Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Тридцать первый год: последний костер Робинзона Крузо

Тридцать первый год: последний костер Робинзона Крузо

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Робинзон Крузо» автора Даниэль Дефо. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Все эти приключения, а также и то, как я на старости лет вздумал снова путешествовать и что при этом со мною случилось, — обо всем этом я, быть может, еще расскажу когда-нибудь в другой раз.

— Даниэль Дефо, «Робинзон Крузо»

Продолжение

Старость подобралась ко мне так же, как некогда подбирались дикари к моему острову: тихо, из-за деревьев, и уже стояла над самой головой, когда я ее заметил.

Мне минуло шестьдесят восемь лет. Руки, что валили лес и мостили частокол, дрожали теперь над чашкой. Но по ночам, стоило смежить веки, я снова слышал прибой — тот самый, глухой и вечный, — и просыпался с соленым вкусом на губах, будто и не покидал никогда моего одинокого королевства.

Я поселился в небольшом имении близ Бедфорда. У меня был сад, была прислуга, был достаток, добытый честной торговлей и бразильскими плантациями. Словом, все то, о чем я, юношею, грезил, глядя из отцовского окна на скучную улицу. И вот что удивительно, читатель: имея все это, я нередко ловил себя на том, что тоскую по глиняному горшку, который вылепил собственными руками — криво, косо, но сам, от начала и до конца.

Человек — престранное животное. Дай ему пустыню — он взалкает города. Дай город — он затоскует по пустыне.

Пятница умер за два года до того. Не на моем острове — в Англии, от простой лихорадки, которая свалила бы дикаря куда вернее, чем все копья его соплеменников. Я похоронил его как брата. Долго сидел потом у свежего холмика и думал о том, что вот, привез я его из теплого края в наш сырой туман, научил молиться моему Богу и носить башмаки, — а на что? Чтобы он умер в чужой земле, кашляя и не узнавая меня. И я не мог понять, благое ли дело я совершил или же великий грех. Сдается мне, что об этом мы узнаем не прежде, чем сами предстанем перед Судиею.

Осенью того года пришло письмо.

Писал племянник — тот самый капитан, что когда-то доставил меня к моему острову вторично. Он извещал, что снаряжает судно в Ост-Индию и что, буде я пожелаю, есть каюта. Писал он это, я уверен, из одной учтивости, никак не чая, что старик и вправду двинется в путь.

Я читал это письмо трижды.

Потом встал. Подошел к окну. За окном моросил английский дождик — мелкий, безрадостный, будто небо просеивало сквозь сито застарелую скуку. И вдруг, глядя на эту серую морось, я с необычайной ясностью, какая посещает нас лишь на пороге великих решений, увидел иное: белый песок, крутую зелень пальм, и попугая моего, Попку, кричащего дурным голосом: «Робин Крузо, бедный Робин Крузо, где ты был?»

Где я был.

Тридцать пять лет минуло с того часа, как я сошел с острова. Целая человеческая жизнь. А остров стоял, надо думать, все там же — с моей пещерой, с моим частоколом, наверняка обвалившимся, с одичалыми потомками моих коз, которые расплодились по холмам и знать не знали, что был некогда у них король, единолично владевший всею землею, какую видел глаз.

Я призвал слугу и велел укладывать сундук.

— В такую-то пору, сударь? — ужаснулся он. — Да в ваши-то лета? Помилуйте, море вас доконает!

— Море, — отвечал я ему, и сам подивился твердости своего голоса, — было мне домом, когда ты, любезный, еще под стол пешком не хаживал. И ежели Провидению угодно прибрать меня — то пусть уж лучше на палубе, под парусом, нежели здесь, среди перин, где я всякий вечер помираю понемногу от скуки и не могу домереть.

Он умолк. Он полагал меня выжившим из ума. Быть может, он был и прав.

В ночь перед отъездом я не сомкнул глаз. Я сидел у камина, ворошил угли той самой саблей, что некогда рубила головы людоедам, — теперь она служила мне кочергою, и в этом была своя горькая справедливость. Огонь трещал и рассыпался золотыми искрами, и в его свете мне мерещились лица: отец, которого я ослушался; товарищи, поглощенные волнами; смуглое, преданное лицо Пятницы.

Я прожил долгую жизнь. Я был рабом у мавра и владыкою острова, купцом и плотником, охотником и портным, гончаром и — не убоюсь этого слова — проповедником для единственного своего прихожанина. Я схоронил всех, кого любил. Я нажил богатство и убедился, что оно греет хуже, нежели костер, разложенный собственными руками из плавника.

И вот теперь, на склоне дней, я снова собирался в путь — не за золотом, не за славой, не за землею. А единственно затем, чтобы еще раз, покуда есть силы, увидеть тот берег, где я был всего несчастнее и всего живее.

Под утро огонь прогорел. Я поднялся, разминая старые кости, и вышел на крыльцо. Дождь перестал. На востоке, над мокрыми полями Бедфорда, вставала бледная, водянистая заря — но мне, старому дураку, она казалась предвестницей тропического рассвета, и сердце мое стучало ровно, покойно, как у человека, который наконец-то возвращается домой.

А что до того, добрался ли я до острова и что нашел на нем, — о том, коли будет на то Господня воля и достанет мне дней, я поведаю в другой раз.

Детективы 11 июля 17:20

Тот, кто пришел на смену

Тот, кто пришел на смену

Море считать нельзя. Но Прохор считал.

Тридцать один год на маяке приучили его к числам крепче, чем к людям. Сколько секунд между вспышками — три и еще половина, он ставил бы на это жизнь. Сколько миль до сухогруза — по тому, как отличительный огонь тонет за гребнем и выныривает. Сколько шагов от жилой пристройки до фонарного яруса — сто девятнадцать, в темноте, вслепую, хоть разбуди среди ночи.

Тюлений остров на Каспии — не остров даже. Плешь. Песок, полынь, ржавые бочки да маяк — белая свеча над серой водой. С октября по март тут не живет никто, кроме смотрителя и ветра. Ветер здесь свой, злой, с солью; лижет стены так, что штукатурка сходит хлопьями.

В ту осень Прохор считал лодку.

Она повадилась третью неделю. Приходила за полночь, всегда без огней. Темная, длинная, с тихим мотором — не рыбацкая тарахтелка, а что-то поновее, поглаже. Ходила вдоль южной отмели, туда-сюда, как собака вдоль забора. И — вот что царапало — приходила ровно в те ночи, когда маяк по графику гасили на профилактику. С двух до четырех. Будто кто-то знал график. Будто кто-то ждал темноты.

Прохор записал это в вахтенный журнал. Ровным почерком, как учили: «Плавсредство без огней, курс переменный, южн. отмель. Третья ночь». И приписал от себя, карандашом, чего делать не полагалось: «Ждут, когда погашу».

Про прежнего смотрителя, Данилу, тоже стоило бы вспомнить. Данила сорвался с галереи фонарного яруса в позапрошлом марте. Ночью. В шторм. Сказали — оступился, старый уже был. Прохор тогда приехал ему на замену и не думал ничего дурного. А теперь думал. Данила по галерее ходил тридцать лет, как по своей кухне. Данила не оступался.

В пятницу к острову подошел катер. Днем, нагло, при свете. И сошел человек.

Форма морская, все чисто, погоны, планшет. Назвался: инспектор из управления, Гривцов, прислан на подмену — Прохору-де положен отпуск, здоровье, годы. Улыбался ровно, зубы белые.

— Отдыхайте, Прохор Данилыч. Я подежурю.

Прохор кивнул. И начал считать.

Сапоги. Первое, на что он посмотрел. Инспектор с материка, месяц по кабинетам — сапоги были бы сухие, чистые, паркетные. А у этого голенища в белых соляных разводах, и не свежих — застарелых, слоями. Так солью прихватывает обувь у того, кто на этом берегу давно. Кто уже ходил тут. Ночами.

Второе — катер. Днем пришел один катер, при Прохоре. А мотор Прохор слышал еще в ночь на четверг. Тот же мотор — гладкий, тихий, поновее. Значит, гость уже был здесь до того, как «сошел на берег». Уже приходил в темноте.

Третье — фонарь. Вечером Гривцов поднялся с ним на ярус, посмотреть хозяйство. И у самой линзы спросил, как бы между делом:

— А кожух в какую сторону крутится, чтоб снять?

Прохор ответил спокойно. А внутри что-то дернулось, как рыба на крючке. Инспектор по маякам не спрашивает, в какую сторону кожух. Инспектор это знает раньше, чем научится ходить. А вот график гашения — с двух до четырех — этот человек знал назубок. Спросил вечером как бы невзначай: «Сегодня профилактика по расписанию?» По расписанию, ответил Прохор. И увидел, как у гостя дрогнула щека. Довольно.

Сначала-то Прохор думал на другого. На Ашота — парнишку из поселка на большой земле, что крутился у пристани, все выпытывал про смены, про графики. Браконьерский подсосок, решил Прохор. Оказалось — нет. Ашот в четверг подгреб к острову на рассвете, тайком, и сунул Прохору сквозь сетку записку, скомканную, в рыбьей чешуе: «Дед, уезжай. За икрой ходят серьезные. Данилу они. Уезжай, пока свет твой им нужен погашенным».

Икра. Вот оно. Каспий, черное золото, осетровая браконьерка — целые флотилии в те годы резали рыбу на отмелях, гнали икру за кордон бочками. И маяк им нужен был не горящим — а погасшим. В те два часа, когда темно, чтоб водить лодки к схрону вслепую и не светиться. Данила, видно, начал считать, как Прохор. И досчитался до галереи.

К ночи задул шторм. Настоящий, каспийский, с горизонтальным дождем. Телефонный провод на материк смолк еще засветло — Прохор проверил, обрезан у ввода. Чисто обрезан. Ножом.

В два часа Гривцов поднялся к нему на ярус. Улыбка еще держалась, но глаза уже нет.

— Прохор Данилыч. Профилактика. Гаси.

— Гашу, — сказал Прохор.

И не погасил.

Он сделал другое. Тридцать один год ладонь помнила каждую рукоять. Прохор перекинул заслонку, и вместо ровного света маяк вдруг забился, замигал — коротко, длинно, коротко. Точка, тире. Он гнал в темноту буквы, которые за отмелью читал только один человек — начальник погранзаставы на дальнем мысу, старый его знакомец, тоже считавший ночами чужие огни.

Гривцов рванулся к рубильнику. Прохор ждал этого. Он не был силен — семьдесят лет, спина, — но он знал галерею вслепую, а Гривцов не знал. Прохор шагнул в темноту, туда, где две ступени рассохлись и качаются, — сто девятнадцать шагов, каждый на счету, — и пропустил гостя мимо себя. Гривцов, не считавший ступеней, оступился на тех самых, качких. Как Данила. Только Данилу столкнули, а этот — сам.

Он повис на перилах, орал в шторм. Прохор не тронул его. Просто держал маяк. Мигал.

Катер погранцов пришел на исходе четвертого часа — на буквы, что бились над водой. Взяли и Гривцова, и лодку без огней, и бочки в схроне у южной отмели. Много бочек.

К утру шторм улегся. Прохор сидел на галерее, пил чай — остывший, дрянной, но горячего варить было лень, — и смотрел, как встает над Каспием мутное солнце.

Море считать нельзя, думал он. А людей — можно. По сапогам. По мотору. По тому, в какую сторону они спрашивают про кожух.

Прохор досчитал. И потому был жив.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Письмо из Гулля, или Последнее плавание Робинзона

Письмо из Гулля, или Последнее плавание Робинзона

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Робинзон Крузо» автора Даниэль Дефо. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Здесь я решился оставаться до конца своих дней. Я благодарил Бога за все ниспосланные Им милости, ибо если бы я и пожелал испытать еще какие-нибудь приключения, то ничего, кроме новых бедствий, не сулил мне впереди мой преклонный возраст; впрочем, может быть, в дальнейшем я опишу свои приключения подробнее, ибо в течение прожитой мною жизни я испытал много весьма странных и удивительных событий.

— Даниэль Дефо, «Робинзон Крузо»

Продолжение

В мае 1705 года, когда я считал уже свои земные дела оконченными и почти не выходил со двора иначе как до церкви и обратно, в мое окно постучал мальчишка-посыльный и сунул мне пакет, перевязанный просмоленной бечевкой. Пакет шел из Гулля. Я узнал почерк прежде, чем прочел подпись, — да и не нужно было читать: так пишут только моряки, у которых перо привыкло качаться вместе с палубой.

Я сел. Сел тяжело, ибо колени мои уже не те, что были, когда я лазил по скалам своего острова с веревкой через плечо. Распечатал. И долго смотрел в первую строку, не понимая ее.

«Господин Крузо, — было написано, — остров Ваш более не Ваш».

Каков, однако, оборот речи у этого человека. Я перечитал. Потом перечитал еще раз. А затем встал, прошелся до окна, постоял у него, глядя, как соседская кошка с обстоятельностью купца обходит лужу, и вернулся к столу.

Вот что писал мне капитан Ричардс, которого я не знал и в глаза не видел. Он сообщал, что некий португальский корвет, искавший пресной воды и сбившийся с курса, пристал к берегам того самого острова, где я провел двадцать восемь лет, два месяца и девятнадцать дней моей жизни. Что испанцы, которых я некогда оставил там обживаться, частью перемерли, частью одичали, частью — и это удивило меня более всего — построили подобие селения с беленой часовней и кладбищем в шесть могил. Что земля моя, моя пещера, мой загон для коз и мое поле, на котором я первый раз в жизни вырастил ячмень собственными руками, — все это теперь принадлежит, по-видимому, испанской короне, ибо португальский капитан, не желая ссориться, плюнул и ушел. И что некий молодой человек по имени Хосе, сын того самого старшего испанца, что был у меня вроде наместника, просит передать мне поклон и спрашивает: жив ли я и не угодно ли мне будет вернуться?

Вот так, в одной строке: не угодно ли мне будет вернуться.

Я сложил письмо. Развернул. Сложил снова.

Жене я не сказал ни слова в тот вечер. И на другой день. И через неделю. Она, впрочем, что-то почувствовала, ибо женщины в таких вещах прозорливее любых астрономов, и за ужином спросила меня — а спросила тем особенным голосом, каким спрашивают, не ожидая правды:

— Робин, у тебя что-то на сердце?

— Подагра, — отвечал я.

— Подагра не делает человека таким молчаливым, — сказала она и больше не спрашивала.

По ночам же я думал. И думал я вот о чем. Двадцать восемь лет я молил Господа, чтобы Он вывел меня с этого проклятого, как я тогда полагал, клочка земли. И вот теперь, сидя в добром английском доме, при камине, при супруге и при трех детях, я ловил себя на том, что считаю в уме козлят, которые должны были родиться у моих коз, если только те живы; что вспоминаю, в каком углу пещеры я закопал второй мешок с порохом, переложив его сухой соломой; что мысленно обхожу свою ограду и проверяю, не покосился ли где кол.

Господи прости.

Человек, верно, устроен так, что родину свою он находит не там, где родился, а там, где страдал. Я родился в Йорке; страдал — на острове. И сердце мое, дряхлое, упрямое, нелепое сердце мое тянулось теперь не к Йорку.

Пятница умер за два года до того письма. Умер тихо, по-христиански, не успев даже как следует поболеть, — просто однажды утром не проснулся, и я нашел его сидящим на лавке, прислонясь к стене, с тем спокойным выражением, какое бывает у людей, узнавших что-то прежде нас. Я плакал по нему, как, верно, не плакал и по родному отцу, — да простится мне это. И в те ночи, перечитывая письмо из Гулля, я часто думал: вот был бы жив Пятница — он бы первый сказал мне: «Хозяин, идем». И я пошел бы. Без оглядки.

Но Пятницы не было.

В начале июля я все же сказал жене. Сказал коротко, без подходов и красивостей, ибо красивости в нашем возрасте уже неприличны. Она выслушала. Помолчала. Потом сказала:

— Поезжай в Гулль. Поговори с этим капитаном Ричардсом. А там поглядим.

Вот и вся была речь. Я обнял ее. Она меня — нет; она только положила мне ладонь на затылок, как кладут больному ребенку.

В Гулль я выехал на следующей неделе. Дорога показалась мне втрое длиннее, чем была когда-то, лошади — втрое медленнее, а трактирные постели — втрое жестче. Капитан Ричардс оказался человеком сухим, с лицом цвета пенькового каната, и говорил он так, словно каждое слово стоило ему денег. Он подтвердил все, что писал. Прибавил, что снаряжает в декабре корабль на Барбадос и далее, и что если у меня есть охота добраться до моего острова — а до него от Барбадоса рукой подать, при хорошем ветре, — то он возьмет меня без платы, из одного уважения к моей известной истории.

Я поблагодарил. Сказал, что подумаю. Возвращался домой я уже зная, что поеду.

Человеку под семьдесят затевать такое плавание — безумие, и я отдавал себе в том отчет. Но безумие мое было не от тщеславия, не от жажды наживы (Бог свидетель, я в деньгах не нуждался) и даже не от скуки. Оно было от иного. Я хотел увидеть своими глазами, как живут на моем острове чужие люди. Хотел постоять у того места, где впервые увидал на песке отпечаток босой ноги, который перевернул всю мою жизнь. Хотел положить камень на могилу моего попугая, если только кто-нибудь ее отыщет. И — да, признаюсь — хотел умереть там. Если Бог попустит.

Жена, когда я вернулся, ничего не спросила. Только в воскресенье, после службы, сказала мне на крыльце церкви:

— Робин, ты только обещай одно.

— Что?

— Что не возьмешь с собой большой сундук. Маленького хватит. Большой — это уже навсегда.

Я обещал. И, кажется, в первый раз за тридцать с лишним лет нашей супружеской жизни солгал ей в глаза — спокойно, без дрожи в голосе, как старый матрос лжет таможеннику.

Ибо большой сундук я уже заказал. У плотника на углу. С двойным дном — для пороха, для пуль и для маленькой Библии в черном переплете, той самой, что лежала у меня под подушкой все двадцать восемь лет и два месяца моего одиночества.

Ночные ужасы 20 июня 22:31

Картограф из устья Двины

Картограф из устья Двины

В Архангельске я картограф. Северного управления гидрографии. Сорок один год — береговая линия Поморья. Я знаю каждый мыс от Кеми до Канина, каждую островную банку, каждое название, которое поморы дали бухтам еще при царе Алексее Михайловиче.

Живу на Урицкого, в старом деревянном доме, отремонтированном после пожара восемьдесят восьмого. От дома до Управления — двенадцать минут пешком, через набережную Северной Двины. В феврале Двина встает. Лед серый, с прожилками. Ветер с моря несет колкий снег, который не падает, а летит горизонтально, как пули.

Я люблю свой город. Деревянный, низкий, длинный — Архангельск тянется вдоль Двины на тридцать километров. Я люблю «Корову» — наш Соломбальский рыночный молочный павильон, где Татьяна Михайловна тридцать лет торгует творогом из Неноксы. Беру у нее всегда по полкило, в льняной тряпочке, не в пакете.

В субботу хожу к Чумбаровке — это улица-музей, бывшая Псковская, где собрали старые деревянные дома. Зимой там нет туристов. Только я и два пенсионера, которые играют в шахматы под беседкой. Я хожу мимо и киваю им. Они кивают мне.

Карты — моя жизнь. Я их рисую от руки, хотя двадцать лет уже все считается в ГИС. Но мне нужен карандаш и тушь. У меня старый чертежный стол от деда, инженера-гидротехника. И большая лампа на гибкой шее.

В феврале, в четверг, ко мне в кабинет зашел Дмитрий Аркадьевич. Архивист из Поморского университета. Сухой, в очках, с трясущимися руками — Паркинсон.

Принес сверток.

«Глеб Иванович. Вы один на свете, кому это можно показать. Из частной коллекции. Хозяин помер, нашли при разборе. Кустарная карта Двинской губы. Около тысяча девятьсот двадцатого года. Просили оценить».

Я развернул.

Карта была хорошая. На бумаге плотной, чуть пожелтевшей. Тушь черная, кое-где красная — для надписей. Береговая линия, прорисованная очень точно. Острова, банки. Соловки, Жижгин, Сосновец, Жижгинская кошка. Все на месте.

Я перевел взгляд к северу.

Между Поной и Соловками, ближе к Терскому берегу, на карте лежал остров. Овальной формы. Километра четыре в длину. С двумя бухтами.

Надпись: «Остров Лызгово».

Я замер.

Такого острова нет.

Я знаю Белое море лучше всех в Управлении. Я там бывал на каждом гидрографическом маршруте с восемьдесят четвертого. Острова Лызгово не существует.

«Дмитрий Аркадьевич. Кто рисовал?»

«Подписи нет. Бумага — петроградская, фабрика Печаткина. Тушь — старая, не современная. Карта подлинная — двадцатые».

Я всмотрелся в остров.

На нем были изображены строения. Маленькие крестики — дома. Семь штук. И один большой — может, церковь. И от берега в воду тянулась пристань.

Кто-то жил.

Я снял лупу. Подвинул лампу.

Над одним из домов, едва видно, кто-то подписал имя. Тушью, выцветшей. Аккуратно.

«Е. Тимофеев».

Я положил лупу.

Е. Тимофеев — это мой дед. Евгений Платонович Тимофеев. Инженер-гидротехник. Уроженец Архангельска. Погиб в навигацию двадцать второго года, не вернулся с Соловков. Тело не нашли. Бабка получила извещение через год.

Я долго смотрел на карту.

«Дмитрий Аркадьевич. Спасибо. Я ее возьму на сутки. Изучу».

Он кивнул. Ушел.

Вечером дома я разложил карту на полу. Свет от лампы. Архангельск замерз. За окном выла труба.

Из радио — я не выключаю «Поморье», у меня старый ВЭФ — тихо звучало:

«Я хочу быть с тобой,
Я так хочу быть с тобой...»

Наутилус.

Я нашел координаты острова по разметке. Перевел в современные.

65°24'18'' с. ш., 36°02'45'' в. д.

Зашел на компьютер. Открыл современную карту. Прицелился.

В этой точке — открытая вода. Глубина около ста метров. Никакого острова.

Я сидел до полуночи.

Позвонил знакомому в Гидромет.

«Володя. В девяносто пятом проходила экспедиция к Терскому берегу. Что они зафиксировали в районе сорок третьего градуса?»

Володя пощелкал по своему архиву.

«Глеб. Это интересный вопрос. В девяносто пятом ничего, а вот в тридцатом — есть запись. Гидрографы засекли в этой точке локальную аномалию. Что-то типа отмели, которая то была, то не была. Списали на эхолотные ошибки. С тех пор не возникало».

Я положил трубку.

Лег.

Не спал.

В четыре утра я встал, оделся, вышел.

Архангельск был черно-синий. Фонари желтые. Двина — белая.

Я пошел по набережной до Управления. Открыл свой кабинет. Сел за стол. Достал карту.

Карта изменилась.

Остров Лызгово на ней теперь был с обозначением: «Заселен». И под ним, мелко, тушью — список фамилий. Двенадцать. На седьмой строчке стояло:

«Г. Тимофеев. 2024».

Я закрыл карту.

Дмитрию Аркадьевичу я сказал, что карта — подделка, ничего интересного. Он удивился, но взял.

С тех пор я не рисую карты Двинской губы. Передал младшим.

Но иногда, по ночам, когда выходишь на берег и смотришь на лед, в той самой стороне, ближе к Соловкам, я вижу далекий-далекий огонек.

Которого не может быть.

И который, я подозреваю, ждет меня.

Возвращение на остров: тетрадь, забытая Робинзоном

Возвращение на остров: тетрадь, забытая Робинзоном

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Робинзон Крузо» автора Даниель Дефо. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Все это, как и многие другие удивительные приключения, пережитые мной в течение последующих десяти лет, может быть, послужит предметом дальнейших рассказов.

— Даниель Дефо, «Робинзон Крузо»

Продолжение

Прошло без малого восемь лет с того дня, как я вернулся в Англию из своих странствий, и, казалось бы, человеку моих лет и моего состояния пристало уже сидеть у камина, перебирая четки воспоминаний. Но — нет. Не сидится.

В среду, на Михайлов день, прибыл ко мне из Бристоля молодой капитан Уилкс, племянник того самого торговца, что некогда ссудил меня деньгами под закладную; и привез известие, от которого у меня в груди что-то дернулось, как рыба на крючке. На моем острове, говорил он, поселились испанцы. Не те, прежние, что были оставлены мной с оружием и припасами, а другие, новые, прибывшие туда с Эспаньолы; и будто бы из-за чего-то они там перессорились — то ли земля, то ли женщины, то ли, как водится у людей этого сорта, все разом.

Я слушал капитана и кивал. А внутри — тихо, гулко, как в пустой бочке — поднималось то самое чувство, которое я, еще юношей сбегая из отчего дома, ошибочно принимал за зов Провидения. Теперь я знаю: это не зов. Это болезнь. Только болезнь эта не оставляет человека до самой могилы, и сколько бы ни клялся я Господу более не выходить в море, рано или поздно судьба, либо я сам, либо оба мы сообща — найдем предлог.

Жена моя, добрая Сусанна, умерла в позапрошлом году от родильной горячки, и оставила мне двоих — мальчика Тимофея и девочку Энн. Мальчика я отдал в обучение к мистеру Бредли, честному суконщику в Йорке; девочку — на попечение сестры. Дела мои в Англии оказались устроены так, что я мог бы спокойно прожить до конца дней, не прикасаясь к капиталу; а проценты с бразильских плантаций приходили исправно дважды в год.

И все же — я решился.

Да.

В октябре одна тысяча шестьсот девяносто четвертого года я подписал договор с капитаном Уилксом и его дядюшкой о найме брига "Добрая Надежда", водоизмещением в сто восемьдесят тонн, с командой в двадцать два человека, и грузом, состоявшим из плугов, гвоздей, пиленого леса, пороху, двух пресс-форм для отливки пуль, мешков с семенами ячменя и риса, дюжины коров (из коих, признаюсь, до острова, по моим расчетам, не доедет и половина), а также двух больших книг: Библии и сочинений мистера Бэкона, поелику первая необходима для души, а вторая — для разума.

Пятницы со мной не было. Он, бедный, погиб еще в наше прошлое возвращение из Лиссабона, и я часто, особенно по вечерам, ловил себя на том, что говорю сам с собой по-английски, а отвечаю себе же на его ломаном наречии: "Да, господин", "Нет, господин", — и потом долго сижу молча и думаю о том, какую странную вещь сделало со мной одиночество — оно научило меня нуждаться в нем; а потом разлюбило и бросило.

Мы вышли из Грейвзенда восемнадцатого ноября. Море встретило нас сурово: трое суток подряд ветер дул прямо в нос, и бриг наш мотался, как телега по разбитому проселку. Я записывал в свой журнал коротко: "Качка. Молились. Иона у трюма — болен". Иона был мой новый слуга, малый из Шотландии, кроткий и невежественный, но честный, как монета. Он смотрел на меня с тем особенным благоговением, с каким простой народ смотрит на людей, побывавших там, откуда другие не возвращаются; и от взгляда этого мне делалось то приятно, то совестно — смотря по часу дня и состоянию желудка.

Двадцать восьмого декабря, на широте двенадцати градусов северных, мы попали в штиль, продлившийся одиннадцать дней. Воду пришлось мерить по кружкам; и я, признаюсь, в эти дни много молился — не столько по благочестию, сколько от безделья. Я перечитывал тогда Псалтирь и удивлялся, как мало изменился я с тех давних пор, когда впервые, в трясущемся от лихорадки шалаше, открыл наугад страницу и прочел: "Призови Меня в день скорби; Я избавлю тебя".

Впрочем, избавление пришло не с молитвой, а с пассатом. Седьмого января пополудни задул свежий ветер, и через двое суток мы увидели на горизонте знакомые мне облака — те самые, плоские снизу и кучерявые сверху, что собираются всегда над землей; и я понял, что мы близко.

Я стоял на корме и смотрел.

Остров поднимался из моря, как старый знакомец — погрузневший, заросший, изменившийся, но узнаваемый по тысяче мелких примет. Вон та скала, похожая на лошадиную голову. Вон бухта, где я когда-то построил свой первый плот. Вон — Боже милостивый — над самым лесом, тонкая ниточка дыма; и значит, все, что говорил капитан Уилкс, — правда: люди здесь живут.

Какие люди — это нам еще предстояло узнать. Но я уже чувствовал, что прибытие наше будет встречено не одним только хлебом-солью; и что прежде чем я смогу снова заняться огородом и козами, мне предстоит решить дело, к которому я, в шестьдесят с лишним лет, оказался готов хуже, чем в тридцать.

Ибо одно дело — управлять островом, на котором ты один; и совсем другое — островом, на котором тебя ждут.

Ночные ужасы 14 февр. 22:31

Третья смена на маяке

Третья смена на маяке

Третья смена на маяке

Маяк назывался «Сосновый», хотя ни одной сосны на острове не росло — только камни, мох и кривые берёзы, скрученные ветром в узлы. Рита приплыла на катере в четыре часа дня, когда солнце уже клонилось к горизонту. Февраль на Белом море — это пятнадцать часов темноты и ветер, который забирается под каждый слой одежды.

— Заберу послезавтра утром, — сказал капитан Фёдорыч, помогая выгрузить ящики с оборудованием. — Если шторм — то через три дня. Рация работает на пятом канале.

Он уехал, и Рита осталась одна.

Маяк был каменный, двенадцать метров в высоту, построенный в конце девятнадцатого века. Последний смотритель покинул его в 1964 году, когда установили автоматику. Потом автоматику сняли, маяк законсервировали, и он простоял пустым шестьдесят лет. Теперь Рита должна была закрепить на вершине датчики ветра и температуры.

Она затащила оборудование внутрь и осмотрелась. Первый этаж — круглая комната с каменными стенами, чугунной печкой и столом. Винтовая лестница уходила наверх. Пахло сыростью, солью и чем-то сладковатым — может быть, старая краска.

На столе лежал вахтенный журнал.

Толстая тетрадь в клеёнчатой обложке, разбухшая от влаги. Рита открыла её из любопытства. Записи начинались с 1961 года — ровный, аккуратный почерк, фиолетовые чернила.

«12 января 1961 г. Ветер северо-западный, 7 баллов. Видимость — 2 мили. Смена фитиля в 22:00. Всё штатно. Смотритель Г. Плещеев».

Рита листала страницы. Обычные записи: погода, состояние линзы, расход керосина. Последняя запись Плещеева — март 1964 года: «Передал маяк под автоматику. Ухожу».

Но после этой записи были другие.

Апрель 1964. Тот же почерк, те же фиолетовые чернила: «Третья смена. Ветер южный, 4 балла. Свет горит ровно».

Май 1964. «Третья смена. Штиль. Проверил линзу. Всё штатно».

Записи продолжались. Каждый месяц, каждый год. Рита листала и листала. Семидесятые, восьмидесятые, девяностые. Один и тот же почерк. Одна и та же фраза — «Третья смена». Никаких подробностей, никаких эмоций. Просто: ветер, видимость, состояние света.

Но маяк был закрыт. Света не было. Смотрителя не было. Свет не мог гореть.

Рита добралась до последних страниц. Январь 2026 года. Вчерашняя дата.

«13 февраля 2026 г. Третья смена. Ветер северо-восточный, 6 баллов. Видимость — полмили. Ожидается гость. Всё штатно. Смотритель Г. Плещеев».

Ожидается гость.

Рита захлопнула тетрадь. Сердце стукнуло невпопад. Она оглянулась — каменные стены, печка, стол. Тишина. За окном — серый свет умирающего дня.

Кто-то приходил сюда. Кто-то приходил каждый месяц шестьдесят лет, садился за этот стол, брал ручку и писал. Или... нет. Она снова открыла тетрадь. Чернила были одинаковыми на всех страницах — фиолетовые, не выцветшие. Даже на записях 1961 года. Словно всё было написано в один день.

Но бумага в начале тетради пожелтела, а в конце — белая. Значит, записи делались в разное время. Просто чернила не старели.

Чернила не старели шестьдесят лет.

Рита поднялась по винтовой лестнице. Ступени были чугунные, гулкие — каждый шаг отдавался эхом. Второй этаж — комната смотрителя. Узкая кровать с матрасом, тумбочка, табурет. На тумбочке — чернильница. Рита наклонилась. Чернильница была полная. Фиолетовые чернила. Рядом лежало перо — не ручка, а металлическое перо для макания. Кончик был влажный.

Она поднялась выше. Третий этаж — механизм вращения линзы, давно остановленный. Четвёртый — смотровая. Отсюда открывался вид на море. Горизонт был свинцовым, сливался с небом. Нигде — ни огонька, ни корабля.

Рита спустилась вниз, затопила печку, разогрела тушёнку. На улице стемнело. Ветер усилился, и маяк гудел, как гигантская флейта. Она разложила спальник на кровати смотрителя, проверила рацию. Пятый канал молчал — до утра никто не выйдет на связь.

В десять вечера она легла. Спальный мешок был тёплый, но уснуть не получалось. Маяк скрипел. Ветер завывал в щелях. И был ещё один звук — тихий, ритмичный, едва различимый за ветром. Как будто кто-то поднимался по лестнице.

Рита замерла. Чугунные ступени. Шаг — пауза — шаг. Медленно, размеренно, как человек, который знает каждую ступень наизусть.

Она села в спальнике, включила фонарь. Луч упёрся в проём лестницы. Пусто. Звук прекратился.

Рита подождала минуту. Две. Тишина — только ветер. Она выключила фонарь и легла обратно.

Шаги возобновились. Выше. Мимо её этажа — дальше, к механизму, к смотровой. Шаг — пауза — шаг. Она снова включила фонарь. Тишина. Выключила — шаги.

Они звучали только в темноте.

Рита лежала с закрытыми глазами, слушая, как кто-то поднимается на самый верх маяка. Последняя ступень. Скрип двери смотровой. И потом — новый звук: тяжёлый, механический, ржавый. Она знала этот звук. Так скрежещет механизм вращения линзы.

Кто-то наверху запускал маяк.

Рита открыла глаза. Сквозь потолок, сквозь щели в перекрытии, просачивался свет. Мерцающий, тёплый, живой — не электрический. Огонь. Кто-то зажёг огонь в линзе маяка, которая не работала шестьдесят лет.

Свет вращался. Луч проходил по стенам — раз, два, три — с интервалом в пятнадцать секунд. Классическая частота. Рита знала это: именно такой был сигнал маяка «Сосновый» до его закрытия.

Она должна была подняться. Посмотреть. Но для этого нужно было пройти мимо тех ступеней, по которым только что кто-то поднялся.

Свет продолжал вращаться. Рита лежала, глядя, как луч проползает по потолку. И тогда она услышала ещё кое-что — скрип пера по бумаге. Внизу. На первом этаже. Кто-то писал в вахтенном журнале.

Наверху — тот, кто зажёг свет. Внизу — тот, кто вёл записи. Или это был один и тот же?

Третья смена.

Рита вдруг поняла. Три смены — утренняя, дневная, ночная. Плещеев всегда писал «третья смена». Ночная. Он нёс свою вахту ночью. Каждую ночь. Шестьдесят лет.

Скрип пера прекратился. Внизу стукнула чернильница — перо положили на место. Потом — шаги. Не по лестнице. По каменному полу первого этажа. К двери.

Дверь открылась. Ветер ворвался внутрь — Рита почувствовала холод даже на втором этаже. Потом дверь закрылась. Тишина.

Он ушёл.

Свет наверху горел ещё три часа. Рита не двигалась. В четыре утра свет погас сам — медленно, как догорающий фитиль. Механизм остановился. Маяк снова стал мёртвым.

Утром Рита спустилась на первый этаж. Вахтенный журнал лежал открытым. Свежая запись, фиолетовые чернила, аккуратный почерк:

«14 февраля 2026 г. Третья смена. Ветер северо-восточный, 8 баллов. Видимость — четверть мили. Гость прибыл. Свет горит ровно. Всё штатно. Смотритель Г. Плещеев».

Ниже — приписка, сделанная тем же почерком, но мельче, торопливее:

«Гостю: не трогайте линзу. Не поднимайтесь в смотровую в третью смену. Я несу свою вахту. Маяк должен гореть».

Рита закрыла тетрадь. Она не стала подниматься в смотровую в тот день — установила датчики снаружи, на стене. Когда Фёдорыч забрал её через два дня, она ничего ему не рассказала.

Но перед отъездом заглянула в журнал в последний раз. Запись за пятнадцатое число:

«Третья смена. Гость уезжает. Ветер стихает. Свет горит ровно. Всё штатно».

И ниже, совсем мелко:

«Спасибо, что не поднимались».

Рита так и не узнала, что случилось бы, если бы она поднялась. Но по ночам, у себя дома в Архангельске, она иногда просыпалась от звука чугунных ступеней — шаг, пауза, шаг — и видела за окном, далеко на горизонте, мерцающий свет, которого там быть не могло.

Последнее плавание Робинзона Крузо, или Возвращение на Зелёный Остров

Последнее плавание Робинзона Крузо, или Возвращение на Зелёный Остров

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Робинзон Крузо» автора Даниэль Дефо. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Жена моя скончалась спустя четыре месяца после возвращения моего из Бразилии. Устроив и обеспечив детей своих, взяв с собой племянника, который успел побывать на Ост-Индских островах, я решился ещё раз посмотреть на белый свет. Случай, приведший меня к этому решению, и всё, что со мной приключилось в течение ещё одного долгого странствия, которое продолжалось двенадцать лет, я, быть может, опишу когда-нибудь на досуге.

— Даниэль Дефо, «Робинзон Крузо»

Продолжение

Прошло пятнадцать лет с той поры, как я в последний раз ступал на берег своего острова. Пятнадцать лет торговли, мирного домашнего бытия, заботы о детях и внуках — и всё же остров не отпускал меня. Он являлся мне во сне: вот я иду вдоль берега, ища черепашьи яйца, вот сижу у ворот своей крепости и смотрю, как солнце падает за горизонт — огромное, алое, совершенно безразличное ко всем горестям и радостям человеческим.

Мне уже шёл семьдесят четвёртый год. Доктор говорил, что морской воздух для меня гибелен, что я должен беречь ноги и не злоупотреблять сыростью. Племянник мой, капитан Уильям, говорил то же самое, только другими словами. Но когда в один прекрасный сентябрьский день ко мне явился молодой негоциант из Бристоля и сообщил, что снаряжает корабль к берегам Тринидада и готов взять меня попутчиком, — я не раздумывал ни четверти часа.

— Дядя, вы безумец, — сказал Уильям, глядя, как я укладываю в сундук мой старый морской компас и Библию в потёртом переплёте. — Что вы найдёте там, чего нет здесь?

— Покой, — отвечал я, и это была чистая правда.

Мы вышли из Ливерпуля в начале октября на добротном бриге «Надежда» — двести тонн водоизмещения, команда в двадцать три человека, и я — пассажир, старик с компасом и Библией. Капитан, молодой человек по имени Харгрейвс, относился ко мне с тем особым почтением, которое молодые люди питают к старикам, чьи истории кажутся им невероятными, но увлекательными. Он часто приходил ко мне вечерами, и я рассказывал ему об острове, о Пятнице, о дикарях, об Испанце и его товарищах.

— А что стало с поселенцами на острове?

— Когда я посещал остров в последний раз, там было небольшое поселение, — отвечал я. — Испанцы и несколько англичан. Они возделывали землю, разводили коз, ловили рыбу. Было у них даже что-то вроде часовни.

— А потомки Пятницы?

Я помолчал. О Пятнице я старался не думать понапрасну. Добрый, верный Пятница погиб ещё в моё первое возвращение в Европу — от руки пирата, когда наш корабль подвергся нападению в открытом море. Смерть его была мгновенной, но я помню её так, словно это было вчера: он упал, не успев обернуться, и я видел, как изумление — не боль, а именно изумление — мелькнуло в его тёмных глазах и тотчас угасло.

— У него был брат, — сказал я наконец. — Я не знаю, что стало с его семьёй на материке.

Мы обогнули Азорские острова, миновали Канары, и чем дальше на юг, тем теплее становился воздух и тем яснее делались мои воспоминания. Запах моря был тот же самый — смоляной, йодистый, с примесью чего-то живого и вечного. Я стоял на носу брига по утрам и думал о том, что море не меняется. Меняются корабли, меняются люди на кораблях, меняются берега, к которым они плывут, — море остаётся. Оно будет здесь, когда меня не будет, когда не будет и тех, кто знал моё имя.

На тридцать восьмой день плавания с вороньего гнезда закричали: «Земля!»

Я поднялся на палубу, кутаясь в шерстяной плащ, и долго смотрел на зелёную полоску, которая едва угадывалась над горизонтом. Сердце моё билось странно — не как у старика, а как у мальчишки, который видит что-то запретное и прекрасное.

— Ваш остров? — спросил Харгрейвс, стоя рядом.

— Мой остров, — подтвердил я.

Но когда шлюпка причалила к берегу и я, с помощью двух матросов, сошёл на горячий белый песок, — я понял, что остров уже не совсем мой. На берегу нас встречало несколько человек — смуглых, тёмноволосых, в грубой холщовой одежде. Среди них был высокий старик с белой бородой, опиравшийся на деревянный посох. Он смотрел на меня долго и внимательно, а потом сказал по-английски, с тяжёлым акцентом, но совершенно внятно:

— Я знал, что вы вернётесь. Мой дед говорил мне: Крузо вернётся.

Это был внук одного из тех Испанцев, которых я когда-то освободил из плена дикарей. Его звали Педро — так же, как деда. Он родился на острове и за всю жизнь лишь однажды видел большой корабль вблизи, и то случайно, когда рыбачил у северного мыса.

— Нас здесь двадцать семь человек, — рассказывал он, пока мы шли в глубь острова. — Шестеро взрослых, остальные дети и молодые. У нас есть дом — не тот, что был, тот сгорел лет сорок назад, но новый, хороший. И огород. И козы.

Остров был тот же и не тот. Пальмы выросли выше. Там, где был открытый берег, теперь стоял густой кустарник. Тропинки, которые я знал наизусть, заросли или изменились, а там, где я не ждал никакой тропинки, — вились проторённые следы человеческих ног. Чужая жизнь наложилась на мою, как новая страница поверх старой.

Дерево, на котором я когда-то делал зарубки, считая дни, — дерево это ещё стояло. Оно заметно выросло и раздалось в стороны, но зарубки никуда не делись: они вросли в кору, стали её частью, словно шрамы на живой плоти.

Я остановился перед ним и долго стоял, положив руку на шершавую поверхность.

— Что это? — спросил молодой матрос, который шёл рядом со мной.

— Это мой календарь, — сказал я. — Двадцать восемь лет, два месяца и девятнадцать дней.

Они смотрели на меня непонимающе. Молодые никогда не понимают, что такое подлинное одиночество. Чтобы понять это, нужно пережить его — или хотя бы увидеть дерево с зарубками и спросить себя: а смог ли бы я?

На третий день пришёл к нам мальчик лет двенадцати — чёрный, как уголь, с умными быстрыми глазами и той особой серьёзностью во взгляде, которая бывает у детей, рано привыкших много думать в тишине. Педро сказал, что его зовут Пятница.

— Пятница? — переспросил я.

— Его дед был другом вашего Пятницы, — объяснил Педро. — Они пришли с материка много лет назад. Теперь его семья — часть нашей общины.

Мальчик смотрел на меня без страха и без особенного почтения. Просто смотрел — так, как смотрит человек на человека.

— Ты слышал о моём Пятнице? — спросил я его.

— Дед рассказывал, — сказал мальчик. — Он говорил, что Пятница был храбрый. И что он умел смеяться так, что птицы слетали с деревьев.

Я засмеялся — и это была правда. Пятница умел смеяться именно так.

В последнее утро я встал до рассвета и пошёл к берегу один. Море было тихим, как пруд, и на горизонте только-только начинала угадываться алая полоска зари. Я снял башмаки и зашёл в воду по щиколотку — холодную, ещё ночную — и долго стоял так, глядя, как светлеет горизонт.

Думал ли я о смерти? Нет. Думал ли о прожитых годах, об ошибках, о тех, кого уже нет рядом? Нет. Я думал только о том, что вода та же самая — та самая, в которой я стоял двадцать восемь лет назад, молодой, испуганный, не понимающий ещё, что остров не наказание, а урок. Что одиночество не конец, а начало разговора — с Провидением, с самим собой.

Провидение не бросает человека. Оно испытывает его — и ждёт.

Когда шлюпка отошла от берега и остров стал уменьшаться за кормой, Педро стоял на берегу и смотрел нам вслед. Рядом с ним стоял мальчик Пятница.

Я поднял руку. Они подняли в ответ.

Больше я на остров не возвращался. Но каждую ночь, засыпая в своей лондонской постели, я слышу шум прибоя. И это не тревожит меня. Это — покой. Тот самый, которого я не нашёл нигде на суше и который в полной мере открылся мне лишь однажды — на клочке земли посреди бесконечного океана, в самом полном одиночестве, в каком только может оказаться человек.

Слава Богу за всё.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй