Тринадцатая бобина
Пленка живет своей жизнью, если ее не любить. Осыпается эмульсия, слипается ацетат, желатин идет волной. Сорок лет я крутил кино в нашем Доме культуры и знаю: за пленкой надо ходить, как за больным ребенком. Температура, влажность, руки чистые.
Я Ефим Саныч, киномеханик на пенсии. Живу в Невинномысске, на тихой улочке за старым парком, где по осени тополя роняют лист в арык и пахнет прелью и дымом. Пью я чай крепкий, до черноты, с мятой, — от давления, и потому что мята растет под окном, посадила еще покойница-жена. По вечерам чиню людям видики, кручу цифру, восстанавливаю, что принесут. Руки еще твердые.
Прошлой осенью из краеведческого привезли коробки.
— Ефим Саныч, выручай. Из Дома пионеров архив, семидесятые-восьмидесятые. Клуб был туристский, знаменитый на все Ставрополье. Оцифровать бы, пока не рассыпалось. К юбилею.
Клуб я помнил. И руководителя его помнил — все помнили. Улыбчивый, спортивный, дети за ним ходили стаей, родители не нарадовались. Именем его после чуть улицу не назвали, да что-то заглохло. Отчего заглохло — уже и не вспомнить.
Двенадцать бобин я перебрал за неделю. Красота. Палатки, костры, Архыз, Домбай, ребятня загорелая, флаги, песни под гитару. Я даже прослезился разок: время такое было — чистое. Прогонял через ролики, чистил, оцифровывал. Работа знакомая, руки сами.
Тринадцатая бобина была без надписи.
Старая жестяная коробка, крышка вздулась. Внутри — пленка темная, ссохшаяся, будто ее сунули в шкаф да забыли на четверть века нарочно. Я зарядил ее в проектор — по привычке сперва глазами, на просвет, кадр за кадром, прежде чем гнать в цифру.
Подвал. Не поход, не костер — подвал, глухие стены. Мальчик, подросток, лет тринадцати. И взрослый — со спины, в кадре только руки да плечо. И веревка.
Я остановил протяжку.
В мастерской было тихо. Только проектор теплый гудел да с улицы, из чьего-то окна, доносилось радио — «Аквариум», негромко: «Под небом голубым есть город золотой, с прозрачными воротами и яркою звездой...» Красивая песня. Она играла, а я сидел и смотрел на застывший кадр, и по хребту у меня полз холод, медленный, как та пленка.
Я прокрутил еще. И еще. Профдеформация проклятая: я вижу монтаж. Я вижу, где склейка. Я вижу, что это снято не второпях, не случайно, — это снято любовно. С расстановкой. С разных точек. Человек, который держал камеру, знал свое дело не хуже меня. Он этого кино не боялся. Он его смаковал.
А мальчиков на бобине было несколько. В разной одежде. В разные, видно, годы.
Ни одного из этих лиц я после в тех счастливых походных пленках не встретил. Ни на костре, ни под флагом, ни с гитарой. Их будто и не было. Только здесь, в подвале. Только на тринадцатой.
Я выключил проектор. Долго сидел в темноте, чай остыл, мята горчила. Думал, что утром отвезу в милицию, пусть голова болит у молодых. Тому, кто это снимал, давно за все отмерено — я смутно помнил, что кончил он плохо, что была тихая история, которую замяли, потому улицу и не назвали.
И тут в дверь постучали.
Тихо. Вежливо. Три раза. В час ночи.
Я не двигался. За дверью помолчали и постучали снова — так же спокойно, будто у стучавшего вся ночь впереди и весь мир в кармане.
— Ефим Саныч, — сказал голос за дверью. Ласковый, ровный, чуть насмешливый. — Вы там тринадцатую не трогайте. Она моя. Я за ней.
Голос был молодой. Совсем не тот, что мог бы принадлежать человеку, который снимал в подвале четверть века назад. Молодой.
Ученик, мелькнуло у меня. У него ведь были ученики. Дети ходили за ним стаей. Кто-то из них вырос.
Я смотрел на жестяную коробку на столе. Вздутая крышка. Темная, ссохшаяся пленка внутри. Работа, снятая любовно, с расстановкой, человеком, который свое дело знает — и, видно, кому-то его передал.
В дверь постучали в третий раз. И ручка — я видел в свете уличного фонаря — медленно, без единого звука, пошла вниз.
Я ведь не запер. Забыл запереть. Руки твердые, а голова стариковская.
«Под небом голубым есть город золотой», — пело радио за стеной, в чужом счастливом окне.
Дверь приоткрылась.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.