нужно оплакивать. Их нужно перечитывать. Открыть «Солярис» на третьей странице, застрять там до полуночи, а потом обнаружить, что смотришь в потолок и думаешь — а вдруг мы тоже чьей-то океан? Вдруг кто-то там, снаружи, пытается нас понять — и просто не может?

Лем бы ответил: вероятнее всего, да. И это не утешение — это задача.

Статья 03 апр. 11:15

Он ударил Маркеса в глаз, женился на тётке и чуть не стал президентом: 90 лет скандальному гению Варгасу Льосе

Он ударил Маркеса в глаз, женился на тётке и чуть не стал президентом: 90 лет скандальному гению Варгасу Льосе

28 марта 1936 года. Арекипа, Перу. Городок, который сам по себе ничем особым не примечателен — белые вулканические постройки, горный воздух, провинциальная скука. Именно здесь появился на свет Хорхе Марио Педро Варгас Льоса — писатель, который потом устроит такое, что маленький Арекипа будет краснеть ещё долго. Девяносто лет. Вдумайтесь: девяносто. За это время сменились режимы в доброй половине Латинской Америки, развалился Советский Союз, изобрели интернет, и вышли три части «Матрицы» — причём третья явно лишняя. А Варгас Льоса всё пишет, всё скандалит, всё держится. Это не просто долголетие — это какое-то литературное упрямство в квадрате.

С детства у него не заладилось. Отец бросил семью до его рождения, вернулся, когда сыну было десять — и оказался тираном из тех, что не спрашивают, а приказывают. В военное училище Леонсио Прадо мальчика отправили именно за то, чтобы сломать его «слишком мягкий» характер. Эксперимент провалился. Зато роман «Время героя» написался сам собой — прямо из этих казарменных воспоминаний, из запаха портянок и звука строевого шага. Книгу опубликовали в 1963-м. В Перу её сожгли — публично, торжественно, с речами. Отличная реклама.

Потом была тётка. Нет, правда. Хулия Урквиди — тётка его двоюродного брата, разведённая дама тридцати двух лет — приехала из Боливии, и восемнадцатилетний Марио немедленно потерял голову. Какой-то мерзкий холодок под рёбрами у всей семьи, когда выяснилось. Они поженились тайно, против воли всех и каждого. Скандал был гомерический. Семья кричала. Перуанское общество качало головой. Но брак продержался тринадцать лет. А потом Варгас Льоса написал об этом книгу — «Тётушка Хулия и писака» (1977). Злые языки говорят, что Хулия на него за это обиделась. Добрые языки говорят то же самое, просто другими словами.

К этому времени он уже жил в Европе — Париж, Лондон, Барселона. Бедно, зато продуктивно. Дружил с теми, с кем дружить было выгодно и интересно одновременно. В том числе — с Габриэлем Гарсиа Маркесом. Два главных романиста Латинской Америки, два гения, два левых интеллектуала — казалось бы, друзья навек. Ну да.

И тут — 1976 год. Мехико. Кинотеатр. Маркес входит в зал. Варгас Льоса видит его, подходит — и бьёт в глаз. Прямо там, в фойе. Маркес падает. Фотограф успевает щёлкнуть: Маркес с фингалом, растерянный, рука у лица. Снимок облетает весь мир. Что именно произошло между ними — оба молчали до конца. Официальная версия: что-то личное. Неофициальная: политика, Куба, Фидель Кастро, предательство идеалов. Или всё вместе — кто считал. Они больше не разговаривали до самой смерти Маркеса в 2014-м. Тридцать восемь лет молчания — это уже не обида, это принцип.

Принцип у Варгаса Льосы всегда был. Просто менялся. В молодости — марксист, поклонник Кубинской революции, левый до мозга костей. Потом — медленный, болезненный разворот. К восьмидесятым он уже либерал-консерватор, критик социализма, сторонник свободного рынка. Для Латинской Америки такая эволюция — почти предательство; в тамошних интеллектуальных кругах это называют иначе, покруче. Для него — честность. Левые его возненавидели. Правые не совсем полюбили. Он остался сам по себе — что, наверное, и есть единственная приличная позиция для писателя, если подумать.

В 1990 году он баллотировался в президенты Перу. По-настоящему, серьёзно — не как литературный жест и не как перформанс. Первый тур выиграл. Во втором его разгромил никому тогда не известный Альберто Фухимори — агроном японского происхождения без какой-либо политической биографии. Варгас Льоса уехал в Испанию и написал об этом мемуары — «Рыба в воде». Обиды в книге — через край; честности — тоже. Хороший баланс.

А в 2010-м — позвонили из Стокгольма. «Нобелевская премия по литературе». За «картографирование структур власти и острые образы сопротивления, бунта и поражения личности». Ему было семьдесят четыре. Говорят, был спокоен. Ну, человек, который пережил публичное сожжение книг, развод с тёткой и нокаут в мексиканском кинотеатре — вряд ли особо удивится телефонному звонку из Швеции.

Романы его — отдельный разговор. «Разговор в соборе» (1969) — четыре часа в забегаловке, два человека, вся перуанская диктатура Одрии разворачивается слоями, как луковица: чистить больно и слёзы текут, но остановиться невозможно. «Война конца света» (1981) — Бразилия, 1897 год, фанатики против армии, что-то вроде латиноамериканских «Войны и мира», только жарче и злее. «Праздник Козла» (2000) — диктатор Трухильо, которого всё-таки убьют, три нити повествования, которые сплетаются в такой узел, что читатель сам не замечает, как дочитал до конца в три часа ночи.

Стиль — особый. Не «магический реализм» à la Маркес. Скорее — жёсткий реализм с хирургической точностью: Варгас Льоса препарирует власть. Не ненавидит, не восхищается — именно препарирует. Показывает, как механизм работает изнутри; как коррупция просачивается сквозь институты, как люди ломаются или нет. Это неприятно. Это правда. Это хорошая литература.

Сейчас ему девяносто. Живёт в Мадриде, женат в третий раз — на Исабель Прейслер, бывшей супруге певца Хулио Иглесиаса. Испанские таблоиды в восторге. Перуанцы обижаются, что он давно уехал. Он пишет — или не пишет; кто там следит. Главное, что девяносто лет жизни оставили в мировой литературе такую борозду, что другие писатели до сих пор по ней ориентируются.

Девяносто лет. Фингал под глазом Маркеса. Нобелевка. Тётка. Президентские выборы. Сожжённые книги. Три жены. Если бы кто-то написал такую биографию в романе — редактор бы сказал: «Слишком неправдоподобно. Упростите». А Варгас Льоса взял — и прожил.

Гость — новое стихотворение в стиле Расула Гамзатова

Гость — новое стихотворение в стиле Расула Гамзатова

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Журавли» поэта Расул Гамзатович Гамзатов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Мне кажется порою, что солдаты,
С кровавых не пришедшие полей,
Не в землю нашу полегли когда-то,
А превратились в белых журавлей.

Они до сей поры с времен тех дальних
Летят и подают нам голоса.
Не потому ль так часто и печально
Мы замолкаем, глядя в небеса?

— Расул Гамзатович Гамзатов, «Журавли»

Гость

К нам в аул приехал гость.
Поздно. Дождь. Ноябрь. В кость
холод — так сказал отец,
встав с порога наконец.

Мы не знали — кто такой.
Он молчал. Немолодой.
Борода с прожилкой белой.
Конь усталый. Бурка зрелой

выделки — но в трех местах
зашитая. Значит — знал,
что такое путь и страх.
И — чинить умел. Не врал.

Мать поставила чурек.
Мясо. Сыр. И виноград —
тот, последний, что в набег
холодов мы спрятали, как клад.

Гость молчал. Потом спросил:
«Сколько сыновей?» — «Четыре.»
«Все живые?» — «Бог хранил.»
«Значит — ты богаче всех в Дагестане. В целом мире.»

Тишина.

Отец налил вина — того,
что не для гостей, а для себя берег:
из бочки, что стоит у самого
угла, в пыли, на камне, поперек.

Они пили молча. Двое.
Ни тоста. Ни витиеватых слов.
Просто — пили. Это дорогое
молчание — дороже всех даров.

Наутро гость уехал. Рано,
еще до петухов. Оставил — нож.
Хороший нож, дамасской стали, странно
тяжелый. Теплый, будто кожу тронь.

Отец сказал: «Вернется. Тот, кто нож
оставил, — возвращается.»

Не вернулся.

Двадцать лет прошло. И тридцать. Сорок — нет,
считать устал.
А нож — лежит. И мать
его точила каждый год, привычно — как кинжал,
как будто завтра — гость. Как будто — свет
в окне зажжется и — шаги.

И я, когда ко мне приходит гость —
любой, незваный, поздний, в дождь, —
ставлю все, что есть. Все — до конца.
До дна.

Потому что помню
молчание отца.

Еще не поздно — новое стихотворение в стиле Роберта Рождественского

Еще не поздно — новое стихотворение в стиле Роберта Рождественского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Реквием» поэта Роберт Рождественский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Помните!
Через века, через года — помните!
О тех, кто уже не придет никогда, — помните!
Не плачьте!
В горле сдержите стоны, горькие стоны.
Памяти павших будьте достойны!
Вечно достойны!

— Роберт Рождественский, «Реквием»

Еще не поздно

Еще не поздно. Слышишь —
еще не поздно.
Еще звонки на лестнице не смолкли.
Еще трамваи ходят —
серьезно
или нет — но ходят.
Мимо. В осень. В сторону.

Еще не поздно — выйти на балкон
и крикнуть вниз, не важно что — но громко.
Еще не поздно вспомнить телефон,
забытый двадцать лет назад.
Обломком
он врос в записную книжку, где —
кого уж нет, а кто — далече.
Еще не поздно.
Правда.
В темноте
все кажется серьезнее.
И — легче.

Мы столько раз откладывали — жизнь.
На понедельник. На потом. На лето.
«Успеется» — шептали. — «Погоди.
Еще не время.»
Нет на это — ответа.
Потому что — нет.
Не успевается.
Часы не ждут. Идут.
Идут,
как те солдаты — помнишь? —
не оглядываясь.
В утро.
В грязь.
В простуду.

Еще не поздно — руки развести
и обнять тех, кто рядом.
Просто так. Без повода.
Еще не поздно — господи, прости —
прости нас
за то, что поздно.
Или — почти.

Мы виноваты перед теми,
кому не написали.
Перед теми,
кого «потом» — забыли навестить.
Перед молчанием своим —
мы виноваты.
Но это не конец.
Мы можем — жить.

Мы встаем.
Мы выходим на улицу.
Мы — живые. Это уже — немало.
Город просыпается. Хмурится.
Свет горит в окне напротив —
кто-то ждет.
Как ждала
та, которой ты не позвонил вчера.

Позвони.
Сегодня.
Еще — пора.

...А если скажут: поздно —
не верь.
Еще не поздно.
Пока мы дышим —
не поздно.
Пока мы помним чей-то голос —
не поздно.
Пока трамваи ходят —
серьезно или нет —
но ходят —
еще не поздно.

Слышишь?

Совет 03 апр. 11:15

Почему первое впечатление читателя обязано быть ложью: практическое руководство

Почему первое впечатление читателя обязано быть ложью: практическое руководство

Информация в тексте раскрывается не в порядке «что было», а в порядке «как это воздействует на читателя». Если ты скажешь все сразу, читателю нечего разгадывать. Если ты скажешь ложь вначале, а потом развенчаешь ее, читатель переживает не событие, а смену понимания. И второе гораздо сильнее.

Много начинающих авторов скованы идеей «честности» по отношению к читателю. Они думают, что должны с самого начала объяснить, какая обстановка, кто такой герой, какой он на самом деле. Результат — скучное описание в начале романа, которое убивает интерес. Но отличные авторы делают наоборот. Они скармливают читателю ложь. Или, точнее, неполную информацию, которая создает неправильное впечатление. И потом, медленно, они развенчивают это впечатление. Читатель не просто получает информацию — он переживает ее открытие. Исаак Бабель в своих рассказах часто начинает с деталей, которые создают одно впечатление, а потом медленно разоблачает совсем другое содержание. Герой описывается так, что читатель его жалеет, а потом выясняется, что это он виноват. Взрослый читатель не верит авторам. Он ждет подвоха. И если автор отдаст все карты в начале, читатель заскучает. Но если автор будет складывать пазл медленно, позволяя читателю собирать его сам и ошибаться, ошибаться, потом вдруг понимать — это создает энергию. Как это делать? Первое. Начни рассказ с детали, которая кажется невинной, но потом получит новое значение. Второе. Развивай рассказ так, чтобы читатель делал выводы. Не подтверждай его выводы — пусть они зависают в неуверенности. Третье. Потом раскрой карту. Читатель переживет не просто узнание информации, а смену понимания.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Считалочка из подвала

Считалочка из подвала

Кирилл забирал Тёму в шесть. То есть условно в шесть — на деле всегда в 6:20, потому что пунктуальность не входила в его список способностей. В кармане куртки — конфета. Обычная конфета. Банальный подкуп, но держит результат, и это главное.

Воспитательница — Инна Павловна, женщина лет пятидесяти, из тех, кто считает, что весь мир должен именно ей. Её озвучивала заученную программу: ел хорошо, спал плохо, опять лупил Матвея из-за лопатки. Скучный монолог, который казалось, врос ей в голос.

Тёма — четыре года, рыжий, как мама (которая уехала ещё семь месяцев назад, оставив адрес, но поменяла номер, что очень по ней) — выбежал из группы и зацепился отцу за ногу, как питон.

— Пап! Я считалочку новую выучил!

— Во время развлекался? — Кирилл уже знал ответ.

— Давай в машине.

В машине Тёма вмиг забыл. Или сделал вид — кто разберёт. Грызал заусенец, смотрел в окно, спросил про луну: почему иногда толстая, иногда худая. Кирилл что-то объяснил про тень Земли — вообще не помнил что, потому что отвечал машинально, думая о работе. Тёма кивнул с лицом человека, который только что выслушал глупость и про себя посмеялся.

Вечер прошёл по знакомому сценарию. Макароны. Мультик. Зубы. Кровать. Одна и та же последовательность, отточенная до идеала за семь месяцев одиночного родительства. Кирилл стал, можно сказать, спецом по укладыванию детей: стакан воды, ночник в форме совы (жёлтый, какой-то деревенский), одеяло подоткнуть, чтобы пятки не мёрзли.

— Пап.

— М.

— Считалочка. Я вспомнил.

— Рассказывай.

Тёма сел прямо в кровати — спину выпрямил, брови насупил, рот сжал так, как будто сейчас не считалку рассказывать будет, а смертный приговор выносить. В четырёхлетнем лице — такая серьёзность, что смотреть было странновато.

«Десять пальцев — десять дней,
Девять — он стоит у дверей,
Восемь — слышишь, как идёт,
Семь — он знает, где живёт,
Шесть — не надо свет гасить,
Пять — нельзя, нельзя просить,
Четыре — рот закрой скорей,
Три — он рядом, у дверей,
Два, один — и ноль-ноль-ноль.
Здравствуй, мальчик. Я не боль.»

Замолчал. Потом улыбнулся — совсем детская улыбка, щербатая (передний зуб выбил в сентябре на качелях, дурак).

— Красиво?

Кирилл не знал, что ответить. Считалочка была... неправильная. Не страшная (он же четырёхлетка, дети вечно несут бред), но именно неправильная. Как молоко, которое пахнет нормально, а во рту — кислое. Привкус чего-то, чего быть не должно.

— Кто тебя научил?

— Серёжа.

— Из твоей группы?

— Не-а. Серёжа, который в подвале.

Подвал в садике был обычный, скучный — туда складывали сломанные стулья, коробки с ёлочными игрушками, всю эту хозяйственную рухлядь. Дети туда не входили. Железная дверь, зелёная, номерной код. Всё как надо.

— Тёма, вы же в подвал не ходите. Там закрыто.

— Серёжа не в подвале. Он ПОД подвалом. — Тон, каким объясняют очень медленным людям очень простые вещи. — Там, внизу. Он через пол говорит. Если лечь и ухо прижать.

Кирилл отмахнулся. Четыре года — стандартный возраст для невидимых друзей. Он когда-то читал об этом (статья ли, пост ли, комментарий в интернете — не помнил). Нормально. Пройдёт. Не зацикливаться.

Три дня спустя Инна Павловна позвонила.

— Кирилл Андреевич. Можете зайти?

Он зашёл. Она сидела в группе, одна, на маленьком стульчике для пятилеток, и это выглядело дико — женщина её размеров на детской мебели. Пальцы в рукаве кофты играют. Нервничает.

— Ваш Артём. Во время тихого часа он ложится на пол. На линолеум, не на матрас. Прижимает ухо и разговаривает. Шепотом.

— С кем?

— С Серёжей. Он говорит, что Серёжа считает дни. — Она потянула рукав, жест очень нервный, совсем на неё не похожий. — И это не только ваш. Матвей начал. Потом Соня. Вчера — ещё трое. Они ложатся на пол, слушают. Говорят, что Серёжа зовёт. И повторяют эту считалочку. Все одинаково. Слово в слово.

Дома Кирилл посадил Тёму за стол. Тот рисовал — обычный детский рисунок. Дом (квадрат с треугольной крышей). Дерево (палка с кругом). И фигура маленькая, в самом низу листа. Под всем. Под землёй.

— Это Серёжа?

— Угу.

— Почему под домом?

— Потому что там. — Тёма посмотрел на отца с таким терпением, от которого совсем не по себе стало. Четырёхлетний ребёнок не должен так смотреть. Снисходительно. Как на малыша. — Папа. Он там давно. Ему холодно. Он хочет наверх.

— Слушай...

— Четыре дня осталось. Он сам сказал. Потом выйдет.

— Откуда выйдет?

Тёма показал вниз. На пол. На ламинат, под которым бетон, под ним — трубы, земля, всё то чёрное, о чём Кирилл никогда не думал и не хотел думать.

Ночью спать не смог. Лежал, смотрел в потолок, слушал дом. Панелька семидесятых, скрипит всегда — батареи, перекрытия, естественная усадка дома, всё скучно. Привык. Но сейчас... сейчас в этих звуках было что-то ещё. Ритм. Как стук. Снизу. Медленно. С паузами. Как дети считают — один удар, тишина, другой.

Утром позвонил в управляющую компанию.

— Подвал? Обычный. Трубы, коммуникации. Нет, жильцы не ходят. Ничего необычного. Затопило?

— Нет. Спасибо.

Он открыл браузер — и не понял почему, пальцы сами набрали: «пропавшие дети» и название района.

Третья ссылка. Архив местной газеты. 1987 год. Скан, жёлтая бумага, размытый шрифт. «Серёжа Комлев, 5 лет, пропал по дороге из детского сада №14. Тело не найдено. Поиски закрыты.» Фотография — чёрно-белая, зёрна видны. Мальчик в вязаном свитере, стрижка под горшок, рот чуть открыт, как будто собирался что-то сказать и не успел.

Адрес сада в статье. Прочёл дважды.

Совпадал.

Тот же сад. То же здание. Тридцать девять лет назад.

Когда Тёма проснулся в три ночи, Кирилл услышал через стенку не плач и не крик. Смех. Тихий, радостный, заливистый — как показывают фокус ребёнку. Вошёл в детскую. Тёма на полу. Ухо прижато к ламинату. Улыбается.

— В кровать. Сейчас же.

Мальчик поднял голову. Глаза блестели не от слёз. От чего-то другого.

— Папа. Два дня.

— Тёма!

— Он говорит, я хороший. Что возьмёт меня играть. Там, внизу. Место. Темнота. Он говорит — в темноте не страшно, если привыкнуть.

Кирилл поднял сына с пола — обмяк, как кукла, продолжает улыбаться этой чужой улыбкой.

Ламинат под ними был тёплый. Не от батареи (батарея на другом конце комнаты). Тёплый, как кожа. Кирилл потрогал ладонью.

Отдёрнул руку.

Пол пульсировал.

На следующий день Кирилл отвёз Тёму к бабушке. За город. Сто двадцать километров. Тёма не плакал. Смотрел в окно, губы шевелил. Считал. Кирилл видел в зеркале заднего вида.

Бабушка (мать Кирилла, женщина практичная, в мистику верящая как в бесплатный сыр) взяла внука без вопросов. «Ты нервный. Поспи.»

Кирилл вернулся.

Один.

Ночью лёг на детский пол. Ухо прижал к ламинату. Зачем — сам не понимал. Доказать себе, что ничего нет? Что это фантазия, ютуб, трубы отопления, всё логично и просто?

Прижал ухо.

Тишина. Холодный ламинат. Обычный.

Одна секунда. Пять. Десять. Двадцать.

И — из-под пола, из-под бетона, из-под чего-то, что было глубже подвала, глубже труб, глубже фундамента:

Стук.

Один.

И голос — детский, тонкий, как из толщи воды:

«Ноль.»

Ламинат под щекой дрогнул. Не от удара. Он прогнулся — вниз, вбок, на полсантиметра, как мембрана. Что-то давило снизу. Поднималось.

Кирилл вскочил. Ключи. Куртка. Лестница (лифт не дождался). Машина. Зажигание. Газ.

До бабушки — четыре часа ночной дороги. Приехал в четыре утра, ворвался в дом.

Бабушка на кухне. Пьёт чай. Будто ждала.

— Где Тёма?

— В гостевой спит.

Открыл дверь. Тёма в кровати, на боку, рот приоткрыт, одеяло сбилось — спящий ребёнок, больше ничего.

На деревянном полу — царапины. Свежие. Светлые на тёмном лаке. Длинные, параллельные, как от ногтей. Как скребли. Снизу. Изнутри.

И Тёма во сне — мерно, как метроном — считает:

«Десять... девять... восемь...»

Сначала.

Цитата 03 апр. 11:15

Булгаков о бессмертии искусства: «Рукописи не горят»

«Рукописи не горят» — фраза из романа Булгакова о том, что истинное творчество бессмертно. Великое произведение, созданное гением, не может быть полностью уничтожено ни временем, ни врагами, так как оно живёт в памяти людей и в истории литературы.

Новости 03 апр. 11:15

Письма Бернарда Шоу: как драматург переписывал пьесы по-новому для каждого города

Письма Бернарда Шоу: как драматург переписывал пьесы по-новому для каждого города

Исследователи из Британской библиотеки обнаружили в архиве Джорджа Бернарда Шоу около сорока писем к театральным режиссерам (1912-1925). Письма содержат черновики диалогов — и в каждом письме персонажи говорят немного иначе. В письме театру «Друри-Лейн» Шоу пишет остроту про парламент. А в письме провинциальному театру Ливерпуля та же сцена кончается совсем другой шуткой. Режиссер театра в Дублине получил вообще особую версию с дополнительным ирландским юмором. Это радикально меняет понимание того, как работал Шоу. Считалось, что драматург просто писал текст, а режиссеры его ставили. На деле же он был куда более практичным — понимал: что смешит лондонцев, то может не рассмешить жителей Манчестера. Шоу помнил: люди ходят в театр смотреть пьесу, не абстрактное произведение. Если нужно было подправить текст для нужного смеха — он это делал без угрызений совести. Доктор Маргарет Фэйрчайлд: он был просто профессионалом. Как современный сценарист, пишущий версии для разных рынков.

Совет 03 апр. 11:15

Бездействие героя: когда молчание работает громче действия

Бездействие героя: когда молчание работает громче действия

Герой, который ничего не делает, — не обязательно слабый. Иногда бездействие говорит громче действия. Пауза, молчание, неподвижность — это не пустота. Это место, куда читатель проецирует всё своё.

Нас учат: в хорошей сцене всегда что-то происходит. Конфликт, движение, диалог, перемена. Это правильно. Но это не единственный способ сделать сцену живой.

Стейнбек умел строить сцены на бездействии. Ленни сидит и молчит. Он не реагирует — или реагирует слишком медленно, слишком наивно. Джордж говорит. Весь внешний текст — у Джорджа. Но всё эмоциональное содержание — у неподвижного Ленни. Читатель смотрит на молчащего человека и сам наполняет это молчание страхом, нежностью, предчувствием.

Бездействие работает через контраст. Если вокруг героя что-то происходит — он один остаётся неподвижным — это уже высказывание. Почему он не действует? Не может? Не хочет? Не видит смысла? Читатель задаёт этот вопрос и начинает искать ответ.

Как строить такую сцену? Во-первых, убедитесь, что вокруг пассивного героя есть движение — иначе сцена просто стоит. Во-вторых, дайте телу что-то делать: мелкий жест, положение рук, направление взгляда. Бездействие — не отсутствие всякого движения, а отсутствие целенаправленного действия. В-третьих, не объясняйте молчание. Пусть читатель сделает это сам.

Продвинутый вариант: постройте главу, где протагонист только реагирует, но не действует. Другие персонажи тащат сюжет — он стоит в центре. Это рискованно. Но когда сделано точно — читатель не может оторваться, потому что всё время ждёт: когда же он наконец что-то сделает? Это ожидание само становится сюжетом.

Статья 03 апр. 11:15

Кундера: родина отобрала у него гражданство, а он написал о ней лучшую книгу XX века

Кундера: родина отобрала у него гражданство, а он написал о ней лучшую книгу XX века

1 апреля 1929 года в Брно родился ребёнок, которого потом назовут одним из главных писателей XX века. Первое апреля. День смеха. Кундера бы оценил — он всю жизнь писал о том, как смех и забвение идут рука об руку.

Но начнём не с даты. Начнём с вопроса, который звучит куда острее: зачем человеку, которого отчизна выгнала как нечто лишнее, продолжать писать о ней всю жизнь? Отбирают язык — пишешь на нём дальше. Лишают гражданства — и ты объясняешь всему миру, что такое эта страна. Это не патриотизм. Это что-то другое. Злость, может быть. Или любовь, которую уже не отличишь от застарелой обиды.

В молодости Кундера был коммунистом. Нет, серьёзно. Вступил в партию в девятнадцать лет — в 1948-м, когда в Чехословакии произошёл переворот. Идеализм, что ли. Или просто время такое было, когда либо ты с ними, либо непонятно где. Из партии его выгнали дважды: сначала в 1950-м — за что именно, история мнётся и молчит; потом окончательно, в 1970-м, уже после Пражской весны. К тому моменту он уже написал «Шутку» — и партии было не до смеха.

«Шутка». 1967 год. Роман о студенте, который отправляет однокурснице открытку с иронической надписью — что-то про оптимизм и Троцкого. Шутка. Глупость. Но партия не смеётся; его отчисляют, забирают в армию, ломают жизнь. Весь роман про то, как одна фраза, сказанная не тем людям в не то время, способна уничтожить человека полностью. И ведь это не метафора — никакого художественного преувеличения. В Чехословакии 1950-х люди получали реальные лагерные сроки за анекдоты.

Книгу запретили сразу после 1968 года. Советские танки вошли в Прагу в августе, а вместе с ними пришло что-то вроде культурной дезинфекции — смыть всё, что думало не туда. «Шутку» изъяли из библиотек. Вместе с именем автора.

Кундера уехал в 1975-м. Франция. Ренн, потом Париж. Уехал — и как-то сразу выяснилось, что гражданство ему больше не нужно: в 1979-м Прага лишила его официально. Без суда и следствия, просто — больше не чех. Ну и ладно, решили там.

Во Франции он написал «Книгу смеха и забвения» — и это, пожалуй, самая точная книга о том, как работает государственная память. Смех и забвение не противоположности. Они соучастники. Власть смеётся над тем, что ты помнишь, а потом стирает это из записей — и всё, ничего не было. Один из персонажей связан с реальным политиком Клементисом, которого вычеркнули с официальной фотографии после казни. Буквально отретушировали. На снимке осталась только его шапка на голове другого человека. Кундера понял в этом что-то фундаментальное про власть задолго до того, как мы научились говорить слово «фейк».

«Невыносимая лёгкость бытия». 1984 год. Книга, которую в школе не читают, но о которой все что-то слышали. И обычно — неправильное. Что это, мол, роман про любовь. Ну, да. Примерно как «1984» Оруэлла — это роман про работу в офисе.

Четыре персонажа: Томаш, Тереза, Сабина, Франц. Прага, Женева, Париж. И центральный вопрос, который Кундера крутит так и сяк: что тяжелее — жить с последствиями своих решений или жить так, будто последствий нет? Ницше говорил об «вечном возвращении» — что если каждое мгновение повторяется бесконечно, оно приобретает вес, становится ответственностью. Кундера смотрит на это и спрашивает: а что, если — нет? Если всё один раз и больше не вернётся? Тогда легко. Невыносимо легко. А лёгкость — это страшнее, чем кажется.

В 1988-м Филип Кауфман снял фильм с Дэниелом Дэй-Льюисом в роли Томаша. Получилось красиво, но это другая история — кино всегда немного врёт, когда берётся за Кундеру, потому что он думает не образами, а понятиями. У него есть глава, где он просто объясняет, что такое кич — и это четыре страницы чистой философии посреди романа про людей в постелях. Попробуй-ка такое снять.

А потом было неприятное. В 2008-м чешский журнал «Respekt» опубликовал архивный документ: якобы в 1950 году молодой Кундера донёс в полицию на человека, которого та потом арестовала и посадила. Кундера всё отрицал — категорически, жёстко, без оговорок. Доказательств больше не появилось. Точки нет до сих пор — ни оправдательного, ни обвинительного приговора. Просто висит. Как это всегда бывает с репутацией: один документ, сорок интерпретаций, и никакого ответа.

Писать по-чешски он перестал в 1993-м — перешёл на французский. Окончательно. Стал французским писателем чешского происхождения; или чешским, живущим в Париже; или просто Кундерой, которому ярлыки надоели. «Медлительность», «Удостоверение личности», «Незнание» — эти романы написаны по-французски, и в них что-то другое, более холодное, более отстранённое. Хотя, может, это просто другой язык так ощущается изнутри.

Чешское гражданство ему вернули в 2019-м. Через сорок лет. Он к тому времени почти не давал интервью — замолчал в районе 1985-го и уже не размолчался. Жил с женой Верой в Париже. Умер в июле 2023 года — тихо, без скандала, что для человека его масштаба почти удивительно. Нобелевки так и не дали — хотя в списках претендентов он мелькал регулярно с конца 1970-х. Почему? Версий много, ответа нет. Толстой тоже не получил. И Набоков. И Борхес. Премии — штука странная.

97 лет. Не круглая дата, не юбилейная — и именно поэтому, может быть, честная. Без торжественных речей. Просто повод взять с полки «Невыносимую лёгкость» — или «Шутку», если ещё не читали, — и понять что-то про то, как смеяться и забывать, оставаясь при этом собой. Впрочем, Кундера бы наверняка сказал, что «оставаться собой» — это и есть главный человеческий самообман. Наверное, он был бы прав.

Бессонница — стихотворение в стиле Владимира Маяковского

Бессонница — стихотворение в стиле Владимира Маяковского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Послушайте!» поэта Владимир Маяковский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — кто-то хочет, чтобы они были?
Значит — кто-то называет эти плевочки
жемчужиной?

— Владимир Маяковский, «Послушайте!»

БЕССОННИЦА

Город —
не спит.
И я —
не сплю.

Мы с городом —
два пса,
два бессонных пса.
Он скулит
фонарями
в мою
слепую полосу окна.

А я —
лежу.
Потолок — как льдина.
Мысли —
крысами —
друг за другом —
вброд по мозгу.
Шарк.
Шарк.
Шарк.

Тишина?
Какая — к черту — тишина!
За стеной:
трубы,
кран,
батарей — чугунный — стон.
Капля
падает —
как из ружья:
кап!
И утро —
на два часа —
ближе.
Стоп.

Кто сказал,
что ночь —
для снов?
Ночь —
для тех,
кому день —
тесен!
Ночь — мастерская.
Ночь — аванс.
Ночь — цена
за стихи,
которым
днем —
лень
рождаться.

Лежу.
Считаю.
Не баранов — нет.
Считаю —
строчки.
Рифмы.
Слоги.
Их — как тараканов:
не выведешь,
не уймешь.
Один уйдет —
десяток — на пороге.

Часы!
Тупые,
круглорожие!
Замрите.
Дайте —
три минуты — тишь!
А нет?
Тогда — стучите.
Мне — не в гости.
Мне — навсегда.
Мне — в кость.
В хрящи.
В гранит.

Город,
я — твой!
Я — гвоздь
в твоей бетонной,
сонной
доске.
Заколачивай!
Бей!
Не жалей —
ни молотка,
ни рассвета,
ни строк.

А утро придет —
как всегда —
хамское,
серое,
с мусорным ветром
в морду.
И я выйду —
невыспавшийся,
мятый,
злой —
но — живой!
С новым стихом —
вот —
в этом —
кулаке.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Маска без лица

Маска без лица

Дождь в Киото — не как в Москве, конечно. В Москве это злая штука, горизонтальная, бьет наотмашь в лицо. Здесь же — вертикально, как бусины на нитке, спокойно. Цую. Начало июня; бамбук за окном мастерской — такой зеленый, что чернеет, вода по стволам стекает, всё кругом влажное, теплое и, ладно, красиво гнилое (хотя это очень книжно звучит).

Дима приехал учиться.

Двадцать шесть лет, театральный, специалист по маскам. В Москве папье-маше делал, потом кожу, маски для экспериментального театра на Таганке создавал, платили копейки, но руки были в деле, голова — почти свободна. Получил грант. Стажировка у мастера Но. Маски Но — это дерево, кипарис хиноки, покрытие лаком многослойное, каждой маске сотни лет или десять, не отличишь, потому что мастер режет так, что дерево стареет буквально за ночь.

Мастер Отани жил за Арасиямой, в районе криптомерий, где дома в них прячутся как грибы во мху. От станции пешком — минут двадцать по тропинке, потом мост через ручей (деревянный, без перил, скользкий; Дима едва не упал в первый день), потом ворота. Низкие, по пояс, как для детей. За ними двор, гравий серый, и в глубине — мастерская. Одноэтажная, с седзи раздвижными, свет через них проходит как через марлю.

Мастер оказался маленький. Не низкий, маленький — уменьшенный, пропорции сохранены. Семьдесят лет? Восемьдесят? Лицо гладкое, как его маски. Молчун. Английский — десять слов, японский — другие десять. Жестами показывает. Руки поражают: пальцы тонкие, длинные, пока за нож не берется — неподвижны, а когда берется — оживают.

На стене маски висят. Дима посчитал — двадцать семь. Женские, мужские, демонические, божественные. Каждая мастерство. Но дело не в этом. Текстура. Поры. Морщинки, как будто лицо жило, старело. Одну потрогал — ко-омотэ, юная, полуулыбка, полуслезы.

Теплая.

Дерево было теплым. Не от солнца — окно в тени. Теплым как бы изнутри, как будто под лаком что-то есть, живое. Бред, конечно. Но всё равно.

Комната матери — всегда закрыта. Седзи, заклеено бумагой, замочек латунный. Почему? Отани жестом: не надо. Туда нельзя. Мать умерла пять лет назад, комната осталась.

«Ей бы нравилось», — сказал Отани. Редкая у него длинная фраза.

Дима в пристройке живет. Футон, зеленый чай горький (привыкаешь), и каждый день с восьми до шести — маски режет. То есть пытается. Кипарис сопротивляется, нож скользит, стружка рваная, дерево отталкивает. У Отани иначе — нож как в масло входит. Или — в плоть? Дима себя одернул. При чем тут плоть вообще?

При том, что маски Отани не похожи на дерево.

Похожи на снятые лица.

На третью неделю сарай нашел. За домом, за бамбуком, где тропа к ручью уходит. Покосившийся, замок амбарный, дверь приоткрыта. Дима шел белье стирать (машины у Отани нет, по убеждению или по бедности — неясно) и увидел.

Вошел.

Стол. На нем — инструменты. Не деревообрабатывающие. Скальпели. Зажимы. Пинцеты зубчатые. Ванна цинковая, потеки желтые по стенкам. В ванне жидкость прозрачная, запах резкий, в нос бьет. Формалин.

На стене крючки.

На крючках не маски.

Кожа.

Лица. Человеческие лица, снятые целиком, натянутые на болванки деревянные, как маски да. Пять штук. Три женских, два мужских. Потемневшие, сморщенные, но детали видны — родинка, шрам тонкий над бровью. Настоящие детали настоящих лиц.

Из наушника в кармане музыка (московская привычка, привычка) — Цой пел про группу крови, про номер на рукаве.

Дима вышел. Закрыл дверь. Руки не дрожали. Дрожало под ребрами, в грудной клетке маленький мотор барахлил, вот-вот сорвется с креплений.

Вернулся в мастерскую. Отани режет. Нож входит в дерево как — нет. Не думать об этом. Мастер головы не поднял.

Подошел к стене. Двадцать семь масок. Ко-омотэ, Ханнья, Дзо-онна, Обэсими... Потрогал ближайшую. Теплая. Поры. Морщинки.

Не дерево.

Лак. Десятки слоев. Но под ними?

«Пожелай мне удачи в бою, — пел Цой, тихо, прямо в ухо, — пожелай мне не остаться в этой траве...»

Посмотрел на мастера. Тот глаза поднял. Лицо — гладкое, спокойное, безмятежное.

Как его маски.

Дверь в комнату матери была приоткрыта. Впервые за три недели. Из щели — формалин, гниль сладковатая, еще что-то цветочное, как духи старой женщины.

Отани улыбнулся. Мягко. Почти отечески.

«Ты видел, — сказал он. — Теперь останься.»

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл