Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Ночные ужасы 07 сент. 23:16

Проводник до перевала

Проводник до перевала

Высоко над Алма-Атой, где кончаются яблоневые сады и начинается камень, стоит мой метеопост.

Заилийский Алатау. Склон над ущельем, откуда виден весь город внизу — днем марево, ночью россыпь огней, как будто небо перевернулось и легло в долину. Я тут смотритель и наблюдатель. Снимаю показания с приборов четыре раза в сутки, передаю по рации вниз, топлю печь-буржуйку кизяком и арчой. Один. Ближайшие люди — егеря на кордоне, три часа пешком.

Люблю это одиночество. Внизу, в городе, шумно, пахнет пылью и урюком, орут на Зеленом базаре. А здесь — только ветер да свист сурков. Пью чай с солью и молоком, по-местному, из пиалы; привык за столько лет. И курага у меня всегда в мешочке — сушу сам, из тех садов, что остались внизу.

Мимо поста идет тропа к перевалу. Туристы, альпинисты, студенты с гитарами. Летом их полно. Я их поштучно записываю в журнал — так положено, мало ли что в горах.

Он появился в июле. Аккуратный человек лет тридцати, спокойный, глаза внимательные. Ходит один, без рюкзака почти — говорит, налегке любит. И всегда пристраивается к тем, кто послабее. К одиноким. Особенно к женщинам, что отбились от группы.

— Я эти горы знаю как свои пять пальцев, — говорит он им ласково. — Пойдемте, я вас короткой тропой проведу, к вечеру уже на перевале будете. Тут через ущелье есть путь, туристам его не показывают. Красота неземная.

И они шли. Доверчивые. Он умел расположить.

В августе с кордона передали: пропала девушка из Караганды, отстала от группы у моего поста. Искали — не нашли. В сентябре — еще одна, студентка. Егеря обшарили ущелье, спустили веревки в расщелины. Пусто. Будто горы их проглотили и облизнулись.

А он все ходил мимо. Кивал мне. Вежливо. И всякий раз рядом с ним была новая попутчица, а обратно он спускался один, налегке, и лицо у него было сытое, спокойное.

Я понял. Не сразу, но понял. И перестал спать.

Вчера он пришел вечером, к ночи, когда туристов уже не бывает. Один. Постучал в дверь поста — вежливо, костяшками.

— Пустите погреться, хозяин? Замерз на перевале.

Я пустил. А что мне было делать — в горах отказать человеку в тепле нельзя, это закон. Он сел к печи, протянул руки к огню. Руки как руки. Только под ногтями темное, и я старался не смотреть.

У меня на полке хрипел приемник — ловил городскую волну сквозь горы, с помехами. Пробилась песня, из тех, что тогда крутили внизу без конца:

«Я хочу быть с тобой.
Я так хочу быть с тобой.
И я буду с тобой…»

Гость прикрыл глаза и покачал головой в такт.
— Хорошая песня, — сказал он тихо. — Правильная. Когда кого-то очень хочешь — надо, чтоб он остался с тобой. Насовсем. Иначе уйдет. Люди всегда уходят, хозяин. А так — нет.

Печь трещала. За окном в черном ущелье выл ветер, и в его вое мне слышались голоса — женские, зовущие снизу, из расщелин.

— А вы наблюдательный, — сказал он вдруг, не открывая глаз. — Всех в журнальчик пишете. И меня писали. И тех девочек, что со мной уходили. — Он открыл глаза. Внимательные. Пустые. — Нехорошо это, хозяин. Записи. Их читать могут.

Он встал. Медленно. И оказался между мной и дверью — как-то так вышло, невзначай, что выход теперь за его спиной, а я у стены, у полки с приборами. За окном — ночь, три часа до кордона, рация на столе за его плечом.

— Тут в ущелье, — сказал он ласково, — есть короткая тропа. Красота неземная. Хотите покажу? Пойдемте, хозяин. Налегке.

В печи стрельнуло. Из города внизу приемник допевал:

«И я буду с тобой…»

Я смотрел на его руки, на темное под ногтями, и думал о кочерге у печи, о том, что до нее два шага, а он ближе. Думал о девушке из Караганды, о студентке. О короткой тропе, откуда не возвращаются.

Ветер рванул ставень. Свет мигнул.

Что было дальше — рассказывать не буду. Скажу только: утром на метеопост поднялись егеря — рация молчала всю ночь, и они забеспокоились.

Они нашли остывшую печь. Опрокинутую пиалу с соленым чаем. Раскрытый журнал наблюдений на последней странице.

И одни следы, уходящие от поста вниз, к городу. Одни. Мужские. Налегке.

Меня искали в ущелье. Спускали веревки в расщелины.

Не нашли.

Ночные ужасы 07 сент. 22:31

Тринадцатая фигура

Тринадцатая фигура

Воск помнит прикосновения.

Это первое, что понимаешь, когда работаешь с ним годами. Он держит тепло пальцев, форму, вмятину. Мертвое лицо восковой фигуры хранит руку того, кто его лепил, дольше, чем живое лицо хранит поцелуй.

Меня зовут Аркадий Волохов. По-здешнему — мистер Волох, так короче. Я реставратор в маленьком музее восковых фигур в переулке близ Коммершел-стрит, в двух шагах от Уайтчепела. Эмигрант из Петербурга, каких в этом квартале в тумане пруд пруди. Ночная смена — моя. Днем водят школьников, а ночью я один латаю воск, подкрашиваю щеки, вставляю выпавшие стеклянные глаза.

Лондонский туман — не то что питерский. Питерский с Невы, влажный, соленый. Здешний — желтый, угольный, лезет под дверь, и фонари в нем плывут, как утопленники. Я привык. Пью чай, черный, крепкий, с ложкой смородинового варенья, что присылает сестра, — и мне кажется, что я дома, на Васильевском.

В подвале у нас «Комната ужасов». Двенадцать фигур. Убийцы, отравители, разбойники с большой дороги. Я знаю каждого на ощупь: у этого трещина на скуле, у того я подклеивал ухо. Двенадцать. Всегда двенадцать.

Сегодня их тринадцать.

Я пересчитал трижды. В конце ряда, у самой стены, где раньше был пустой постамент с табличкой «Тот, кого не поймали», стояла фигура. Высокая. В черном пальто до пят, в цилиндре, надвинутом так, что лица не разобрать. Руки в перчатках. Восковые.

Никто не лепил его. Я бы знал. Лицо этого не сохранилось нигде — потому что его никто не видел. Осень восемьдесят восьмого, пять женщин в этих переулках, туман и нож; констебли, обходившие Хэнбери-стрит с фонарями, и письма в газеты, подписанные так, что кровь стынет. Его так и не назвали по имени. Никогда.

Я подошел. Руки чесались — профессиональное; надо проверить работу, чья это работа, кто притащил фигуру в мою смену без накладной. Тронул перчатку.

Воск был теплый.

Не комнатной температуры. Теплый, как ладонь, что минуту назад держала чашку. Я отдернул руку.

Наверху, в пустом зале, заскрипела половица. Раз. Потом еще. Кто-то шел. Медленно, вразвалочку, как ходят уверенные в себе люди, которым некуда спешить, потому что весь квартал в их власти.

Я стоял в подвале, среди двенадцати восковых убийц и одного тринадцатого, и слушал шаги над головой. В музее в этот час нет никого. Двери заперты. Ключи только у меня.

Чтобы не сойти с ума, я запел. Тихо, себе под нос, старое, гребенщиковское, что напевал еще в Питере, когда шел вечером по набережной и было страшно:

«Под небом голубым есть город золотой,
С прозрачными воротами и яркою звездой…»

Шаги наверху остановились.

В тумане за подвальным окошком, у самой земли, что-то шевельнулось — я подумал, кот, тут их полно, они греются у решеток. Два зеленых глаза глянули на меня и пропали.

А потом фигура в цилиндре повернула голову.

Медленно. Воск скрипнул, как скрипит только живая шея. Тень от полей цилиндра сползла, и я увидел под ними лицо — вернее, там, где должно быть лицо. Гладкий воск. Без черт. Без глаз, без рта. Пустой овал, обращенный ко мне.

«Тебя там встретит огнегривый лев», — пели у меня в голове, но губы уже не шевелились.

Фигура подняла руку в перчатке. Не спеша. И протянула ко мне — ладонью вверх, будто приглашая. Будто говоря: подойди, реставратор. Ты ведь знаешь воск. Ты знаешь, как хранится в нем тепло руки. Дай мне лицо. Слепи мне лицо. Ты один во всем Лондоне, кто еще помнит, как я выглядел, — потому что меня не видел никто.

Шаги наверху пошли к лестнице в подвал.

Я выронил чашку. Смородиновое варенье растеклось по полу темным, и в желтом свете лампы оно было точь-в-точь как то, что подтекало из-под черного пальто — там, где я раньше не заметил.

Я бросился к двери. Ключи в кармане, руки трясутся, а шаги на лестнице все ближе, и туман лезет под дверь, желтый, угольный, лондонский.

Утром сменщик нашел меня на улице. Я сидел на брусчатке Коммершел-стрит и смотрел на туман. Он спросил, что стряслось.

Я сказал: в «Комнате ужасов» тринадцать фигур. Пересчитай.

Он спустился. Вернулся. Сказал: двенадцать, мистер Волох. Как всегда. Двенадцать.

Постамент у стены снова был пуст. И табличка на месте: «Тот, кого не поймали».

Только воск на нем был теплый. Я потрогал. Еще теплый.

Ночные ужасы 07 сент. 21:46

Заявка из сорок седьмой

Заявка из сорок седьмой

Аварийка — это когда весь город спит, а ты нет.

Новокузнецк, Заводской район, две ночи. Панельки стоят темные, только кое-где горит окно — у бессонных стариков да у таких, как я, кто по работе бодрствует. Я — слесарь-сантехник ночной аварийной службы ЖЭУ. Восьмой год. Знаю тут каждый стояк, каждый подвал, каждый засор.

Люблю ночные смены. Днем люди — это крик, скандал, «когда почините». Ночью — только трубы. Трубы не врут. Загудела — значит, воздух. Застучала — гидроудар. Я их понимаю лучше, чем людей.

Чай пью из термоса, с лимоном и медом — горло берегу, в подвалах вечно сыро. И конфеты «Кузнецкие», местные, в кармане телогрейки. Привычка. С ночной смены без сладкого не выживешь.

Звонок в три с копейками. Диспетчерша сонным голосом:
— Заводской, дом двенадцать по Обнорского. Течет с потолка в сорок седьмую. Сосед снизу орет, вода ржавая.

Поехал. Подъезд как подъезд — облупленный, лампочка на площадке одна на два этажа, пахнет кошками и жареной картошкой. На третьем меня встретил заявитель, дядька в майке, злой:
— Слышь, командир, с потолка льет вторые сутки! Я к нему стучал — не открывают. А вода-то, глянь, какая идет.

Вода шла ржавая. И правда — с чем-то еще, темным, тянущимся. Я такое видел, когда прорывает канализацию. Но это была не канализация. Стояк холодной. А цвет — как из мясной лавки, если ведро с полу собрать.

Я поднялся в сорок восьмую. Над сорок седьмой.

Позвонил. За дверью — тишина, потом шарканье. Дверь приоткрылась на цепочку, и на меня глянула старушка. Маленькая, седая, в цветастом халате, глаза добрые-добрые.
— Чего вам, сынок?
— Аварийка. У вас топит, снизу жалуются. Разрешите гляну ванную.
— Ой, нельзя, милок, — заулыбалась она. — Сыночек мой отдыхает, намаялся, спит. Приходите утречком, а? Не буду будить.

Из-за ее спины, из глубины квартиры, тянуло. Не сыростью. Сладковатым, тяжелым, будто где-то давно не выносили ведро. И еще — хлоркой. Много хлорки. Будто мыли, мыли и не отмыли.

В комнате, в глубине, играл магнитофон. Тихо, для себя. Женский голос, надрывный, я его сразу узнал — тогда ее везде крутили:

«Хочешь, я убью соседей,
что мешают спать?..»

Старушка проследила мой взгляд и мягко прикрыла дверь на щелочку.
— Это внучок музыку любит. Молодежь.

В прихожей за ее спиной, у стены, стояли кроссовки. Детские почти, подростковые, аккуратно в рядок — три пары. Разного размера. И куртка на вешалке. Тоже подростковая. Одна.

В горле у меня стало сухо, как в том подвале летом.
— Хозяйка, — говорю, а голос чужой. — Мне только вентиль перекрыть. На минуту. Иначе весь подъезд зальет, штраф будет.

Она помолчала. Улыбка не сходила с лица, но глаза — глаза вдруг сделались пустые, как выключенные окна в панельке напротив.
— Минуту, значит, — сказала она ласково и сняла цепочку. — Ну заходи, сынок. Раз надо. Сыночек тебе поможет. Он у меня рукастый. Гостей любит.

Из глубины квартиры скрипнула кровать. Кто-то встал. Половица прогнулась под тяжелым, неспешным шагом — раз, другой. Магнитофон домотал пленку до слов:

«Только ты не умирай…»

Я стоял на пороге. За спиной — темная лестница, лампочка на два этажа, спящий подъезд. Впереди — прихожая с тремя парами чужой обуви и запахом хлорки, и шаги, идущие ко мне из комнаты, где никто не спал.

Водяной ключ я держал в руке. Тяжелый. Хороший.

Я сделал шаг назад. Один. И еще.

— Вы знаете, — сказал я как можно спокойнее, — я, пожалуй, из подвала стояк перекрою. Так надежней. Утром бригаду пришлю.

Старушка перестала улыбаться.

Я не помню, как оказался в подъезде. Как слетел эти три этажа. Помню только, что уже во дворе, в морозной темноте, обернулся на окна сорок седьмой — и там, за занавеской, стояли двое. Маленькая и большой. И смотрели вниз. На меня.

Бригаду я утром прислал. С милицией.

Про то, что нашли в той квартире и в подвале под ней, у нас в городе потом года три говорили шепотом. И про мать говорили. Как она гостей в дом заводила. Ласковая была старушка. Добрая.

А я с тех пор в незнакомые квартиры ночью не захожу. Стояк — он в подвале. Всегда перекрывается в подвале. Так надежней.

Ночные ужасы 07 сент. 21:01

Пустой рейс на Полоцк

Пустой рейс на Полоцк

На автобазе ночью тихо. Так тихо, что слышно, как в углу капает из ржавого бачка — раз в четыре секунды, я считал. Гудят лампы дневного света. За стеклом диспетчерской спят автобусы, «Икарусы» и старенькие «ЛАЗы», уткнувшись мордами в бетонную стену.

Меня зовут Аркадий. Двадцать два года я выпускаю машины в рейс и принимаю обратно. Ночная смена — моя. Днем шум, крик, водилы матерятся из-за путевок; а ночью — только я, чай в стакане с подстаканником (люблю крепкий, до черноты, с тремя ложками) и тетрадь, где я знаю каждый почерк.

Почерк — он как лицо. Один пишет цифры с завитушками, другой давит на ручку так, что бумага рвется. Я по одним путевым листам скажу, кто устал, кто пил, кто врет про километраж. Работа скучная. Но я ее люблю. Порядок люблю.

Вот порядок-то и сбился.

Маршрут пятьсот семь, ночной, Витебск — Полоцк через деревни. Водитель — Тереня, тихий, вежливый, шарф носит даже летом, говорит — горло слабое. Хороший водитель. Только у его машины третий месяц не сходится спидометр.

Лишние. Каждый раз восемь-двенадцать лишних километров. Будто он где-то сворачивает с трассы и возвращается.

Я бы плюнул. Мало ли — заправка, объезд, разбитый мост. Но по этой самой трассе, по Полоцкому шоссе, стали пропадать женщины.

Одна — с остановки у Ветрино, ждала последний автобус. Другая — где-то за Оболью, шла пешком в туман. Про третью говорили, что села к кому-то на трассе, чтоб подбросили, и все. Только платок нашли. Милиция сбилась с ног, взяли даже какого-то местного парня, судили — а женщины все равно пропадали. Значит, не того взяли. Значит, тот, кто это делает, сидит тихо и смотрит, как за него отвечает чужой.

Осень в тот год пришла рано. Радио на подоконнике хрипело Шевчуком, и я подпевал, чтоб не так тоскливо было в пустой диспетчерской:

«Что такое осень — это небо,
Плачущее небо под ногами.
В лужах разлетаются птицы с облаками…»

В ту ночь Тереня пришел за путевкой поздно. Тихий. Шарф — темный, шерстяной, обмотан вокруг шеи в два оборота. Я выписал ему лист и, сам не знаю зачем, спросил:

— Слушай, а чего у тебя спидометр врет? Третий месяц лишку мотаешь.

Он замер. Совсем чуть-чуть. Так замирает вода в бачке между каплями.

— Дорогу ремонтируют, — сказал он и улыбнулся. — Объезд через Гомель… то есть, через поселок. Крюк.

Я кивнул. А сам подумал: нет там никакого ремонта. Я в среду сам той дорогой ехал.

Он взял путевку. И вдруг, разматывая шарф — размотал зачем-то, будто ему жарко стало в холодной диспетчерской, — сказал негромко, глядя мимо меня, на спящие автобусы:

— А ты, Аркаша, наблюдательный. Это хорошо. Плохо только — один тут по ночам. Совсем один. Никто и не хватится.

Лампа мигнула.

В стакане остыл чай. Капля упала в бачок — раз. Я смотрел на его руки, спокойно наматывающие шарф обратно, виток за витком, и думал про женский платок на обочине под Оболью. Про то, что шея у меня тоже одна. Про то, что до проходной — сорок метров темного двора между рядами машин, и сторож дядя Гриша к полуночи всегда спит мертвецки.

— Ну, я поехал, — сказал Тереня. — Ночь длинная.

Он вышел. Через минуту во дворе завелся дизель, фары полоснули по стеклу — и пятьсот седьмой уполз в туман, в котором тонет Полоцкое шоссе.

Я сидел и слушал, как он удаляется. А потом — я до сих пор не понимаю, почему я это сделал, — открыл его последний путевой лист и посмотрел на цифры. На почерк. Ровный, аккуратный, с нажимом. И увидел то, чего раньше не замечал: он всегда, всегда пишет время возврата заранее. До того, как выехал. Будто уже точно знает, во сколько вернется и сколько намотает лишку.

За окном туман глотал последний красный огонек.

Я снял трубку служебного телефона. Гудка не было. Тишина — гулкая, ватная. И в этой тишине мне показалось, что во дворе, между спящих автобусов, кто-то стоит и терпеливо ждет, пока я положу трубку.

Плачущее небо под ногами.

Я так и не узнал, кто перерезал провод. Может, ветром сорвало. Осень же. Рано в тот год пришла.

Ночные ужасы 07 сент. 00:01

Мастер стеклянных глаз

Мастер стеклянных глаз

Глаз ставят последним.

Сначала каркас из проволоки, потом стружка и пакля — нутро набивают тем, чего не жаль. Натягивают шкуру, стежок к стежку, изнутри, чтоб шва не видать. А глаз — в самый конец. Стеклянный, на тонкой ножке; его сажают на мастику и держат пальцем, пока не встанет ровно. Пока не начнет смотреть.

Сорок один год я вставляю зверям глаза.

Лисы, куницы, глухари, кабаньи головы для дачников, что хотят трофей над камином, — вся Одинцовская округа тащит ко мне свою добычу, а я возвращаю ее будто живой. Подвал при ветеринарной станции в Голицыне — моя мастерская. Потолок низкий, лампа под жестяным блином абажура, дух формалина пополам со столярным клеем. К этому запаху привыкаешь так, что дома, среди чистых занавесок, чего-то не хватает — как курильщику без сигарет.

Чай пью с чабрецом. Только с чабрецом. Заварка в жестянке из-под грузинского, еще советской, и когда бросаю щепоть — по подвалу идет сухой июльский луг. Тот, за конным заводом, где я пацаном ловил ужей.

Витька появился в апреле.

Жилистый, лет тридцати, с руками конюха — а он и был конюхом, там же, за путями, при заводе. Принес мне куницу, безупречно снятую, без единого пореза на мездре. Я такой чистой работы у любителя не встречал.

— Научите, Родион Ильич, — сказал он и улыбнулся. Улыбка у него была хорошая, ровная, только не доходила до глаз. Глаза оставались стеклянными. Как у моих зверей.

Он стал приходить по вечерам. Приносил трофеи — то зайца, то лису. Смотрел, как я работаю, и все повторял без ошибки, будто уже делал это тысячу раз, а ко мне ходит так, для порядка. Однажды я включил кассету — старый «Кино», магнитофон шипел, но Цой пробивался сквозь шип:

«Песен еще ненаписанных сколько,
Скажи, кукушка, пропой.
В городе мне жить или на выселках,
Камнем лежать или гореть звездой…»

Витька замер над столом. И тихо, себе под нос: «Камнем лежать. Это правильно. Камнем — надежнее».

В мае у нас пропал мальчишка. С Северного, ездил на велике к бабке в Захарово и не доехал. Через две недели — еще один, из поселка при заводе. Велосипед нашли в лесополосе у шоссе, аккуратно прислоненный к березе. Аккуратно. Вот что мне не давало покоя. Бросил бы — валялся б. А его прислонили.

Бабы у магазина шептались про маньяка. Мужики ставили капканы вокруг дач. А я вставлял глаза лисе и думал о Витькиных руках. Чистых. Без единого пореза.

Он приволок мне свою последнюю работу в июне, поздно, когда станция уже спала. Барсук. Огромный, набитый идеально. Я взял его — и в горле встало что-то холодное, как ключевая вода. От барсука пахло не формалином. Земляной сыростью и еще чем-то. Сладковатым. Тем, что ни с чем не спутаешь, если хоть раз работал с павшей скотиной по лету.

— Витя, — сказал я осторожно. — Ты где это делаешь? Дома нельзя, вонь.

— В гараже, — он смотрел на меня своими стекляшками. — У меня там все оборудовано. Ямник, инструмент. Хотите покажу? Тут недалеко, за насыпью. Никто не ходит.

За насыпью. Где нашли велосипед.

Я сказал, что стар для ночных прогулок, и потянулся к чайнику — руки надо было чем-то занять, а то они дрожали. Витька встал между мной и дверью. Не грубо. Просто встал, будто невзначай, так что выход теперь был за его спиной, а я — в углу, среди своих зверей.

— Ильич, — сказал он ласково. — А вы никому про гараж-то не говорите. Ладно? Я ж вам как учителю доверяю.

Лампа качнулась. По стенам поехали тени лис и куниц — все повернули ко мне стеклянные глаза разом, будто ждали, чем кончится. Магнитофон дошипел кассету до конца, щелкнул и замолчал.

Тишина.

В этой тишине я услышал, как он дышит — ровно, спокойно, как дышат над готовой, послушной работой. Он шагнул ближе. Протянул руку — ту самую, без единого пореза — и снял с полки мою мастику. Стеклянные глаза на длинных ножках тихо звякнули в жестянке, которую он взял в другую руку.

— Покажите еще раз, — сказал Витька. — Как вы их сажаете. Чтобы смотрели.

Я до сих пор не знаю, зачем взял банку с глазами. Может, чтоб чем-то занять руки. Может, чтоб не смотреть ему в лицо.

Его потом взяли. Через год почти. Про гараж за насыпью в газетах писали такое, что я перестал читать. Одного из последних, кого у нас в стране за это к стенке.

А я все работаю. Только глаз теперь ставлю не последним. Первым. Чтоб зверь смотрел на меня с самого начала — пока я еще могу отвести взгляд.

Ночные ужасы 06 сент. 23:16

Три удара в дверь

Три удара в дверь

Резо жил по часам — в самом прямом смысле. Квартира его в старом Тбилиси была битком набита временем: настенные и каминные, напольные и карманные, ходики, будильники, куранты. Они тикали, шуршали, вздыхали на разные голоса, и каждые полчаса вся эта орава принималась бить кто в лес, кто по дрова, а Резо сидел посреди разноголосья и жмурился от удовольствия. Тишину терпеть не мог. В тишине слишком хорошо слышно, как ты сам понемногу останавливаешься.

Жил он в Сололаки, в том Тбилиси, который туристам показывают, да не всякий турист умеет разглядеть. Резные деревянные балконы висят над узкими улочками так близко, что соседки через мостовую передают друг другу соль. Платаны роняют широкий сухой лист. Над городом — крепость Нарикала, серая, древняя, а внизу, у реки, серные бани, от которых тянет теплым духом тухлого яйца и вечности разом. По утрам весь квартал пахнет кофе и мокрым камнем. Резо спускался к Куре по кривым ступенькам, здоровался с пекарем, который совал ему горячий шоти прямо из тандыра, и говорил, что часовщик, мол, единственный в городе человек, который никогда не опаздывает.

Кофе он варил на джезве, густой, с пенкой, тремя глотками. На гвозде у окна висела чурчхела — сам вязал по осени, из орехов и виноградного сока, любил откусывать по чуть-чуть, когда работа шла тонкая. А тоньше всего шла работа с его любимцем — карманным «Мозером», серебро потемнело, а ход остался тихий, ровный, честный. Резо носил его в жилетном кармане и время от времени доставал просто послушать. «Вот, — говорил, — как надо жить. Ровно. Без спешки. Тик. Так».

Резо был стар и помнил многое.

Помнил, между прочим, Москву — конец пятидесятых, начало шестидесятых, когда был там подмастерьем у одного часовщика на Сретенке. И помнил, как весь город тогда вдруг перестал открывать двери. Ходил слух — да не слух, правда, в газетах писали осторожно, а по кухням громко, — что появился человек. Приличный, вежливый, средь бела дня. Стучал в квартиру, показывал книжечку: проверка газа, не беспокойтесь. Открывали ему старики да дети, кто днем дома. А у него в аккуратном чемоданчике лежал топорик. Резо тогда был молод и запомнил на всю жизнь одно: страшнее всего не ночь. Страшнее всего — вежливый стук в дверь в три часа пополудни, когда за окном солнце и во дворе играют дети.

Все это было давно и далеко. И вот весной восемьдесят восьмого доползло эхо.

По Сололаки пошел шепоток. Будто ходит кто-то днем по домам. Стучит, называется газовой службой. И будто на улице Бетлеми пропала старушка, а на соседней — не вернулся с обеда мальчик. Милиция говорила: ерунда, не выдумывайте. А замки в квартале в тот месяц врезали новые — все разом.

Резо слушал эти разговоры, и внутри, под ребрами, шевелился знакомый холодок. Тот самый, московский, полувековой давности.

В тот день сосед сверху, студент, вернулся из кино и на весь двор крутил кассету — тогда все были помешаны на одном фильме. Через открытое окно, поверх тиканья часов, лился негромкий голос:

«Под небом голубым есть город золотой
С прозрачными воротами и яркою звездой.
А в городе том сад — все травы да цветы,
Гуляют там животные невиданной красы...»

Резо сидел за верстаком с лупой в глазу и собирал разобранного «Мозера». Часы по стенам показывали без десяти три.

И тогда в дверь постучали. Три раза. Ровно, вежливо, костяшками.

— Газовая служба! — раздался за дверью голос. Приятный. Спокойный. — Проверка. Утечку ищем по стояку, откройте, пожалуйста.

Резо замер. Лупа выпала из глаза, стукнула о верстак.

Он знал газовщика. Валико, толстый добродушный Валико, который приходил раз в год, всегда в конце месяца, всегда сперва звонил в квартиру снизу к дворничихе. И никогда — тремя короткими ударами костяшек. И проверку по кварталу назначали на утро, а не на без десяти три.

— Одну минуту, — сказал Резо, стараясь, чтоб голос не дрожал. — Ключ ищу.

За дверью помолчали. Потом тот же голос, все такой же ровный, добавил — уже чуть тише, чуть ближе, будто человек прижался губами к самой щели:

— Вы не спешите, отец. Я подожду. Я умею ждать.

Резо на цыпочках подошел к двери. Глянул в глазок.

На площадке, в скупом свете лестничного окна, стоял человек. Обыкновенный. В сером плаще, при шляпе, лицо доброе, домашнее, какое бывает у соседа, у сослуживца, у кого угодно. В руке — небольшой чемоданчик. Аккуратный. Темный. Как раз такой, чтобы поместился неспешный, вежливый топорик.

Человек смотрел прямо в глазок. Будто видел Резо насквозь. И улыбался.

А потом сделал то, от чего у старого часовщика остановилось сердце — на один удар, на один тик его любимого «Мозера».

Он поднял руку и посмотрел на свои наручные часы. Терпеливо. Как человек, у которого впереди целый день и вся жизнь того, кто за дверью.

— Без пяти три, — сказал он ласково, глядя в глазок. — Открывайте, отец. Пора.

Часы по всем стенам квартиры разом качнулись к трем.

...Дальше в том доме на Сололаки рассказывают по-разному. Кто говорит — Резо не открыл, просидел за цепочкой до темноты, а человек в сером стоял на площадке еще час, слушал, как за дверью тикают часы, и ушел, только когда во двор вернулись мужчины. Кто говорит другое, и от этого другого в квартале до сих пор не любят стучать соседям костяшками — звонят или зовут по имени.

А часы Резо, все до единой, с того дня стали чуть спешить. На пять минут. Будто торопятся прожить, пока в дверь не постучали три раза.

Ночные ужасы 06 сент. 22:31

Двадцать четыре кадра

Двадцать четыре кадра

Савелий Кузьмич больше всего на свете любил запах горячей лампы. Проектор разогревается, и по аппаратной идет особый дух — каленый металл, теплый целлулоид, капелька озона. Для кого-то ерунда. Для Савелия — запах всей жизни. Тридцать с лишним лет в одной будке под потолком зала, в тесной каморке с двумя окошками, глядящими на экран.

Дом культуры «Кубань» доживал последние годы, хоть тогда об этом еще не говорили вслух. Городок стоял на Куме, в ставропольской степи, где ветер гонит по улицам сухую траву, а летом все выгорает до цвета старой соломы. Улица Ленина, чахлые пирамидальные тополя, памятник у сквера, чайная на углу, где пахло чебуреками и хлоркой. Осенью с полей тянуло дымом жнивья, и этот горький дым забирался даже в аппаратную, мешался с запахом лампы. Савелий приходил на работу пешком через весь город, мимо элеватора, мимо старой водонапорной башни, здоровался с каждым вторым — городок маленький, все свои.

Кофе он не пил, не по-нашему это. Пил компот из сухофруктов, варил сам в эмалированной кружке на плитке в аппаратной, кидал курагу, чернослив, горсть изюма. Кружка стояла всегда на одном месте, у перемотки, и Савелий, крутя пленку, прихлебывал и щурился на свет.

Пленку он чувствовал пальцами. Слепой бы работал. По щелчку склейки, по тому, как идет лента через фильмовый канал, — сразу слышал, где рвется, где рыхлит. И склейки любил делать сам: ацетон, пресс, чистый ровный стык. «Кино — это двадцать четыре кадра в секунду, — говорил он молодым, если заходили. — Убери один — и человек уже дернулся не так, как в жизни. Обманулся глаз. Оттого и веришь».

Коробки нашлись осенью, когда в ДК затеяли ремонт и разбирали подвал.

В углу, за списанными стульями, стояли жестяные коробки из-под кинолент. Штук десять. Пыльные, ржавые по кромке, без единой этикетки — только на крышках нацарапано гвоздем: «ЮТ. Не проявлять посторон.». Кто-то давно вел при клубе киностудию, «Юный техник», кажется. Руководитель, мужчина тихий, положительный, ушел еще в конце семидесятых, Савелий его почти не помнил — здоровались, и все.

Он забрал коробки в аппаратную. Из любопытства. Вечером, когда внизу гремела дискотека — молодежь крутила свои кассеты, и сквозь пол в будку пробивалось глухое, знакомое:

«Но если есть в кармане пачка сигарет,
Значит, все не так уж плохо на сегодняшний день...»

— Савелий зарядил первую бобину.

Сначала — обычная любительщина. Мальчишки на турнике, пионерлагерь, костер, кто-то машет в камеру, смеется беззвучно. Царапины, выцвет, красноватый оттенок старой пленки. Савелий улыбался, прихлебывал компот. Хорошие лица. Восьмидесятый, наверное, год, восемьдесят первый.

Потом пленка сменилась.

Он не сразу понял, что смотрит. Все было снято тщательно — свет поставлен, ракурс выбран, даже наплыв в конце. Двадцать четыре кадра в секунду, все как учили. Только то, что происходило в этих кадрах, происходить не должно было. Ни с кем. Никогда.

Савелий смотрел секунд десять. Может, пятнадцать.

Потом его рука сама метнулась к проектору и выключила лампу.

Темнота.

В аппаратной стало тихо, только внизу все бился ритм дискотеки да сипела в динамиках знакомая песня. Савелий сидел в темноте и слушал собственное дыхание — частое, свистящее. Компот в кружке остыл. Впрочем, ему уже было не до компота. Он понял, что за «эксперименты» ставил тихий, положительный руководитель кружка. Понял, почему на крышке — «Не проявлять посторон.». И вспомнил, смутно, старые разговоры: как в те годы в городке пропадали пацаны, и списывали на реку, на поезда, на дурную компанию.

За спиной скрипнула дверь аппаратной.

Савелий не запирал ее никогда — от кого запираться в родном ДК.

— Здравствуйте, — сказал голос из темноты. Тихий. Вежливый. Домашний. — А я гляжу, свет у вас горел, потом погас. Думаю — дай зайду. Вы, я слышал, коробочки мои в подвале нашли. Из «Юного техника». Я за ними, собственно. Столько лет собирался забрать, да все руки не доходили.

Савелий сидел не оборачиваясь. В темноте, за окошком аппаратной, белел пустой экран.

— Я ничего не смотрел, — сказал он. Голос не слушался.

— Ну что вы, — мягко отозвался руководитель. И шагнул ближе — половица под ним не скрипнула, будто он умел ходить неслышно, всю жизнь этому учился. — Вы же киномеханик. Как это — не посмотреть. Вы посмотрели. Я по спине вижу.

Он помолчал. А потом добавил — почти ласково, тем тоном, каким взрослый уговаривает ребенка не бояться укола:

— Двадцать четыре кадра в секунду, да? Вы сами так говорите молодым, я слышал. Уберешь один — и обманулся глаз. А я вот думаю: уберешь одного человека — и никто не заметит. Проверено. Много раз проверено. Свет вон погасите совсем, Савелий Кузьмич. И давайте по-хорошему. Я быстро. Вы даже дернуться не успеете — ровно на один кадр.

Внизу дискотека сделала музыку громче. Пол дрожал.

Что было дальше в аппаратной ДК «Кубань», знает только сам ДК, который через два года закрыли и заколотили. Савелия Кузьмича нашли утром сторожа — живого, но поседевшего за ночь, сидящего в углу и без конца перематывающего пустую, засвеченную бобину. Пленки в коробках не оказалось ни метра. Все засвечены. Кто-то ночью прогнал их через свет — все десять, до последнего кадра.

А руководителя кружка искать не стали. Сказали — уехал давно, еще в семидесятых, и след простыл.

Только Савелий, если его спросить, отвечает одно. Что в кино самое страшное — не то, что показывают. А тот единственный кадр, который вырезали. Которого ты не видел. Но точно знаешь: он был.

Ночные ужасы 06 сент. 21:46

Зеленый огонек

Зеленый огонек

Слава выходил на смену, когда нормальные люди уже гасили свет. Ночь честнее дня. Днем — толчея, гаишник на каждом углу, у вокзала свои бомбилы, чужого бьют по зеркалам. А ночью трасса твоя. Повернул тумблер, за лобовым загорелся зеленый огонек — и ты уже вроде при деле, человек с профессией.

Ангарск он знал наизусть, до последнего двора. Город странный — без улиц. Вместо названий кварталы, номера: седьмой, двенадцатый, восемьдесят второй. Приезжий с ума сойдет, а Слава мог с закрытыми глазами. Комбинат на окраине дышал в небо оранжевым, и от этого низкие осенние облака над городом всегда были чуть подсвечены снизу, будто где-то за домами тлело. Пахло сыростью и немного — химией, к которой привыкаешь и перестаешь замечать.

Ездил он на красной «девятке». Термос крепкого чая под сиденьем, кулек семечек в бардачке, на кассете — что придется. В ту ночь придалась «ДДТ». Слава семечку грыз и подпевал вполголоса, сипло:

«Что такое осень — это небо,
Плачущее небо под ногами...»

Осень и была. Начало октября, дожди зарядили, трасса на Иркутск — сплошное черное зеркало, и лес по обочинам стоял стеной, глотал свет фар без остатка. Слава эту дорогу не любил, но ночью только на ней и подработаешь: с трассы люди голосуют, кто с автобуса опоздал, кто из Иркутска возвращается.

Он подобрал ее на семьдесят третьем километре.

Женщина. Молодая, лет двадцати пяти, выскочила прямо на свет, замахала руками так, что Слава чуть в кювет не ушел. Плащ нараспашку, волосы мокрые, одна туфля. Упала на переднее сиденье, захлопнула дверь, вжала кнопку замка и только тогда выдохнула — рвано, со всхлипом.

— Гони. Пожалуйста. Просто гони.

Слава дал по газам. В зеркале, далеко позади, из-за поворота выползли две фары. Не спешили. Держались метрах в трехстах — ровно, аккуратно, как привязанные.

— Кто? — только и спросил Слава.

— Не знаю, — она тряслась. — Стоял на остановке в Мегете. Вежливый такой, культурный. Корочку показал — говорит, из милиции, дежурю, поздно, девушкам одним нельзя, довезу. А у меня... я села. Дура. А он мимо поворота проехал. Я говорю — мне туда, а он: «Успеем». И улыбается. И на дверь — щелк, заблокировал. Я сумкой в стекло, он тормознул, я вывалилась и в лес, и бежала, бежала...

Позади фары не отставали.

Слава почувствовал, как по спине, между лопаток, потекло что-то холодное, мерзкое. Он в этом городе десять лет крутил баранку и кое-что слышал. Слухи. Что на трассе, на этом самом отрезке, за пару лет пропало не то восемь, не то десять баб. Что находят потом в лесополосе. Что менты ищут-ищут, да без толку. А еще говорили — тихо, на кухнях, — что искать они, может, и не хотят. Потому что тот, кого надо искать, сам, может, при погонах. Сам, может, с корочкой. Оттого и подсаживаются к нему без страха: кто ж мента ночью побоится.

— «Осень, — хрипел из динамика Шевчук, — доползем ли, долетим ли до ответа?..»

Фары сзади мигнули. Раз, другой. Требовательно. Прижмись, мол. Остановись. Проверка.

— Не смей, — прошептала женщина. — Не смей останавливаться. Он покажет корочку, и ты остановишься, потому что все останавливаются, слышишь, все...

Слава смотрел то на дорогу, то в зеркало. Пальцы на руле побелели. По закону надо тормозить — мигает же, требует. По закону человек с корочкой на ночной трассе — власть. А в лесополосе за окном — темнота, в которой уже лежит восемь. Или десять. Кто их считал.

Он не остановился.

Вдавил педаль в пол, старая «девятка» взвыла, задребезжала всем железом, стрелка полезла к ста двадцати. Впереди, далеко, разгоралось зарево — Ангарск, комбинат, огни, люди, пост ГАИ на въезде. Свет. Только бы дотянуть до света.

Фары сзади качнулись — и вдруг пошли на обгон. Спокойно. Уверенно. Поравнялись. Слава скосил глаза: бежевая «Нива», за рулем — мужик, обыкновенный, спокойный, домашнее лицо, какое бывает у соседа по гаражу. Он повернул голову, посмотрел на Славу — без злобы, с легким укором, как смотрят на нарушителя. И поднял к стеклу руку. В руке — красная книжечка.

Потом улыбнулся. И отпустил газ. Отстал. Растворился в дожде и темноте позади, будто его и не было.

До поста ГАИ они домчали за семь минут. Женщину Слава сдал с рук на руки, все рассказал, все как есть. Менты переглянулись. Записали. Один, помоложе, что-то помечал в блокноте, а второй, постарше, все поглядывал на Славу устало и как-то виновато. И под конец сказал негромко, не под протокол:

— Ты, парень, номер-то запомнил?

Слава запомнил. Назвал.

Старший мент медленно закрыл блокнот. Посмотрел в темное мокрое окно, за которым тянулась трасса на Иркутск.

— Не было такой машины, — сказал он ровно. — Понял? Не было. Езжай домой. И огонек свой... выключи пока.

Слава с тех пор ночью не работает. Продал «девятку». А зеленый огонек такси, если увидит его теперь в зеркале заднего вида, — так руки сами тянутся вжать кнопку блокировки. На всех дверях сразу.

Ночные ужасы 06 сент. 21:01

Стеклянные глаза

Стеклянные глаза

Тихон вставлял глаза последними. Всегда. Сначала — каркас, обмотка, соль, бура; потом шкура садится на форму, как платье на манекен; и только под конец, когда зверь уже почти есть, но еще не смотрит, — глаза. Стеклянные. Немецкие, довоенные, из жестяной коробки, доставшейся от учителя. Он вставлял их и отступал на шаг. И зверь оживал. Не по-настоящему — а так, чуть-чуть, ровно настолько, чтобы в мастерской стало на одного больше.

Живым он в глаза смотреть не умел. Терялся, отводил взгляд, мямлил. А стеклянным — пожалуйста. Стеклянные не просят ничего.

Жил он под Изборском, в деревне на семь дворов, где дорога упирается в поле, а поле — в стену леса, и дальше только Городищенское озеро да туман, который по утрам ходит между избами, как забредшая скотина. Псковщина. Земля тихая, старая, лежит себе с домонгольских времен и на суету не разменивается. Крепость в Изборске стоит серая, лишайником взялась, из бойниц дует холодом даже в июле. Тихон любил туда ходить. Сядет на камень у Словенских ключей, где вода бьет прямо из склона, двенадцать струй, ледяных до ломоты в зубах, — и сидит. Думает о работе. О своих зверях.

Чай пил только иван-чай, сам собирал, сам ферментировал в стеклянной банке на печи. Кофе не признавал — говорил, от него в мастерской все пахнет не тем. А в мастерской должно пахнуть правильно: опилками, квассией от моли, чуть-чуть спиртом и глицерином. Руки держал в глицерине, чтоб кожа была мягкой. Мягкими руками работа тоньше.

Ефим появлялся всегда затемно.

Сосед через два двора, охотник, мужик громадный, с руками-лопатами и мелкими светлыми глазками, которые все время бегали, будто искали, за что зацепиться. Приносил Тихону материал — то лису, то бобра, то куницу. Платил мало, но исправно, и Тихон не отказывал: работа есть работа. Одно смущало. Шкуры у Ефима были снятые чисто, аккуратно, лучше, чем у любого промысловика в округе. Слишком чисто.

— Ты где так снимать научился? — спросил как-то Тихон, разглаживая на столе очередную выделку.

— Терпение, — сказал Ефим и улыбнулся мелкими зубами. — Главное — не спешить. Кожа спешки не любит. Она, знаешь, как расскажет все, если аккуратно. Все про хозяина расскажет.

Тихон тогда только кивнул. Мало ли что у человека в голове.

А осенью Ефим принес мешок. Тяжелый. Сказал — барсук, попал в петлю, попортился, но выделка чистая, ты глянь. Тихон глянул. И не смог отвести глаз — но уже не от восхищения.

Это была не барсучья шкура.

Он не сразу понял, что не так. Мех, вроде, мех. Но подшерсток лежал неправильно, и мездра была... гладкой. Слишком гладкой. И на одном краю — там, где у зверя должна идти естественная линия, — шел ровный, тщательный, любовно проложенный шов. Кто-то сшивал. Кто-то подгонял куски друг к другу, как портной. Как он сам подгонял шкуры на форму.

Тихон медленно поднял голову. Ефим стоял в дверях мастерской, заслоняя собой весь проем, и смотрел на него — впервые прямо, не бегая глазками. Спокойно смотрел. С интересом.

— Нравится? — тихо спросил он. — Я старался. У меня их много. Целый... как это у тебя называется. Кабинет. Целый кабинет. Только глаз не хватает. Глаза я не умею. А ты умеешь.

За окном, у соседа, кто-то давно оставил включенным магнитофон, и через два двора, через туман, через сырую псковскую темень доносилось — тонко, надтреснуто:

«Я ломал стекло, как шоколад, в руке,
Я резал эти пальцы за то, что они
Не могут прикоснуться к тебе...»

— Я хочу быть с тобой, — подпел Ефим шепотом, не в такт. И шагнул в мастерскую. — Пойдем, а? Покажу кабинет. Ты только глаза потом вставишь. Красивые. Стеклянные. Чтоб смотрели.

Тихон попятился. Спиной уперся в стол, за спиной звякнули инструменты — скальпель, крючья, шило. Пальцы, мягкие от глицерина, сами нащупали холодную сталь.

— Иван-чай будешь? — зачем-то спросил он. Голос сел. — У меня свежий. На печи.

Ефим засмеялся — негромко, довольно, как смеются, когда все наконец складывается.

Что было той ночью в деревне на семь дворов, толком никто не знает. Утром туман стоял до полудня. Ефимов дом нашли запертым изнутри, а самого Ефима — нет. И «кабинет» его нашли, в подполе, и от того, что там было, двоих милиционеров рвало прямо во дворе, у колодца.

А Тихон уехал. Мастерскую бросил как есть — со зверями, с солью, с банкой иван-чая на остывшей печи. Соседи потом заходили прибраться и говорили странное: будто все чучела в мастерской, все до единого — лиса, бобер, куница, глухарь, — все стояли развернутыми к двери. И смотрели. Стеклянными своими глазами. Прямо на входящего.

Как будто ждали, кто войдет следующим.

Ночные ужасы 06 сент. 00:01

Восемьдесят восемь

Восемьдесят восемь

Марк Лазаревич слышал инструмент раньше, чем видел его. Войдешь в прихожую, а рояль уже здоровается: скрипнет крышка, дохнет войлоком, старым лаком и пылью, отзовется на шаги где-то в басах. По этому первому вздоху он знал все. Расстроенный «Красный Октябрь». Капризная «Ямаха», которую всю зиму топили до одури, и деку повело.

Абсолютный слух. Красивое слово. На деле — так себе подарок.

Он жил в Коломне, в том углу Петербурга, где город будто устал притворяться парадным и осел в себя. Крюков канал, глухая вода, Никольский со своими голубыми куполами — зимой они сливаются с небом, и кажется, что колокольня висит просто так, ни на чем. Каждое утро Марк переходил мостик, покупал в одной и той же будке газету, которую не читал, и шел на вызов пешком, если было куда идти в пределах разумного. Метро не любил. В метро слишком много «ля» — гудит рельс, и это «ля» немножко фальшивит, на четверть тона, и от этого весь день ныл зуб.

Кофе не пил. Руки. От кофе к обеду начиналась мелкая дрожь в пальцах, а настройщику дрожь — как хирургу. Пил цикорий. Дрянь, если честно, но пах он чем-то домашним, забытым, и руки от него держались ровно.

В кармане пальто он носил камертон. Отцовский. Ля первой октавы, четыреста сорок герц, латунь стерлась до желтизны от прикосновений. Отец говорил: «Мир пусть шатается как хочет, а это — не сдвинется». Марк в это верил лет до пятидесяти.

Клиент появился осенью.

Игорь Вадимович. Так он представился по телефону — обстоятельно, с придыханием на отчестве, будто оно ему нравилось. Голос вежливый, теплый, чуть сонный. «Мне вас рекомендовали. Говорят, у вас идеальное ухо». Марк усмехнулся в трубку: идеальных ушей не бывает, бывают испорченные меньше других.

Первый рояль был обычный. Старый «Беккер» на Декабристов, хозяин в отъезде, Игорь Вадимович — вроде как присматривает. Пока Марк работал, тот сидел в углу и что-то писал в клетчатой тетради. Аккуратно. Ставил галочки. Марк краем глаза заметил: страница расчерчена в сетку, и в клетках — крестики. Не все. Штук сорок из... он не считал. Тогда не считал.

— Кроссворд? — спросил Марк, скорее из вежливости.

— Учет, — ответил тот и улыбнулся. Улыбка хорошая, широкая. Только глаза при ней остались отдельно, сами по себе, как два зашторенных окна в доме, где вроде бы горит свет.

Потом были еще вызовы. Он звонил раз в две-три недели. Разные адреса, разные инструменты, и всегда эта тетрадь. Марк поймал себя на том, что стал считать крестики. Их прибавлялось. Медленно. По одному, по два.

— А сколько всего клеток? — не выдержал он как-то.

— Восемьдесят восемь, — сказал Игорь Вадимович. И, видя непонимание: — Как на рояле. Полный комплект. От самой нижней до самой верхней. Красиво же — когда полный.

Марк тогда засмеялся. Хороший, мол, образ.

Последний вызов был в конце ноября. Купчино, самый край, где новостройки утыкаются в темноту и дальше уже ничего — поле, гаражи, ветер с непонятной стороны. Квартира пустая. Совсем. Ни мебели, ни занавесок — только посреди комнаты кабинетный рояль под простыней, будто накрытый покойник, и на стене... сетка. Начерченная прямо по обоям, маркером. Восемьдесят восемь клеток. И крестики. Марк, не считая, понял: почти все.

Оставалось несколько пустых. Внизу. В басах.

— Раздевайтесь, пальто вот сюда, — ласково сказал Игорь Вадимович и щелкнул замком входной двери. Два оборота. Ключ опустил в карман. — Далеко ехали, устали. Сейчас музыку сделаю, чтоб веселей.

Он достал маленький приемник, покрутил колесико. Сквозь шип пробилась гитара, и голос, знакомый каждому, кто рос в этой стране, тихо запел:

«Крыши домов дрожат под тяжестью дней,
Небесный пастух пасет облака...»

— Люблю эту, — сказал Игорь Вадимович, снимая с рояля простыню. Под ней инструмент был расстроен так, что у Марка заныли зубы. Специально. Никто на нем не играл — его держали как приманку. — Настройте, а? По-честному. Чтоб все восемьдесят восемь пели. Я послушаю. А потом... — он посмотрел на стену, на пустые клетки внизу, — потом закроем гамму. Осталось-то всего ничего.

Марк стоял и слушал эту гулкую, ватную тишину новостройки, в которой не лает собака, не хлопнет соседская дверь, ничего. Пятый этаж. Пустое поле за окном. Дверь на два оборота.

В груди дернулось — резко, как рыба на крючке.

— Тем, кто ложится спать, — пел приемник, — спокойного сна. Спокойная ночь.

Марк положил руку в карман пальто. Пальцы сами нашли камертон — холодный, тяжелый, отцовский. «Это не сдвинется». Он вынул его, стукнул о крышку рояля и поднес к уху. Чистое «ля». Единственная честная нота в этой комнате.

— Красиво, — сказал Игорь Вадимович и шагнул ближе. — Играйте, маэстро. У нас вся ночь.

...Дальше Марк рассказывать не любит. Говорит только, что окна в Купчино на пятом этаже открываются наружу, и что кричать в пустом поле бесполезно, а вот уронить настроенный на резонанс камертон в открытую деку и заставить старый рояль взвыть всеми струнами разом — это соседи через два дома услышат. Кто-то и услышал. Приехали.

Тетрадь потом искали. Не нашли. И стену в той квартире перекрасили — новые жильцы жаловались, что сквозь свежую краску все проступала какая-то сетка. Восемьдесят восемь клеток. И в самом низу, в басах, — три пустые.

Марк Лазаревич до сих пор настраивает рояли. Только теперь, входя в чужую квартиру, он первым делом смотрит на дверь. И уже потом слушает инструмент.

Ночные ужасы 05 сент. 23:16

Человек из посадки

Человек из посадки

Лесополосу нельзя читать по учебнику. Ее читают ногами.

Егор ходил по посадкам под Шахтами двадцать с лишним лет и знал их, как свой двор. Где грибница пойдет, где лисья нора, где по весне разольется, где земля от корней твердая, а где — рыхлая, будто копали. Лесник — это не тот, кто сторожит деревья. Это тот, кто замечает, что в лесу не так.

Осенью тут было красиво до рези в глазах. Акация роняла стручки, тополя стояли желтые, паутина висела в воздухе целыми полотнами, ловила низкое солнце. Электрички проходили мимо каждые полчаса — Ростов, Новочеркасск, Лихая, — и после каждой в посадках снова становилось тихо. Настолько тихо, что слышно, как падает лист.

Егор эту тишину любил. Дома его ждала жена Люба, борщ и телевизор, а тут — он сам, обходчицкая сумка через плечо, термос со сладким чаем и старая ковбойка, которую Люба грозилась сжечь. Он ел бутерброды с салом и чесноком, отгонял ос, смотрел, как по проводам скачут сойки.

В те годы по всей области было неспокойно.

Вдоль путей находили людей. Женщин, детей, парнишек. В посадках, недалеко от платформ, но всегда — в стороне, где никто не ходит. Милиция прочесывала лесополосы цепью, ставила засады на станциях, переодевала оперов в путейцев. По райцентру шел шепот: он ездит на электричках. Знакомится на платформах. Тихий, вежливый, интеллигентный. Заговорит — и уведет в посадку, погулять, грибов посмотреть. Уводил многих. Возвращался один.

Егор его встретил в сентябре.

Человек шел по посадке далеко от станции — там, где нормальному пассажиру делать нечего. В сером костюме, в очках, с портфелем. Немолодой, лысоватый, вида самого мирного — бухгалтер, учитель, кто угодно. Увидел Егора, кивнул вежливо.

— Грибы собираю, — сказал, хотя корзины при нем не было. — Люблю тишину.

Егор кивнул в ответ. И запомнил лицо. Работа такая — замечать, что не так. А тут не так было все.

Потом он встречал его еще. И еще. Всегда далеко от платформы. Всегда одного. Один раз — с молодой женщиной; шли, он что-то ей мягко говорил, она смеялась. Егор хотел окликнуть, да постеснялся. Дурак. На другой день на том самом месте трава была примята, а в кустах он нашел женскую перчатку. Одну.

Осень наваливалась. Егор ходил и напевал под нос шевчуковское, тягучее: «Что такое осень — это небо, плачущее небо под ногами». Небо и правда плакало вторую неделю. Он ходил по мокрой листве и все чаще думал: а ведь я его знаю в лицо. Единственный, кто знает. И он это, кажется, тоже понял.

В ту субботу Егор задержался дотемна. Проверял дальний квартал, где после дождя земля осела прямоугольником — свежим, ровным, недобрым. Он стоял над этим прямоугольником с лопаткой, и по спине полз мерзкий холодок под ребрами. Уже смеркалось. Электричка на Лихую прошла, свет от окон качнулся по стволам — и погас.

— Что-то ищете?

Голос из-за спины. Мягкий, вежливый.

Егор обернулся. Человек в очках стоял в трех шагах. Без портфеля. Руки в карманах плаща. И улыбался — доброжелательно, как учитель нерадивому ученику.

— Вы меня давно приметили, — сказал он. — Я заметил, что вы заметили. Нехорошо это. Лишнее.

— Иди своей дорогой, — сказал Егор. Хрипло. Лопатка в руке вдруг стала легкой и бесполезной.

— Так это ж моя дорога и есть. — Человек оглядел посадку почти нежно. — Я тут всех знаю. И меня тут земля знает. — Он сделал шаг. — А тебя, лесник, тут еще не знают. Непорядок.

Вокруг стояли желтые тополя, черные в темноте. Электрички не будет еще двадцать минут. До станции — километр по бурелому. До Любы, до борща, до телевизора — целая жизнь.

Человек вынул руки из карманов.

В одной у него что-то тускло блеснуло.

— Не бойся, — сказал он ласково, тем самым голосом, от которого смеялась женщина в кустах. — Пойдем. Я тебе грибное место покажу. Хорошее место. Тут рядом.

И шагнул к нему по мокрой листве.

Ночные ужасы 05 сент. 22:31

Последняя запись в журнале

Последняя запись в журнале

Три койки. Две пустые.

Петр сидел на своей и смотрел на две чужие — заправленные с утра, нетронутые. Хэмиш и старый Кэлан ушли ночью. Дверь была заперта изнутри на засов. Окно — на щеколде. С острова деться некуда: голая скала посреди моря, десять миль до ближайшего берега, чайки да ветер.

Ветер тут был живой. Он не дул — он грыз. Обтачивал башню, лез в щели, находил в тебе самое одинокое место и садился туда ныть.

Петр приехал на эту скалу — Эйлин-Крейг, гранитный прыщ у шотландского побережья, — чтобы никого не видеть. Дома, в другой жизни, у него была жена и сын. Потом машина, гололед, встречный грузовик — и никого. Он бежал так далеко, как смог. Дальше был только океан.

Работу смотрителя он полюбил быстро. Простую, честную. Керосин, фитили, начищенная латунь линзы. Ровно с темнотой — свет. Он заводил механизм, и луч шел по воде, предупреждая корабли: тут камни, тут смерть, держитесь дальше. Приятно быть тем, кто отгоняет смерть от чужих. Своих-то он не уберег.

По вечерам он напевал под нос. Русское, чтоб не забыть язык. Цоевское: «Я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна и не вижу ни одной знакомой звезды». Тут все было чужое. Небо, море, звезды. И тем страннее, что песня будто про него писана. «Обернулся — и не смог разглядеть следы». Он оборачивался. Следов не было. Ни за ним, ни за напарниками.

Они начали меняться за неделю до.

Старый Кэлан перестал спать. Стоял у южного окна ночами и смотрел на воду. «Оно поднимается по вечерам, — сказал он раз. — Когда штиль. В шторм оно спит, а в штиль — идет». Петр списал на возраст. Хэмиш, здоровяк, шутник, к концу недели побледнел, оброс щетиной и начал молиться — а он в бога не верил, сам смеялся над этим.

В ту ночь был штиль. Мертвый, стеклянный штиль, какого Петр здесь еще не видел. Море лежало ровное, черное, маслянистое. И тишина. Даже ветер заткнулся.

Он проснулся оттого, что свет не горел.

Маяк стоял темный. Впервые за всю службу — темный. Петр кинулся наверх, по винтовой лестнице, спотыкаясь. В фонарном зале было пусто. Стул опрокинут. Один клеенчатый плащ так и висел на крючке — а в такую ночь без плаща наружу не выйдешь. Второго и третьего не было.

Журнал лежал раскрытый на пюпитре.

Последняя запись — не его почерком. И не Кэлана. Кривые, детские буквы, будто рука не слушалась: «Свет зажжен в срок. Ветра нет. Море спокойно. Мы молились. Кэлан ушел к воде. Хэмиш ушел к воде. Оно уже на скале. Оно поднимается по лестнице. Оно очень хочет, чтобы кто-то зажег свет».

Внизу, у подножия башни, скрипнула дверь. Запертая изнутри дверь.

Петр стоял с холодным журналом в руках, и снизу, из темноты винтовой лестницы, к нему поднимались шаги. Мокрые. Тяжелые. Оставляющие на каждой ступени лужу морской воды.

Шаг. Еще шаг. Оно поднималось не спеша — знало, что деться некуда.

Он вспомнил слова старика: «В штиль оно идет». И понял, зачем сюда столько лет ставят смотрителей. Не корабли беречь.

Кормить свет.

Петр посмотрел на погасшую лампу, на спички, на керосин. Рука сама потянулась чиркнуть. Оно ведь очень хотело, чтобы кто-то зажег свет.

Шаги были уже на последнем пролете.

В то утро мимо Эйлин-Крейг прошел рыбацкий бот. Маяк горел ровно и ясно, хотя было светло и без него. На скале — никого. Три койки. Три пустые.

А в журнале — свежая запись, детским почерком: «Свет зажжен. Спасибо. Нужен еще один смотритель».

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл