Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Ночные ужасы 05 сент. 22:31

Последняя запись в журнале

Последняя запись в журнале

Три койки. Две пустые.

Петр сидел на своей и смотрел на две чужие — заправленные с утра, нетронутые. Хэмиш и старый Кэлан ушли ночью. Дверь была заперта изнутри на засов. Окно — на щеколде. С острова деться некуда: голая скала посреди моря, десять миль до ближайшего берега, чайки да ветер.

Ветер тут был живой. Он не дул — он грыз. Обтачивал башню, лез в щели, находил в тебе самое одинокое место и садился туда ныть.

Петр приехал на эту скалу — Эйлин-Крейг, гранитный прыщ у шотландского побережья, — чтобы никого не видеть. Дома, в другой жизни, у него была жена и сын. Потом машина, гололед, встречный грузовик — и никого. Он бежал так далеко, как смог. Дальше был только океан.

Работу смотрителя он полюбил быстро. Простую, честную. Керосин, фитили, начищенная латунь линзы. Ровно с темнотой — свет. Он заводил механизм, и луч шел по воде, предупреждая корабли: тут камни, тут смерть, держитесь дальше. Приятно быть тем, кто отгоняет смерть от чужих. Своих-то он не уберег.

По вечерам он напевал под нос. Русское, чтоб не забыть язык. Цоевское: «Я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна и не вижу ни одной знакомой звезды». Тут все было чужое. Небо, море, звезды. И тем страннее, что песня будто про него писана. «Обернулся — и не смог разглядеть следы». Он оборачивался. Следов не было. Ни за ним, ни за напарниками.

Они начали меняться за неделю до.

Старый Кэлан перестал спать. Стоял у южного окна ночами и смотрел на воду. «Оно поднимается по вечерам, — сказал он раз. — Когда штиль. В шторм оно спит, а в штиль — идет». Петр списал на возраст. Хэмиш, здоровяк, шутник, к концу недели побледнел, оброс щетиной и начал молиться — а он в бога не верил, сам смеялся над этим.

В ту ночь был штиль. Мертвый, стеклянный штиль, какого Петр здесь еще не видел. Море лежало ровное, черное, маслянистое. И тишина. Даже ветер заткнулся.

Он проснулся оттого, что свет не горел.

Маяк стоял темный. Впервые за всю службу — темный. Петр кинулся наверх, по винтовой лестнице, спотыкаясь. В фонарном зале было пусто. Стул опрокинут. Один клеенчатый плащ так и висел на крючке — а в такую ночь без плаща наружу не выйдешь. Второго и третьего не было.

Журнал лежал раскрытый на пюпитре.

Последняя запись — не его почерком. И не Кэлана. Кривые, детские буквы, будто рука не слушалась: «Свет зажжен в срок. Ветра нет. Море спокойно. Мы молились. Кэлан ушел к воде. Хэмиш ушел к воде. Оно уже на скале. Оно поднимается по лестнице. Оно очень хочет, чтобы кто-то зажег свет».

Внизу, у подножия башни, скрипнула дверь. Запертая изнутри дверь.

Петр стоял с холодным журналом в руках, и снизу, из темноты винтовой лестницы, к нему поднимались шаги. Мокрые. Тяжелые. Оставляющие на каждой ступени лужу морской воды.

Шаг. Еще шаг. Оно поднималось не спеша — знало, что деться некуда.

Он вспомнил слова старика: «В штиль оно идет». И понял, зачем сюда столько лет ставят смотрителей. Не корабли беречь.

Кормить свет.

Петр посмотрел на погасшую лампу, на спички, на керосин. Рука сама потянулась чиркнуть. Оно ведь очень хотело, чтобы кто-то зажег свет.

Шаги были уже на последнем пролете.

В то утро мимо Эйлин-Крейг прошел рыбацкий бот. Маяк горел ровно и ясно, хотя было светло и без него. На скале — никого. Три койки. Три пустые.

А в журнале — свежая запись, детским почерком: «Свет зажжен. Спасибо. Нужен еще один смотритель».

Ночные ужасы 05 сент. 21:46

Тот, кто носит чужое

Тот, кто носит чужое

Мертвое можно вернуть. Не к жизни — к виду жизни. Это Родион умел лучше всех в округе.

Шкуру надо снять правильно, обезжирить, продубить. Глаз подобрать по цвету — у лисы медовый, у совы желтый с чернотой. Посадить чучело так, чтобы поза говорила: зверь просто замер. Прислушался. Сейчас побежит.

Жил он за оврагом. Там, где деревня Сухая Ламба выдыхалась последними тремя избами и начиналось болото. Вологодская глушь: летом гнус, зимой снег по пояс, а по осени — та особенная тишина, от которой в ушах звенит. Родион эту тишину любил. Люди — они шумные, лживые, суетные. А мертвая рысь на подставке молчит и смотрит благодарно.

Ел он мало. Гречка, чай без сахара, черствый хлеб. На полке у него стояли банки: борная кислота, квасцы, мышьяковое мыло — для выделки. А рядом — материна фотография в рамке и ее же старая шаль. Мать умерла давно, но Родион разговаривал с ней. Тихо. Она не отвечала, и это его устраивало.

Прокоп пришел в ноябре.

Сосед. Единственный на всю Ламбу, если не считать бабки Устиньи, которая уже год не выходила. Мужик здоровенный, борода лопатой, руки как корни. Охотник. Принес шкуру в мешке.

— Выделай. Заплачу.

Шкура была странная. Родион много чего повидал, но такой — нет. Гладкая. Почти без шерсти. Бледная, с рыжеватым пушком кое-где. И размер неправильный. Он развернул ее на столе, и руки сами замедлились.

— Что за зверь? — спросил он.

— Барсук, — сказал Прокоп и не моргнул. — Облезлый. Больной был.

Барсук. Как же.

Родион ничего не сказал. Взял деньги. Ночью, при керосинке, разглядывал швы. По краю шкуры шли стежки — аккуратные, крестиком. Он такие не делал. И никто в Ламбе не делал. Так шьют, когда снимают не с брюха, а как рубаху. Через голову.

Потом были другие шкуры. Прокоп таскал их всю зиму. Из них он что-то мастерил у себя. По деревне ходили слухи, что у охотника в избе абажур новый — светлый, теплый на просвет. И барабан на стене. И маска на гвозде — будто лицо, только пустое, глазницы черные.

Бабка Устинья пропала в декабре. Сказали — уехала к дочери. Только автобус до райцентра в декабре не ходит, дорогу переметает.

Родион работал и напевал. Была у него одна песня, летовская, хриплая, которую он крутил на кассетнике до дыр. «Ходит дурачок по лесу, ищет дурачок глупее себя». Он и был дурачок. Сидел за оврагом, выделывал соседу человечью, чего уж там, кожу — и молчал. А искать глупее себя ходил не он. Ходил Прокоп. По ночам, с фонарем, на кладбище за деревней, где земля мерзлая, а могилы — свежие.

В ту ночь Прокоп пришел без стука.

— Слышь. Мамка твоя. — Он кивнул на фотографию. — Красивая была. Похоронили-то ее где?

У Родиона в груди дернулось — как рыба на крючке.

— Зачем тебе?

— Да так. — Прокоп подошел к полке, взял материну шаль, помял в лапищах, понюхал. — Шкурка нужна. Хорошая. А то из старух уже неинтересно. Дряблые они.

В окне за его спиной болото стояло черное и ровное. Керосинка мигнула. И Родион вдруг увидел на плече у Прокопа, поверх ватника, — воротник. Светлый воротник из гладкой кожи с рыжеватым пушком.

Лицо бабки Устиньи он узнал сразу.

Прокоп улыбнулся. Медленно так. И под этой улыбкой, под настоящей его кожей, что-то еще натянулось — как второе лицо под первым.

— Ты не бойся, — сказал он ласково. — Я аккуратно. Крестиком.

Родион пятился к двери, а дверь была за спиной у гостя. Всегда за спиной у гостя. На столе лежал скальпель для выделки, маленький и очень острый, — только тянуться к нему пришлось бы через весь стол, мимо Прокопа, мимо этих рук-корней.

Снаружи выл ветер. Или не ветер. За окном, на болоте, кто-то стоял по колено в черной воде и смотрел на избу пустыми глазницами. В материной шали.

— Мам? — прошептал Родион.

Прокоп шагнул к нему.

Ночные ужасы 05 сент. 21:01

Тот, кто приходит за пеплом

Тот, кто приходит за пеплом

Огонь не врет. Люди врут, а огонь — никогда.

Валерий возился с печами одиннадцать лет и знал их, как участковый терапевт знает своих хроников. Третья прогревалась лениво, зато потом держала жар ровно, без истерик. Первая жрала газ, будто ей вечно мало. Вторую и вспоминать не хочется.

Ночью в крематории хорошо. Тихо. Гудит горелка, где-то потрескивает остывающий металл — и все. Он ставил на подоконник железную банку кофе (три ложки сахара, иначе горчит), разворачивал бутерброд с плавленым сырком «Дружба» и включал приемник. Радио, не море. «Маяк».

Профессия у него была такая, что мертвых он давно перестал считать за что-то особенное. Тело — это тело. Кальций, вода, температура. Родне говорил «ушел», «упокоился». Про себя — «загрузка на девять к утру». Жену когда-то это бесило до слез. Потом жена сама ушла. Не в печь, конечно. К прапорщику в Кубинку.

Одинцовский район он любил тихой, привычной любовью. Утром шел от гаражного кооператива «Заря» через посадки к остановке, мимо голубятни деда Матвея, мимо ларька, где брал сигареты и мятную жвачку. Осенью посадки пахли грибной сыростью и жжеными листьями. Красиво. Он и не знал еще, как этот запах к нему прилипнет.

Серая «Нива» появилась в октябре.

Мужичок за рулем был из тех, кого через минуту забываешь. Серая куртка, очки в тонкой оправе, вежливый до приторности. Бумаги — идеальные. Свидетельство, направление, все печати. «Двоюродный брат, царствие небесное». Валерий загрузил, оформил, забыл.

Через две недели он приехал снова. Потом еще.

И вот тут кольнуло.

Все покойники у него были молодые. Мальчишки почти — семнадцать, восемнадцать. По бумагам — то утопленник, то «упал с высоты», то «переохлаждение». Из одного, что характерно, района. И все — спортивные, поджарые. У одного в кармане куртки, которую положено снимать, Валерий нашел велосипедный звоночек. Хромированный, с гравировкой «Орленок».

Зачем покойнику звоночек?

Он сунул его в карман халата. Сам не зная зачем.

В те дни по всему району шептались: пропадают пацаны. Уедут в секцию на велике — и все. Милиция прочесывала посадки вдоль железки, у Мещерина рыли землю, водолазы лазили в карьер. Матери стояли у платформы с фотографиями. А тут — тихий человек на «Ниве», у которого мертвых сыновей больше, чем у любого роддома живых.

Валерий стал напевать. Была у него привычка — как страшно, так поет под нос. И песня липла одна, старая, бутусовская. Про то, как «с причала рыбачил апостол Андрей, а Спаситель ходил по воде». Дальше он всегда сбивался на строчку, от которой теперь мурашки: «И Андрей доставал из воды пескарей, а Спаситель — погибших людей». Он загружал в печь погибших людей. Каждую ночь. И начал понимать, кто их туда для него готовит.

В ту ночь «Нива» приехала без бумаг.

— Оформим потом, — сказал человек мягко, снимая очки, протирая их платочком. — Ты же меня знаешь. Мы почти родня.

Валерий смотрел на его руки. Обычные руки. Аккуратные ногти. И вдруг понял, что человек стоит между ним и дверью.

— Ты звоночек-то верни, — сказал тот. Все так же мягко. — Он мне дорог как память.

Тишина.

Он знал про звоночек. Значит, следил. Значит, знал и про «Зарю», и про гаражи, и про то, как Валерий по утрам ходит через посадки один-одинешенек.

— Тебе домой скоро, — улыбнулся человек. — Я подвезу. Тебе же в сторону кооператива, верно? Я как раз там… работаю.

Валерий не помнит, как оказался на улице. Помнит холод. Помнит, что «Нива» тронулась следом, тихо, на первой передаче, светя фарами ему в спину, пока он шел через посадки к дому. Не обгоняя. Просто следом. Как везут не пассажира, а груз.

Он запер дверь на два оборота. Свет в подъезде, конечно, не горел.

Утром на коврике под дверью лежал велосипедный звоночек. Хромированный, «Орленок». Тот самый, что Валерий накануне выбросил в карьер.

А в посадках, там, где он ходил одиннадцать лет, кто-то за ночь аккуратно вскопал землю. Ровный такой прямоугольник. Метр восемьдесят на шестьдесят.

Под его рост.

Ночные ужасы 05 сент. 00:01

Город золотой под номером семь

Город золотой под номером семь

Мертвых любить проще, чем живых. Мертвые не спорят, не уходят, не предают. Лежат себе, ждут. Я это понял годам к сорока, и с тех пор мне на кладбище спокойнее, чем в городе.

Я копаю могилы. Старое кладбище под Ногинском, за поворотом на Электросталь, у самой железки. Двадцать лет. Знаю каждый ряд, каждый крест, каждую осевшую от времени плиту. Знаю, где грунт песок, а где глина — глину копать тяжело, зато держит хорошо. Работа тихая. Честная. Земля не врет.

Живу в сторожке. Чай пью крепкий, с мятой — сам сушу летом за оградой, там ее пропасть. Хлеб, сало, лук. По вечерам — старая пластинка, «Аквариум», у меня и проигрыватель еще дедов, с иголкой.

«Под небом голубым
Есть город золотой
С прозрачными воротами
И яркою звездой».

Борис Борисыч поет, а я думаю: вот и у меня тут город. Тихий. Золотой по осени, когда листва. Только ворота не прозрачные, а ржавые, и звезда над ними — с могилы летчика.

Участок номер семь — с краю, у самой насыпи. Туда кладут безымянных. Тех, кого сняли с путей, нашли в лесополосе, в кустах у переезда. Без имени, без родни. Им ставят колышек с номером. Я их подхораниваю, когда привозят. Привыкаешь. К этому ко всему привыкаешь.

Осенью я стал замечать: на седьмом кто-то копает по ночам.

Сначала думал — мародеры, венки воруют, оградки на металл. Но нет. Утром прихожу — земля разрыта и снова закопана, аккуратно, ровно, лучше, чем я сам умею. И на свежих холмиках — то ленточка, то дешевое колечко, то заколка. Будто кто приносит подарки. Своим.

А по ночам от седьмого доносилось пение. Тихое, без слов, на один мотив. И лопата: чавк, чавк, чавк — в сырую глину.

Я мужик не робкий. Двадцать лет с покойниками — чем меня напугаешь. Взял фонарь, пошел разбираться.

Он стоял по пояс в яме на седьмом. Пожилой, худой, в брезентовом плаще, и копал — не спеша, с любовью, разглаживая рукой стенки могилы, как гладят по щеке. Услышал меня, поднял голову. Лицо простое, доброе даже. Глаза только пустые, как две вымоины после дождя.

— А, сторож, — сказал он ласково. — Хорошо, что пришел. Один я тут упарился. Их много, а руки уже не те.

— Ты что делаешь на чужом участке? — говорю. — Тут безымянные лежат.

— Так я к ним и хожу, — улыбнулся он. — Это ж мои. Я их вдоль путей находил, годами. Ласково подходил, тихо. Провожал. А их сюда, без имени, под номерок. Несправедливо. Я к каждой прихожу. Раскапываю, гляну — и обратно. Чтоб не забыли, что кому-то нужны. Я ведь единственный, кто их знает по именам. Настоящих-то имен, тех, что я им давал.

У меня во рту пересохло. Я вспомнил — старики на кладбище рассказывали: был при советах человек, тихий такой, что вдоль этой самой железки… Много лет. Много. Но его ж, говорили, к стенке поставили еще когда я под стол ходил.

— Ты давно должен быть мертвый, — сказал я.

— Так я и мертвый, — кивнул он спокойно. — Только знаешь, как оно? Я всю жизнь к ним ходил, когда они уже тихие. А теперь и я тихий. И все равно хожу. Привычка — она крепче смерти, сторож. — Он вылез из ямы легко, не по годам. — Я тебе, кстати, спасибо хотел сказать. Ты им хорошие ямы копаешь. Ровные. Только вот одну ты давно приготовил, а все пустая стоит. В третьем ряду. Помнишь?

Я помнил. Прошлой весной копнул про запас — думал, привезут, а покойника отдали в другой район. Яма так и осталась. Пустая. Моя, считай.

— Я туда лопату воткнул, — сказал он ласково. — Пойдем, покажу. Хорошая яма. Тебе как раз. Ты ж тут двадцать лет один, к мертвым добрый. Пора и тебе в город золотой. Под номерок. Я тебе имя дам. Хорошее. Свое.

Он пошел к третьему ряду — не оборачиваясь, зная, что я гляну. Я не хотел. Я пошел.

В третьем ряду, в моей старой яме, стояла лопата. Воткнута ровно, по центру. А земля вокруг была свежая, темная, разрыхленная — будто кто-то только что аккуратно все подготовил и ждал.

Иглу на дедовом проигрывателе, там, в сторожке, видно, заело. Потому что через все кладбище, через кресты и туман, тянулось одно и то же, снова и снова:

«Она твоя, о ангел мой,
Она твоя всегда».

Я обернулся. Его уже не было. Только лопата в моей могиле медленно, сама, качнулась — раз, другой, — будто кто-то невидимый начал копать.

Ночные ужасы 04 сент. 23:16

Тепло на минус двадцать втором

Тепло на минус двадцать втором

Город наверху думает, что стоит на земле. А стоит он на трубах.

Под Новокузнецком, под проспектами, под трамвайными путями, под панельками — целый второй город. Коллекторы теплосети. Бетонные кишки, по которым идет горячая вода, чтобы наверху в квартирах было тепло. Там всегда плюс тридцать, даже когда над люком минус сорок и с Томи метет так, что фонарей не видно. Там всегда темно. И там свои звуки.

Я обходчик. Двадцать лет. Я эти кишки знаю, как таксист — свои улицы. Каждый стык, каждую задвижку, каждый пикет. Знаю, где капает, где парит, где крыса пробежит, а где — сквозняк из ответвления. У меня фонарь, монтировка на поясе, роба и термос. В термосе — кофе, растворимый, с сгущенкой; горячий он дрянь, но на минус двадцать втором пикете, где ни души на два километра, и такому радуешься.

В плеере у меня одна кассета, заслушанная. «Сплин».

«Мое сердце остановилось,
Мое сердце замерло».

Под землей хорошо думается под нее. Там вообще хорошо думается. Только вот думать надо осторожно. Под землей мысли гуще.

В ту ночь я шел к минус двадцать второму — там сорвало датчик. Пустой перегон, глухой, к нему давно не подключены дома, ремонт заморозили еще в девяностые. Иду, свечу, слушаю трубу. И слышу — дыхание.

Не мое. Впереди, в темноте, где фонарь не достает. Ровное. Влажное. С таким призвуком, будто у человека что-то во рту.

Я выключил плеер. Крикнул: эй, кто там! Здесь нельзя, тут труба под давлением!

Тишина. Потом — голос. Молодой, но какой-то ватный, будто из-под воды:

— Дядя. А нас тут много.

Я посветил. В нише, где раньше стояла задвижка, сидели. Сначала показалось — тряпье, бомжи забрели греться. Потом фонарь выхватил лица. Молодые. Пацаны, девчонки. Худые, серые, глаза мутные, как у вареной рыбы. Сидят вдоль стены, много, плечом к плечу, и все смотрят на меня.

— Мы сюда шли, — сказал первый. — Он звал. Говорил — работа, говорил — переждать, говорил — тут тепло. И правда тепло. Он приводил нас в подвал, а из подвала — сюда, в трубы. Тут нас никто не искал. Мать его нам двери открывала. Улыбалась. Чаю наливала. А потом…

Он не договорил. У них у всех, я заметил, на шее да на руках было что-то не так — темное, неровное, — но я не стал светить туда. Не смог.

— Он давно уже сидит, дядя, — сказала девчонка сбоку. — Далеко. А мы все тут. Нас не всех нашли. Считать некому. Тепло держит, тепло не пускает наверх. Оставайся, а? С нами. Тут же плюс тридцать. Тут хорошо. Наверху зима, наверху минус сорок. Кому ты нужен наверху?

Они стали подниматься. Медленно, суставами вперед, как поднимаются те, кто долго сидел. И пошли ко мне — не быстро, им спешить незачем, они и так уже все пропустили. Коллектор узкий. За спиной у меня — тупик и сорванный датчик. Впереди — они.

Я рванул монтировку с пояса. А один, ближний, сказал спокойно, почти ласково:

— Не надо, дядя. Мы не тронем. Мы просто хотим, чтоб ты остался. Чтоб нас стало на одного больше. Тогда, может, нас наконец сосчитают.

Плеер в кармане сам собой щелкнул и заиграл — сквозь них, сквозь тепло, сквозь бетон:

«Мое сердце остановилось,
Мое сердце замерло».

Я пятился к тупику. Труба над головой гудела горячим. Их серые руки тянулись в свет фонаря — много рук, слишком много для той ниши, будто из стены лезли еще и еще.

Наверху, над двумя метрами бетона, город спал в тепле. И не знал, чье это тепло. И почему на минус двадцать втором пикете уже двадцать лет никто, кроме меня, не хочет ходить в одиночку.

Ночные ужасы 04 сент. 22:31

Она поет за третьим лучом

Она поет за третьим лучом

Море не отпускает то, что однажды взяло. Так говорят у нас на Каспии. Я одиннадцать лет смотрю за маяком под Каспийском и знаю: это не присказка.

Маяк мой стоит на конце волнореза, куда днем приходят пацаны ловить бычков, а ночью не приходит никто. Внизу — камни, ракушечник, ржавые прутья арматуры, что торчат из старого бетона, как ребра. Наверху — лампа. Через каждые пять секунд она бьет лучом в темноту: раз-два-три-четыре — и снова. За одиннадцать лет этот счет въелся мне под кожу. Я и во сне считаю.

Живу тут же, в пристройке. Чайник, буржуйка, транзистор — он ловит только одну станцию, да и ту сквозь треск. Ем просто: лепешка, брынза, чай с чабрецом — трава пахнет горами, а мне нравится думать про горы, когда кругом одна вода. На стене фотокарточка. Женщина. Я ее не трогаю. Даже пыль не смахиваю — боюсь.

В ту ночь был шторм. Настоящий, каспийский, когда волна встает стеной и лупит в маяк так, что лампа над головой дрожит. Приемник сквозь помехи тянул Бутусова:

«Я хочу быть с тобой,
Я так хочу быть с тобой,
Я хочу быть с тобой,
И я буду с тобой».

И тогда я ее увидел. По волнорезу, сквозь брызги, шла женщина. В мокром платке, платье липнет, идет медленно, будто против ветра ей ничего не стоит. Я вышел на площадку, крикнул: куда, в шторм, назад, смоет! А она подняла лицо и позвала:

— Тиму-у-ур. Тимур, открой.

У меня в груди дернулось, как рыба на крючке. Я одиннадцать лет живу тут бирюком. Я даже сменщику имени лишний раз не называю. Откуда она знает?

Я спустился. Дурак. Отпер нижнюю дверь. Она вошла — и с нее не капало. Понимаешь? Шторм, брызги стеной, а платок сухой. Пахнуло от нее тиной, стоячей водой и еще чем-то — духами, старыми, из тех, что давно не выпускают.

— Ты меня не искал, — сказала она тихо. — Все меня не искали. Нас много, Тимур. Нас вдоль дорог да вдоль берега — не сосчитать. Он звал ласково, как ты сейчас звал. И мы шли. А потом платок на шею — и в бурьян, в камыш, в воду. Меня так и не нашли. Другого за меня взяли, чужого, поставили к стенке — и все спокойно спят. А я не сплю. Я хожу.

Лампа наверху делала свой оборот: раз-два-три. На третьем луче она вспыхивала белым — и я видел ее шею. Темную полосу поперек. След от того, чем душат.

— Ты не он, — сказала она. — Я знаю. Он давно землей стал. Но ты — живой. А живого так приятно позвать по имени и посмотреть, как он идет. Как все мы шли. — Она улыбнулась, и вода потекла у нее изо рта. — Пойдем, Тимур. Посмотришь, где мы лежим. Тут недалеко. Под волнорезом, между камней. Нас там много. Тебе понравится. Все находят свое место.

Она протянула руку. Мокрую. Синюю под ногтями.

Я пятился вверх по винтовой лестнице, а она шла за мной — не спеша, ей и не надо было спешить. Ступенька. Еще. Приемник внизу все повторял:

«И я буду с тобой».

На самом верху я прижался к лампе. Она обжигала спину. Женщина остановилась в двух шагах, там, куда луч бил ровно, и на третьем обороте ее лицо стало другим — старым, разбухшим, чужим.

— Открой окно, Тимур, — сказала она ласково. — Наверху ведь так высоко. Оттуда до воды — один шаг. А я подожду внизу, между камней. Я умею ждать. Меня ведь никто не считал.

Внизу грохнула нижняя дверь — та, что я запер. Сама. И по винтовой лестнице снизу поднялся запах стоячей воды. Много запаха. Слишком для одной.

Луч сделал оборот. Раз. Два.

Я до сих пор боюсь третьего.

Ночные ужасы 04 сент. 21:46

Осень уносит несчитанных

Осень уносит несчитанных

Огонь не врет.

Это, пожалуй, единственное, что я усвоил за двадцать лет у печей. Люди врут. Бумаги врут — в справке одно, в жизни другое. Родня врет прямо над гробом, красиво, со слезой. А тысяча градусов не спорит. Что было мясом — станет пеплом, что было ложью — станет тишиной. В этом есть честность, которой мне не хватало на воле.

Я оператор кремационной печи. Новочеркасск, окраина, за старым кладбищем. Труба наша видна с трассы. Люди крестятся, проезжая, и жмут на газ.

Моя смена — ночная. Тихо. Гудит горелка — ровно, как холодильник в общаге. Я пью чай из термоса, крепкий, с тремя ложками, потому что от несладкого меня к утру мутит. И слушаю приемник. Осенью там часто крутят Шевчука.

«Что такое осень — это небо,
Плачущее небо под ногами».

Осенью нам везут больше обычного. И больше — невостребованных. Тех, кого находят вдоль насыпи, в лесополосе, в бурьяне у пригородных станций. Без документов. Иногда — женщину. Иногда — совсем молоденькую. Милиция составляет акт, полгода ждет, а потом отправляет к нам: сжечь, урну — в общий шкаф, номер вместо имени.

Я смотрел на них за эти годы столько, что научился не смотреть. Так проще. Профессия такая: чтобы работать с мертвыми, надо немного умереть самому. Самую малость. Ровно настолько, чтобы рука не дрожала, задвигая заслонку.

Он появился в конце октября. Пришел под утро, к пересменке, когда сторож дремлет. Немолодой, в сером плаще, в очках, с портфелем — такие носят снабженцы или учителя. Держался вежливо, тихо. Сказал, что из «конторы», по невостребованным. Я не удивился: ходят иногда всякие проверяющие.

Он встал рядом у смотрового окошка. Смотрел на пламя. И заговорил — тихо, спокойно, будто про погоду.

— Хорошо горит, — сказал. — Чисто. А то ведь в поле оно не так. В поле их дожди мочат, лисы таскают, следопыты топчут. Некрасиво. А тут — раз, и нет. Ни имени, ни счета. Будто и не было.

— Вы про кого? — спросил я.

— Про несчитанных, — он улыбнулся. — Про тех, кого никто не хватится. Их ведь много больше, чем в сводках. Женщину позовешь ласково, пойдет как миленькая, до самой посадки. Дорога вдоль путей — глухая. Электричка прогремит, и все. Я эти места хорошо знаю. Каждую посадку. Который год хожу.

Я отставил термос. В горле пересохло.

— Вы кто такой?

— Я? — он повернулся, и свет от печи лег ему на лицо снизу, красным. — Я тот, кто приносит вам работу. Вот эту, ночную, тихую. Вы жжете — я приношу. Мы с вами, считай, коллеги. Только вы прячете следы огнем, а я — землей да бурьяном. Долго прячу. Меня-то не поймали. Один раз чужого расстреляли вместо меня — и успокоились. — Он тихо, коротко засмеялся. — Люди любят, когда есть виноватый. Настоящий им не нужен.

Я попятился к тревожной кнопке. Он не двигался — просто смотрел, спокойно, как смотрят на воду.

— Не звоните, — сказал он мягко. — Ночь, сторож спит, до города далеко. Я ведь чего пришел. Хочу посмотреть, как это — до конца. Я всегда останавливался на середине. А тут — печь. Тут ничего не остается. Ни-че-го. — Он погладил холодный кожух заслонки, будто живое. — Мне бы попробовать. Хоть разок. Со стороны.

Я нажал кнопку. Она не сработала — где-то оборван провод, а может, я сам его недосмотрел. Сторож не проснулся. Приемник тянул свое:

«Осень, я давно с тобою не был.
В лужах разлетаются птицы с облаками».

Человек в плаще шагнул ко мне. Тихо. Вежливо. Как ходят те, кто умеет ждать годами.

— Не бойтесь, — сказал он. — Я аккуратный. Меня, знаете, сколько лет искали? И не нашли. И вас никто не хватится к утру. Вы ведь тоже… несчитанный. Один. Ночной. Идеально.

Я отступал в угол, к печи, спиной чувствуя ее жар. А он все говорил — ровно, ласково, — и в красном свете его очки горели двумя маленькими печами.

Труба над нами дымила в осеннее плачущее небо. Дым уходил к Дону, к посадкам, туда, где в бурьяне все еще лежали несчитанные. И ждали своей очереди.

Ночные ужасы 04 сент. 21:01

Под мехом всегда шов

Под мехом всегда шов

Чучело — это честная ложь. Ты берешь смерть и делаешь вид, что ее не было.

Гаврила Петрович, у которого я учился в мастерской при зверосовхозе, повторял одно: хорошего таксидермиста видно по шву. Плохой прячет его на брюхе — там, где стыдно. Хороший ставит там, где никто не догадается искать. «Под мехом всегда шов, малыш. Всегда. Просто ты его не находишь».

Я живу за Наро-Фоминском. Поселок — семь улиц, одна колонка, магазин с решеткой на окне. Зимой темнеет в четыре. Снег ложится на крыши сараев, на поленницы, на будку у порога, где стоит чучело моей собаки — сдохла три года назад, я ее набил, гости шарахаются.

Пахнет у меня квасцами, солью, стружкой. И еще чем-то. Тем сладковатым, что не выветривается, сколько форточку ни держи.

Работаю по вечерам. Кассетник, разъезженная пленка, Цой.

«Тем, кто ложится спать —
Спокойного сна.
Спокойная ночь».

Стежок. Еще стежок. Игла входит легко, как в масло.

Он пришел в ноябре, когда уже стемнело. Постучал аккуратно, три раза. Немолодой, в очках с толстыми дужками, в чистом сером пальто, руки в перчатках. Голос тихий, вежливый — таким говорят библиотекари. Представился Эдуардом Аркадьевичем. Развернул тряпицу: ласка. Мертвая, свежая, ни царапины.

— Хочу, чтобы стояла на задних лапках, — сказал он. — Будто просит.

Нормальный заказ. Я взялся.

Потом он пришел еще. И еще. Всегда затемно. Приносил зверье — то белку, то горностая, — и всегда без единой ранки, будто засыпали. Я не спрашивал. Мало ли, ловит петлями. Многие ловят петлями.

За работой он любил стоять у меня за спиной. Смотрел на руки. Дышал ровно, чуть с присвистом. И говорил — тихо, монотонно, как воду льют.

— У вас хорошие руки. Терпеливые. Я тоже терпеливый. Я умею ждать. — Пауза. — Мальчишки нынче неосторожные. Гоняют на великах где попало, до самых сумерек. По лесопосадке, вдоль насыпи. Никто их не считает.

Я поднял голову. У магазина второй месяц висел листок: пропал подросток на велосипеде, синяя «Кама», четырнадцать лет. Уже третий по району за год. Участковый разводил руками — убегают, мол, в Москву, к цыганам, куда угодно.

Эдуард Аркадьевич поймал мой взгляд. Улыбнулся — одними губами, глаза за стеклами остались стеклянными.

— Красивый возраст, — сказал он. — Пока живое. Потом уже не то.

В декабре он попросил странное. Достал из кармана детскую варежку. Синюю, с оленем.

— Мне нужна поза, — сказал. — Точная. Рука, которая тянется. Вы можете сделать по руке слепок? Мне не для зверя. Для… памяти.

Меня как холодной водой под ребра плеснуло. Я сказал, что таким не занимаюсь, что устал, что пора закрывать. Он не обиделся. Аккуратно спрятал варежку. И, уже у двери, обернулся:

— Приходите завтра ко мне на дачу. За станцией, крайний участок у леса. Покажу коллекцию. Вы оцените шов. Я ведь тоже… любитель. У меня в погребе такое, чего вы в жизни не видели. Все стоит. Все как живое.

И ушел в снег, ровным шагом, не оборачиваясь.

Я не спал. Утром пошел — сам не знаю зачем. Может, чтоб убедиться, что старый дурак себе напридумывал. Крайний участок нашел сразу: черный дом, забор глухой, снег во дворе нетронутый, только одна цепочка следов вела к сараю. А из сарая в землю уходил бетонный лаз. Свежий бетон, аккуратный, ровный — работа человека, который любит, чтобы все было гладко.

В углу двора, под брезентом, стоял велосипед. Синяя «Кама». Рама детская, погнутая.

Я стоял и смотрел на этот велосипед, и в голове почему-то крутилось: под мехом всегда шов. Просто ты его не находишь.

За спиной скрипнул снег.

— А я вас ждал, — сказал тихий вежливый голос. — Проходите в погреб. Только осторожно, ступеньки скользкие. Я их специально не посыпаю — чтобы гости не торопились уходить.

Я не обернулся. Я слушал, как он подходит. Ровно. С присвистом. Терпеливо.

В доме, за черным окном, все еще крутилась пленка. Я слышал ее даже отсюда, сквозь снег и стены — или мне казалось.

«Тем, кто ложится спать —
Спокойного сна».

Щелкнула дверца погреба. Пахнуло тем самым — сладковатым, что не выветривается.

Ночные ужасы 04 сент. 00:01

Выхода нет

Выхода нет

Сторож при гаражах — это вам не собака на цепи. Это память места. Я тут двадцать лет, я эти боксы знаю наперечет, как пастух знает каждую корову в стаде.

Кооператив наш «Березка» стоит за платформой, в Подмосковье, где кончается поселок и начинается лес. Дачи, электричка, березняк до горизонта. Летом — комары да малина по канавам, зимой — снег до пояса и печки топят, дым столбами. Я в своей будке круглый год: чай из термоса, «Прима», старенький приемник да журнал, куда записываю, кто въехал, кто выехал.

Гаражи — они как люди. У каждого свой характер.

Вон тот, крайний, ржавый — там пенсионер копается в «Москвиче», который не заведется никогда, но копаться в нем — вся его жизнь. Вон тот — там по пятницам «отдыхают», привозят баб, к утру бутылки выкатывают. А вон тот, аккуратный, с новой краской и глухими воротами, — там инженер.

Сергей. С конезавода. Приветливый до того, что аж неловко. Всем поможет, аккумулятор подкинет, домкрат одолжит, конфетой угостит. Ходит в чистой спецовке, руки моет с песком. Только вот работает он по ночам.

Я поначалу думал — ну, бессонница, я и сам такой. Крутит там что-то, лампочка горит, тихо. Но было в его гараже одно, что мне не нравилось. Он копал.

Под боксом у него был погреб — глубокий, я как-то видел, когда он люк не прикрыл. Бетонированный, с лесенкой, уходящий в темноту куда глубже, чем нужно для банок с огурцами. «Овощехранилище, — сказал он мне, поймав мой взгляд, и улыбнулся. — Основательно люблю».

И мальчишки.

К нему ходили пацаны. Лет по двенадцать-четырнадцать, с соседних дач, с платформы. Он показывал им мотоцикл — «Яву», красивую, вишневую. Катал по кооперативу, давал порулить. Мальчишки его обожали. «Дядя Сергей то, дядя Сергей се». Родители спокойны: хороший человек, инженер, при мотоцикле, не пьет.

А пацаны с округи иногда пропадали.

Не часто. Раз в год, раз в два. Уехал на электричке в Москву и не вернулся; ушел на рыбалку — с концами. Милиция искала, разводила руками: подросток, мало ли, сбежал, утонул, попал под поезд. Лес большой. Березняк до горизонта.

В ту ночь я сидел в будке, топил печурку, и по приемнику сквозь треск пел «Сплин». Тоскливо так, на одной ноте: «Выхода нет... выхода нет...» Я слушал и, сам не знаю почему, думал про тот бетонный погреб, что уходит вниз глубже, чем нужно. Про лесенку в темноту.

А днем приезжал мой Витька. Внук. Одиннадцать лет, гостил на даче у свата. Прибежал ко мне, весь сияет:

— Деда, а меня дядя Сергей завтра позвал! В гараж! Мотоцикл разбирать. Сказал — приходи один, без мелюзги, ты уже большой. Секрет покажет. В погребе.

В погребе.

В груди у меня будто оборвалось что-то и ухнуло в тот самый бетонный колодец. Двадцать лет я стерегу эти гаражи. Я память места. И тут вся память разом сложилась в одно.

Почему он работает по ночам. Почему копал так глубоко. Почему у аккуратного, чистого, приветливого инженера всегда наготове конфета и вишневая «Ява». И почему пацаны, что заходили к нему в бокс, потом — не все, но иногда — уезжали на электричке в никуда.

В погреб он звал по одному. Без мелюзги. Только тех, кто уже большой.

Я не спал ту ночь. Сидел, смотрел в окно будки на его гараж — глухие ворота, свежая краска. И около трех там зажегся свет. Внизу, глубоко, сквозь щель у земли пробивалась узкая желтая полоса. Он был там. Работал.

Приемник давно замолчал, а у меня в голове все крутилось одно, на той же тоскливой ноте: выхода нет, выхода нет.

У Витьки — завтра. У того, кто спустится по бетонной лесенке в тот погреб, — выхода не будет.

Я взял из будки монтировку. Тяжелую, холодную. И пошел через темный, скрипучий снегом кооператив — туда, где под глухими воротами горела узкая желтая полоса. Стучать я не собирался.

В конце концов, сторож при гаражах — это память места. А место надо беречь.

Свет в щели мигнул. И погас. Он услышал, как скрипит снег под моими шагами. И ждал — там, внизу, в темноте, у подножия своей лесенки. Терпеливо.

Я взялся за ледяную ручку ворот.

Ночные ужасы 03 сент. 23:16

Тринадцатая бобина

Тринадцатая бобина

Пленка живет своей жизнью, если ее не любить. Осыпается эмульсия, слипается ацетат, желатин идет волной. Сорок лет я крутил кино в нашем Доме культуры и знаю: за пленкой надо ходить, как за больным ребенком. Температура, влажность, руки чистые.

Я Ефим Саныч, киномеханик на пенсии. Живу в Невинномысске, на тихой улочке за старым парком, где по осени тополя роняют лист в арык и пахнет прелью и дымом. Пью я чай крепкий, до черноты, с мятой, — от давления, и потому что мята растет под окном, посадила еще покойница-жена. По вечерам чиню людям видики, кручу цифру, восстанавливаю, что принесут. Руки еще твердые.

Прошлой осенью из краеведческого привезли коробки.

— Ефим Саныч, выручай. Из Дома пионеров архив, семидесятые-восьмидесятые. Клуб был туристский, знаменитый на все Ставрополье. Оцифровать бы, пока не рассыпалось. К юбилею.

Клуб я помнил. И руководителя его помнил — все помнили. Улыбчивый, спортивный, дети за ним ходили стаей, родители не нарадовались. Именем его после чуть улицу не назвали, да что-то заглохло. Отчего заглохло — уже и не вспомнить.

Двенадцать бобин я перебрал за неделю. Красота. Палатки, костры, Архыз, Домбай, ребятня загорелая, флаги, песни под гитару. Я даже прослезился разок: время такое было — чистое. Прогонял через ролики, чистил, оцифровывал. Работа знакомая, руки сами.

Тринадцатая бобина была без надписи.

Старая жестяная коробка, крышка вздулась. Внутри — пленка темная, ссохшаяся, будто ее сунули в шкаф да забыли на четверть века нарочно. Я зарядил ее в проектор — по привычке сперва глазами, на просвет, кадр за кадром, прежде чем гнать в цифру.

Подвал. Не поход, не костер — подвал, глухие стены. Мальчик, подросток, лет тринадцати. И взрослый — со спины, в кадре только руки да плечо. И веревка.

Я остановил протяжку.

В мастерской было тихо. Только проектор теплый гудел да с улицы, из чьего-то окна, доносилось радио — «Аквариум», негромко: «Под небом голубым есть город золотой, с прозрачными воротами и яркою звездой...» Красивая песня. Она играла, а я сидел и смотрел на застывший кадр, и по хребту у меня полз холод, медленный, как та пленка.

Я прокрутил еще. И еще. Профдеформация проклятая: я вижу монтаж. Я вижу, где склейка. Я вижу, что это снято не второпях, не случайно, — это снято любовно. С расстановкой. С разных точек. Человек, который держал камеру, знал свое дело не хуже меня. Он этого кино не боялся. Он его смаковал.

А мальчиков на бобине было несколько. В разной одежде. В разные, видно, годы.

Ни одного из этих лиц я после в тех счастливых походных пленках не встретил. Ни на костре, ни под флагом, ни с гитарой. Их будто и не было. Только здесь, в подвале. Только на тринадцатой.

Я выключил проектор. Долго сидел в темноте, чай остыл, мята горчила. Думал, что утром отвезу в милицию, пусть голова болит у молодых. Тому, кто это снимал, давно за все отмерено — я смутно помнил, что кончил он плохо, что была тихая история, которую замяли, потому улицу и не назвали.

И тут в дверь постучали.

Тихо. Вежливо. Три раза. В час ночи.

Я не двигался. За дверью помолчали и постучали снова — так же спокойно, будто у стучавшего вся ночь впереди и весь мир в кармане.

— Ефим Саныч, — сказал голос за дверью. Ласковый, ровный, чуть насмешливый. — Вы там тринадцатую не трогайте. Она моя. Я за ней.

Голос был молодой. Совсем не тот, что мог бы принадлежать человеку, который снимал в подвале четверть века назад. Молодой.

Ученик, мелькнуло у меня. У него ведь были ученики. Дети ходили за ним стаей. Кто-то из них вырос.

Я смотрел на жестяную коробку на столе. Вздутая крышка. Темная, ссохшаяся пленка внутри. Работа, снятая любовно, с расстановкой, человеком, который свое дело знает — и, видно, кому-то его передал.

В дверь постучали в третий раз. И ручка — я видел в свете уличного фонаря — медленно, без единого звука, пошла вниз.

Я ведь не запер. Забыл запереть. Руки твердые, а голова стариковская.

«Под небом голубым есть город золотой», — пело радио за стеной, в чужом счастливом окне.

Дверь приоткрылась.

Ночные ужасы 03 сент. 22:31

Вот новый поворот

Вот новый поворот

Осенью в Полоцке темнеет рано и вдруг. Только что был серый, промозглый день — и уже фонари качаются над мокрым асфальтом, и Двина внизу дышит туманом, будто под мостом кто-то большой и холодный медленно выдыхает.

Я на автостанции билетершей двадцать второй год. Кому-то скучно, а мне в самый раз: людей вижу насквозь. Кто без сдачи полезет скандалить, кто безбилетника провезет под юбкой, кто едет к любовнику, а дома скажет — к матери. Работа такая: сидишь в стеклянной будке и читаешь людей, как расписание.

Автостанция наша — на отшибе, у самого выезда на минскую трассу. Последний автобус в полдесятого, и после него — тишина, только собаки в частном секторе да гудки маневрового с товарной. Мне до дому пехом через весь город: мимо Софийского собора, что стоит над рекой белой глыбой еще с тех веков, мимо иезуитского коллегиума, через мост. Минут сорок. По темноте, по туману.

Вот меня и подвозили.

Человек хороший. Все его знали — активист, дружинник, на танцах порядок держал, старушек через дорогу переводил. Повязка красная на рукаве, «Жигули» цвета «коррида», всегда вымытые. Тормознет у обочины, стекло опустит:

— Марья Кузьминишна, ну куда ж вы по такой сырости? Садитесь, домчу с ветерком.

В машине у него было тепло, пахло дешевым одеколоном и папиросами, и играла кассета. Он любил «Машину Времени», подпевал негромко, стучал пальцами по баранке: «Вот новый поворот, и мотор ревет, что он нам несет — пропасть или взлет...» Довозил до самого подъезда. Дверцу подаст, руку подаст. Обходительный.

А по деревням вокруг находили женщин.

У дороги, в кустах, во ржи. То под Ветрино, то под Ушачами. Все — те, что голосовали на трассе, что ждали попутку, что доверились. Милиция сбилась с ног. И ведь поймали — так говорили. Посадили какого-то бедолагу, будто он и есть. Даже, шептались, к вышке приговорили. Все выдохнули. А женщины у дороги находиться не перестали.

Я про это думала в своей будке долгими вечерами. Читала людей. И одно у меня в голове никак не складывалось.

Он ведь всегда знал, где нашли новую.

Раньше милиции знал. Придет с утра за билетом до Новополоцка, облокотится на стеклянную будку и вздохнет: «Слыхали, Кузьминишна? Опять под Фариново, у самого поворота. Ох, времена». А я потом только к вечеру узнавала, что и правда — под Фариново. У поворота.

Вчера в газете напечатали письмо. Аноним, подписался «Патриот Витебщины», грозился, стыдил милицию, писал, что настоящий убийца гуляет на свободе и смеется над всеми. Складно так написано, грамотно. Я читала — и под ребрами полз холодок, тонкий, как сквозняк из щели.

Почерк.

Он мне однажды записку оставил, когда билет бронировал: «Придержите на субботу, до Полоцка, два места. Спасибо, дорогая». Тем же аккуратным, с наклоном, почерком.

Сегодня опять темень и туман. Я закрыла кассу, вышла. Мост, фонари, Двина внизу выдыхает. И у обочины — фары. Знакомые. «Жигули» цвета «коррида», вымытые под дождем.

Стекло поехало вниз.

— Марья Кузьминишна! Ну куда ж вы по такой сырости? Садитесь. Домчу.

В машине тепло. Пахнет одеколоном и папиросами. Играет кассета — та самая: «Вот новый поворот, и мотор ревет, что он нам несет...» Он улыбается, подает руку. Обходительный.

А на заднем сиденье, я вижу, лежит бельевая веревка. Свернутая аккуратно, кольцами. Он перехватил мой взгляд и не смутился — наоборот, улыбнулся шире.

— Дачные дела, — говорит. — Все руки не доходят выбросить. Ну что вы стоите? Замерзнете. Тут ведь через мост, темно, страшно одной. Садитесь, Кузьминишна.

Двадцать два года я читаю людей, как расписание.

В первый раз в жизни я не могу сдвинуться с места. Стою на мосту, туман лижет мне лицо, внизу дышит река, и вежливый человек с красной повязкой держит открытую дверцу — теплую, светлую, знакомую. И ждет. Терпеливо. Мотор ревет на холостых.

Я не знаю, что он несет. Пропасть или взлет.

Я знаю только, что если сяду — до подъезда меня в этот раз не довезут.

Ночные ужасы 03 сент. 21:46

Серебряная улыбка

Серебряная улыбка

У хорошего повара память в руках. Голова забудет, а руки — нет.

Мои руки помнят, как разделать барашка к тою: где пройти ножом вдоль сустава, как снять шкуру одним движением, чтобы не порвать, как отличить молодое мясо от старого по одному только цвету и запаху. Меня этому учил ата, а его — его ата. В нашей чайхане на тракте, что бежит от Алма-Аты в сторону Узынагаша, я стою у казана с четырнадцати лет.

Место у нас славное. Позади — синие горы, Заилийский Алатау, снег на вершинах даже летом. Вдоль дороги — тополя в три обхвата и арык, в котором вода такая ледяная, что зубы ломит. Пахнет пылью, урюком и кизячным дымком. Проезжие тормозят на запах моего лагмана, шоферы знают: у Сауле не обманут, порция как гора.

Весной восемьдесят девятого зачастил один гость.

Городской. В светлом костюме, при часах, туфли начищены, будто и не по нашей пыли ходил. Вежливый — таких у нас редко встретишь. Ереке звали, так он представился. Руки целовать не лез, но говорил сладко, глядел в глаза, и женщины в чайхане при нем приглаживали волосы, сами того не замечая.

А улыбался он металлом.

Зубы у него были белого металла — все, ровным рядом. Улыбнется — и будто фара в темноте вспыхнула. Я поначалу отводила взгляд, неловко. Потом привыкла. К чему только не привыкаешь.

Ереке всегда привозил мясо.

— Сауле-ханым, — говорил он, ставя на стол мешок, — сайгачатина. Сам добыл. Приготовьте по-своему, никто в Алма-Ате так не умеет.

Мясо было чудное. Темное, плотное, без единой жилки лишней. Я делала из него бешбармак, и шоферы облизывали пальцы, и старики цокали языком: «Вот это дичь, вот это молодой барашек». Ереке сидел в углу, пил чай пиалу за пиалой и улыбался своим металлом, довольный, будто именинник.

А по тракту в ту весну стали пропадать.

Сначала — доярка из совхоза, пошла на автобус и не дошла. Потом — приезжая, ждала попутку у поворота. Потом — молоденькая, из нашего же аула, Айгуль, веселая такая, у меня посуду иногда мыла. Ушла вечером и все. Милиция приезжала, хмурилась, писала в блокноты. Говорили — беглый. Говорили — тот самый, что несколько лет назад держал в страхе всю округу, а после будто сгинул в психушке под замком. Говорили, будто он снова на воле. Люди крестились, кто по-русски, кто по-своему.

По радио в чайхане тем вечером пел «Наутилус». Хрипел транзистор, а сквозь хрип пробивалось: «Я хочу быть с тобой, я так хочу быть с тобой». Я мыла казан, руки по локоть в жиру, и вдруг почувствовала: за спиной стоят. Близко.

Ереке.

— Поздно уже, Сауле-ханым. Темно. Разбойников нынче развелось, — сказал он мягко. — Давайте я вас провожу. До самого дома. Тут ведь через посадку идти, страшно.

И улыбнулся.

Фара вспыхнула в полумраке чайханы. И я — сама не пойму отчего — вдруг вспомнила его руки. Как он подает мешок с мясом. Ногти. Под ногтями у него всегда была темная кайма, а я, дура, думала — от машины, от солярки.

Мясо без единой жилки. Молодое. Которого никто в Алма-Ате не умеет добыть.

Айгуль не нашли.

В груди у меня стало пусто и холодно, будто арык туда влили. Руки — те, что помнят каждый сустав, каждую разделку, — вдруг все поняли раньше головы. Что я варила. Чем кормила стариков. Отчего они цокали языком.

— Я... я еще казан не домыла, Ереке, — сказала я, и голос у меня был чужой. — Идите. Меня отец заберет.

Отец мой умер два года назад. Ереке это знал.

Он постоял. Улыбка его в темноте не гасла. Потом кивнул — медленно, будто соглашаясь на что-то не сейчас, а после, — надел свою белую кепку и вышел. Я слышала, как хрустит гравий под его начищенными туфлями. Как звук уходит в сторону тополей.

В сторону посадки.

Я до сих пор стою у казана на тракте под Узынагашем. Только мяса от чужих людей больше не беру. И когда в темноте за спиной вдруг вспыхивает что-то белое — фара ли, зубы ли, — я перестаю дышать. И жду, когда хруст гравия стихнет.

Он всегда улыбается. Даже когда уходит.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин