Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Ночные ужасы 10 мая 00:01

Книга без переплета на Колледж-стрит

Книга без переплета на Колледж-стрит

Колледж-стрит в Калькутте — это не улица. Это длинный, шумный, пыльный коридор книг, который начинается у Президентского колледжа и тянется километра два, мимо Кофе-хауса (того самого, где Тагор курил трубку, и куда тебя пустят, даже если ты в шортах), мимо Сансад-Бхавана, мимо университета. Книги — старые, новые, на бенгали, на хинди, на английском, на санскрите. Лежат стопками. На полу. На столах. На крышах будок.

Прабхат держал лавку в самом конце Колледж-стрит, ближе к Махатма Ганди-роуд. Он наследовал ее от отца, отец — от деда. Лавке было сто двенадцать лет. Сам Прабхат в ней проработал сорок один год.

Он любил три вещи: чай с кардамоном из лавочки Раджу через дорогу, тишину часа после восьми вечера (когда уже все ушли, но еще не приехала ночная Калькутта со своими собаками и звуками) и книги без переплетов. Книги, у которых корешок отвалился, обложка потерялась — голые блоки страниц, перевязанные бечевкой. Он их любил, потому что в них была чистая суть. Без украшений. Без титула. Только текст.

В восемьдесят девятом году в Калькутте начались странные дела. Полиция нашла нескольких бездомных, спящих под мостом Хаора, с разбитыми головами. Камень. Тяжелый, обкатанный. Продолжалось это месяцами. Пресса называла его Стоунмэн. Каменный человек. Никого не поймали.

Прабхат читал газеты. Покачивал головой. И продолжал работать.

В октябре в его лавку зашел покупатель. Худой, в очках с тонкой металлической оправой, в сером костюме (странно для калькуттской жары). Спросил вежливо:

— У вас есть книги без переплета? Только без переплета.

— Есть, — ответил Прабхат. — Зачем вам такие?

— Я переплетчик. Старые книги без обложки — мой материал. Я делаю им новые жизни.

Прабхат показал ему стопку. Худой выбрал три. Заплатил. Ушел.

Стал приходить раз в месяц. Аккуратно. Всегда в сером костюме. Всегда без переплетов. Платил наличными — старыми рупиями, иногда совсем старыми, шестидесятых годов выпуска, которых в обращении уже почти не было.

Прабхат сначала радовался. Потом стал задумываться.

В ноябре, после того как очередного бездомного нашли мертвым у моста Хаора, Прабхат проводил худого до двери и сделал странную вещь: пошел за ним.

Это было против всех его принципов. Он не следил за людьми. Он торговал книгами.

Пошел.

Худой шел по Колледж-стрит на юг, свернул на Бовбазар-стрит, потом на узкую улочку, которую Прабхат не знал по названию. Заброшенный дом. Британский, девятнадцатый век, с осыпающейся лепниной. Худой зашел в подъезд.

Прабхат подождал. Час. Два. Худой не выходил.

Он вошел. Лестница пахла кошачьей мочой и чем-то еще — тяжелым, сладковатым. На третьем этаже — приоткрытая дверь.

Кошка — серая, крупная, с янтарными глазами — сидела на пороге и смотрела на Прабхата так, как будто давно его ждала.

Он вошел.

Комната была пустая. На полу — стопки книг. Те самые, которые он продавал. Без переплетов. И еще — другие предметы. Камни. Гладкие, обкатанные, разных размеров. Один — большой, темный, с пятнами. Лежал в центре комнаты.

И переплетный пресс. Старый, английский, начала века. Под ним — обрезки. Странные обрезки.

Прабхат развернулся и пошел вниз, не помня, как двигаются ноги.

Дома он включил радио. Там шел «Голос Калькутты» — была у них программа, где крутили советский рок. Аквариум.

«Эй! начальник!
Поезд в огне, и нам некуда больше бежать»

Прабхат сидел на циновке. Думал.

На следующее утро он закрыл лавку. Повесил табличку «Закрыто на ремонт». Поехал в полицейский участок Бовбазара.

Его выслушали. Записали адрес. Поехали.

Дом был пуст. Совершенно. Ни книг, ни прессов, ни камней. Полы мытые. Свежая побелка. Хозяин — какой-то делец из Бомбея — сказал, что снимал помещение через посредника, имени не помнит.

Полиция извинилась. Прабхат вернулся в лавку.

Худой больше не приходил. Никогда.

Но книги без переплетов в лавке Прабхата с тех пор стали исчезать. По одной в месяц. Аккуратно. Без следов.

И Прабхат — он сам признается, если спросишь — иногда ставит на полку новые. Специально. Без переплета. Для того, кто их любит.

Пусть берет. Лишь бы не камень.

Ночные ужасы 09 мая 23:16

Полароиды с улицы Авенида Лопес Матеос

Полароиды с улицы Авенида Лопес Матеос

Сьюдад-Хуарес стоит на самой границе. Через мост Санта-Фе — Эль-Пасо, Соединенные Штаты, другой мир, другой воздух. Здесь — пыль, маршрутки-«рутерос», маквиладоры за городом, где швеи шьют джинсы для гринго по двенадцать часов в сутки за гроши. Авенида Лопес Матеос — длинная, прямая, как взлетная полоса. По ней можно ехать и ехать, и казаться будет, что город не кончится никогда.

Эусебио был фотографом. Не свадебным. Не модным. В морге — фотографом в морге. Девяностые были тяжелые: в Хуаресе пропадали девушки. Каждую неделю. Маквиладорщицы. Молодые, смуглые, с длинными волосами, лет от пятнадцати до двадцати пяти.

Привозили — он фотографировал. Для дела. Для семьи, если найдется. Для архива, который никто никогда не посмотрит.

Ему было сорок шесть. Жил один — жена ушла давно, говорила, что от него пахнет работой. Не мог отстирать. Пах он не химикатами — он пах ничем. Просто этот запах не отстает, когда ты много лет вдыхаешь его.

Любил такос-аль-пастор у дона Чучо на углу Лопес Матеос и Авенида Технолохико. Холодное Текате. Радио в маршрутке.

Он пользовался пленочной камерой — Pentax K1000, тяжелая, надежная. Полароид брал, только если нужно было быстро отдать снимок следователю. Полароидов он не любил — нечеткие, выцветают. Но в начале девяностых так было удобнее.

Конец июля. Ночь была горячая, как камень из печи. Привезли девушку. Молодая. Лет восемнадцать. Длинные волосы, смуглая, маленький шрам над верхней губой. Эусебио сделал три кадра на полароид. Снимки вылезли. Он положил их сушиться на стол. Пошел за бланком.

Когда вернулся — на снимках девушки не было.

Только каменный пол морга. Все три кадра. Тело лежало на месте. Полароид работал. Свет был нормальный. Просто на снимках ее не было.

Эусебио сделал еще два кадра — на Pentax. Пленка пошла в работу через неделю. Когда проявил — то же самое. Каменный пол. Без нее.

Он напился в ту ночь. Сидел дома, в маленькой квартирке на Колониа Чавира, пил мескаль и крутил пластинки. Любил советский рок — учил испанский с русскими ребятами в семидесятые, в Москве, на курсах. Земфира тогда только появилась на пиратских кассетах.

«Хочешь, я убью соседей, что мешают спать?
Хочешь, я отдам бесплатно литр своей крови?»

Эусебио смотрел в окно. По Авенида Лопес Матеос проезжали редкие машины — желтые такси, грузовики с маквиладор. Пыль клубилась в свете фонарей.

Через неделю девушка пришла.

Не в морг. Домой. Эусебио открыл дверь — он ждал доставку с продуктами, думал, парень из «Ла Сулима». В дверях стояла она. Со шрамом над верхней губой. С длинными волосами. В рабочей одежде маквиладоры.

Она молчала.

Эусебио тоже молчал.

Кошка соседская — рыжая, тощая, с порванным ухом — сидела на ступенях за ее спиной и смотрела не на нее, а сквозь.

Девушка вошла. Села на стул у кухонного стола. Положила руки на стол. Эусебио сел напротив.

Она сказала на испанском, очень тихо:

— Сеньор. Меня тридцать четыре. Тех, кого вы фотографировали. Тех, кого нет в архиве. Я могу показать.

Он сглотнул. Спросил:

— Где?

Она не ответила. Встала. Пошла к двери. Обернулась.

— Авенида Тэкнолохико. Дальше Лопес Матеос. По шоссе на Касас-Грандес. Не доезжая, поле. Знаете?

Эусебио знал. Все в Хуаресе знали. Поле «Лоте Брависсимо». Туда сваливали мусор. И не только мусор.

Девушка ушла.

На следующее утро Эусебио пошел в полицию. Сказал, что у него информация. Полиция выслушала. Записала. Сказала спасибо.

Через три дня его уволили. Без объяснения причин.

Через еще неделю в его квартиру вломились. Забрали Pentax, полароид, все пленки, все негативы за пятнадцать лет. Записные книжки.

Эусебио уехал в Тихуану. Потом — в Энсенаду. Потом — куда-то еще. Никто не знает.

Тех девушек так и не нашли всех. Какие-то — да. Большинство — нет. Поле «Лоте Брависсимо» застроили торговым центром в две тысячи пятом. На месте старой свалки сейчас парковка.

Когда едешь по Лопес Матеос ночью, говорят, иногда из тени за столбами выходят девушки. Молодые, с длинными волосами. И смотрят вслед машинам.

Эусебио — если он еще жив — сейчас, наверное, не любит фотографироваться.

Ночные ужасы 09 мая 22:31

Карта восхождений из Бергена

Карта восхождений из Бергена

Берген — город, в котором всегда либо идет дождь, либо собирается пойти. Семь холмов, восемь дождей в неделю, как шутят местные. Из старого порта Брюгген тянет соленым деревом — те красные деревянные склады стоят с четырнадцатого века, и им все равно, что ты о них думаешь. Они переживут тебя. Они пережили всех.

Хенрик работал на фуникулере Флейбанен. Том самом, который тащит туристов на гору Флейен — четыреста двадцать метров над городом, откуда виден весь Берген, как макет в музее.

Тридцать один год.

Вверх — вниз. Вверх — вниз.

Хенрик вел журнал. Это было личное, никто не требовал. Он считал пассажиров. Сколько вверх, сколько вниз. По дням, по неделям, по сезонам. У него была система — толстая тетрадь в клетку, шариковая ручка с синими чернилами (он не любил гелевые, они «ленятся»). Аккуратные столбики цифр.

И в этих столбиках была странность.

Не каждый день. Не каждый месяц. Но в среднем — за тридцать один год — наверх поднималось чуть больше людей, чем спускалось. Совсем чуть-чуть. Один-два человека в год. На большой поток в миллион пассажиров — статистическая погрешность. Никто бы не заметил.

Хенрик заметил.

Он пытался списать на ошибки счета. На тех, кто поднимается пешком и спускается на фуникулере, или наоборот. Но он считал в обе стороны, и у него было правило: если человек спустился пешком — он его в журнале не отмечал. Только тех, кто на фуникулере.

И все равно — каждый год минимум один человек, за тридцать один год — около сорока человек, поднимались наверх и не спускались.

Гора Флейен не такая большая. С нее нельзя «не вернуться». Тропы все ведут вниз, в Берген, или к озеру Скомакердикет, или дальше, к плато. Но всегда вниз. Кто-то ведь должен был ехать обратно. Хотя бы кто-то.

Дом Хенрика стоял на улочке Маркен — узкой, мощеной, с деревянными домиками восемнадцатого века. Ужин — рыбный суп с креветками из той маленькой кухни на углу, где старая Сольвейг готовила по бабушкиному рецепту. Вечер — кресло, окно на залив, пластинка.

Он любил Наутилус. Учил русский, потому что отец работал в торговом флоте и водил суда в Архангельск; от отца остались пластинки.

«С причала рыбачил апостол Андрей,
А Спаситель ходил по воде.
И Андрей доставал из воды пескарей,
А Спаситель — погибших людей»

Хенрик слушал. И думал: погибших. С горы.

В марте, перед самой пенсией, он решился. Поднялся пешком — впервые за тридцать один год не на фуникулере. Пошел по тропе к Скомакердикету. Свернул на восток, в чащу. Там местные не ходят — там болото, мхи, корявые сосны.

Он шел по лесу часа два. Знал, что ищет — сам не знал что. Просто шел.

И нашел.

Старый каменный фундамент. Бывшая хижина. От нее остались только нижние ряды камней, заросшие мхом. И — рядом — пятна. Не ягодные пятна. Жирные. Черные. Земля странного цвета. Неестественного. Как будто что-то здесь происходило. Долго.

Хенрик присел. Кошка — серая, дикая, лесная — сидела на одном из камней и смотрела на него спокойно, как будто она здесь главная.

Он поднял с земли что-то блестящее. Пуговица. Современная. Пластиковая, с логотипом туристической фирмы, которая работает в Бергене лет пятнадцать. Не древняя.

Хенрик встал. Посмотрел вокруг. Лес как лес. Сосны, мох, лишайник. Только тишина была какая-то слишком плотная. Без птиц. Без ветра. Без воды.

Он вернулся в город. Спустился на фуникулере. Пассажиров было много — туристы из круизного лайнера. Хенрик считал их машинально. Вверх поднялось двести двенадцать человек за смену. Вниз спустилось двести одиннадцать.

Один не вернулся.

Хенрик сложил журнал. Положил в шкафчик. Запер. Ключ выкинул в залив с пирса Брюггена — тот самый, где сушили рыбу в шестнадцатом веке.

На следующий день ушел на пенсию. Полицию не вызвал. Сказал жене, что пора в Тронхейм, к сестре.

А в полицейских сводках Бергена и сейчас иногда мелькают пропавшие туристы. Не часто. Один-два в год. Полиция списывает на горы — горы у нас опасные.

На Флейен по-прежнему работает фуникулер. Туристы поднимаются. Спускаются. Считать их теперь некому. Никто не считает.

Третий ходок: записи Рэдрика Шухарта после

Третий ходок: записи Рэдрика Шухарта после

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Пикник на обочине» автора Аркадий и Борис Стругацкие. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Он закрыл глаза, и сквозь шум в ушах услышал свой надтреснутый голос. На этот раз он говорил вслух: «Счастье для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженным!»

— Аркадий и Борис Стругацкие, «Пикник на обочине»

Продолжение

Я не помню, как спустился с холма. Помню только: коленки дрожат, и во рту железо. Будто пожевал старый пятак. Внизу, у вездехода, меня ждал Барбридж — то, что от него осталось, — и спросил одно слово: «Сбылось?». Я ответил: «Не знаю». Это была чистая правда.

Прошло года полтора. Я живу. Тоже своего рода чудо.

Гута со мной не живет. Не ушла, нет. Просто — как бы сказать — мы теперь в одной квартире и в разных мирах. Она утром встает, ставит кофе, идет на работу — устроилась в библиотеку Института, на полставки, — а я сижу у окна и смотрю во двор, где играет Мартышка.

Мартышка играет.

Вот, собственно, главное.

Она играет, как нормальный ребенок. Она прыгает через скакалку, кричит другим детям: «Эй, Сашка, стой, я водю!», она ест мороженое и роняет его на пыльное платье, и Гута его стирает, и в этот момент я вижу Гутино лицо — счастливое, тихое, как у человека, которого долго мочили под холодным дождем, а потом наконец впустили в теплую комнату.

И все было бы хорошо. Сталкер.

Если бы не одна вещь.

Мартышка иногда — не часто, раз в месяц — подходит ко мне и говорит:

— Папа.

— Да, — говорю.

— Папа, тот человек опять приходил.

И смотрит на меня снизу вверх своими темными, серьезными глазами, в которых нет ничего нечеловеческого. Обыкновенные глаза семилетней девочки, чуть усталые.

— Какой человек, малыш?

— Длинный. У окна стоит. Когда ты спишь.

Я сглатываю.

— Это сон, малыш. Тебе приснилось.

— Нет, папа. Он улыбается. И говорит — «передай папе спасибо».

Все. Дальше она уходит. Идет в свою комнату, садится на пол и складывает кубики — у нее их штук, наверное, четыреста, я ей покупаю, потому что только за кубиками она перестает смотреть в окно.

Я сначала пил. Потом перестал.

Знаешь, почему перестал? Не из-за Гуты. Не из-за Мартышки даже. Из-за того, что однажды утром, после очередного запоя — мерзкого, как только мои запои бывают, — я пошел к раковине умыться, поднял голову — и в зеркале увидел не свое лицо. То есть мое, конечно. Глаза мои, нос мой, шрам над губой — мой, вот этот, еще с восемнадцати лет. Но какое-то секунду — может, две — лицо в зеркале улыбалось. А я не улыбался.

С тех пор я не пью.

К Зоне я не подхожу. Слышите, никто? Не подхожу. И ребятам не советую. Бочка ходил в прошлом году — не вернулся. Костлявый Фил вернулся, но без памяти, без речи и без правой половины тела.

А Шар по-прежнему лежит в Карьере.

Два раза — точно знаю — туда лазили какие-то французы. Один раз — англичане. И еще раз — какие-то совсем уж темные ребята. Никто из них не вышел. Шар, видимо, переборчивый стал. Или насытился. Или, может, ждет чего-то такого, чего у этих новых ходоков нет.

А у меня было.

Вот в чем фокус, понимаешь?

У меня — было.

Я долго думал, что я тогда сказал. Не помню до сих пор — потому что, как я стоял на коленях перед этим золотым шаром, у меня в голове крутилась всякая дрянь, ошметки, обрывки, лица. И из этого месива вырвалось наружу — что? Какие-то слова. Какое-то желание. Я их не помню.

Но одно я знаю точно. Я просил счастья — для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженным. Это я повторял за Мертвяком, в его последние секунды, потому что больше повторять было не за чем. Это его слова, не мои.

И я думаю иногда: а что, если оно — это золотое, кругленькое, инопланетное — приняло заявку буквально? Что, если оно сейчас — медленно, по полчаса в сутки, по миллиметру в год — раздает это самое счастье? Не оптом. В розницу. По кусочку. И потому Гута снова улыбается, и потому Мартышка играет в скакалку?

А длинный человек у окна — это просто посыльный. Курьер. И говорит он спасибо не мне. Спасибо он передает от тех, до кого этот ползущий миллиметр уже дошел. А Костлявый Фил и Бочка — это те, кому не положено по очереди.

Глупо? Глупо, конечно. Я понимаю, что глупо. Я был ходоком, я не философ. Не мое это дело — судить, как устроен Шар. Может, он просто кусок их инопланетного мусора. Окурок, который они уронили на пикнике.

Но вот сижу. Смотрю в окно. Гута внизу выбивает половики — звук такой, домашний, добрый. Мартышка скачет на одной ножке. И впервые за всю мою сталкерскую жизнь я думаю не о том, как пройти, а о том, как остаться.

Это, в общем-то, все, что я хотел записать. Тетрадь спрячу. Мартышка, когда вырастет, пускай прочтет. Если, конечно, Шар к тому времени не передумает.

Береза у плетня — стихотворение в стиле Сергея Есенина

Береза у плетня — стихотворение в стиле Сергея Есенина

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Отговорила роща золотая» поэта Сергей Есенин. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Отговорила роща золотая
Берёзовым, весёлым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком.

— Сергей Есенин, «Отговорила роща золотая»

За плетнем, где репейник колкий,
где гусиный белеет пух,
старой бабкиной свечкой тонкой
догорает береза вслух.

Догорает — листом, не пламенем,
не свечой, а сквозным огнем,
и стоит она тихим памятником
над покинутым пустырем.

Я пришел. Постоял. Поклонился.
Края шапки коснулся рукой.
Где ты, дед мой, что в ней молился
и пугал воробьев клюкой?

Где ты, бабка, чьи теплые ладони
пахли хлебом, дровами, золой?
Где вы, горницы, окна, иконы,
и под лавкою кот рябой?

*

Никого. Лишь синица свистнула,
да пугливо метнулся плот
облаков — и в пруду расплыснулась
та же осень, что и в тот год,

когда я уезжал — в город каменный,
в шум трамвайный, в чужой ночлег,
оставляя за пыльной заставою
и плетень, и березы снег.

Город выпил меня — до донышка.
Город ввел меня — до угла.
А родная моя сторонушка
без меня — росла, отцвела.

*

Ладно. Сяду на бугорочек.
Достану кисет — да и закурю.
Над пустырем, над цветочком одиноким
выпущу синюю полосу.

Пусть она пойдет — за рекою,
по-над лугом, в туман, в овраг,
к деду — за мокрой травою,
к бабке — на дальний шлях.

Пусть им скажет: жив-здоров, не пьяница,
то есть пьяница, но не злой,
и о вас, родимые, печалится,
и приехал — да опоздал.

*

Эй, береза, моя ты белая,
моя горькая, моя седая,
ты прости — что душа сгорелая,
ты прости — что чужой приехал,

что вернулся — не тем мальчишкою,
не с гармошкою, не с весной,
а с потертой своей котомкою
да с протертой своей строкой.

Я еще постою. Помолчу с тобой.
До заката. До первых звезд.
А потом — попрощаюсь, родимая,
и уйду — на последний поезд.

Чичиков на кушетке: сеанс №3, или Как я объясняю терапевту, зачем мне мертвые крестьяне

Чичиков на кушетке: сеанс №3, или Как я объясняю терапевту, зачем мне мертвые крестьяне

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Мертвые души» автора Николай Васильевич Гоголь

**Психотерапевтический кабинет «Тихая Гавань», г. N. Сеанс №3.**
**Клиент:** Чичиков П. И., 38 лет, коллежский советник в отставке.
**Терапевт:** Анна Сергеевна Лебедева, гештальт-подход с элементами КПТ.
**Длительность:** 50 минут. Запись с разрешения клиента.

---

**Анна Сергеевна:** Здравствуйте, Павел Иванович. Присаживайтесь. Чай, вода?

**Чичиков:** Чайку бы. С лимончиком, если позволите. И сахарку — два кусочка. Нет, три. Простите, я волнуюсь — оттого и сладкого хочется.

*(Внутренний монолог Ч.: А кабинет-то ничего себе. Кресла кожаные, не из присутствия. Сколько ж она за аренду платит? Душ десять, поди, за месяц набегает. Господи, опять я о душах.)*

**А. С.:** На прошлой встрече вы упомянули, что плохо спите. Что снится, помните?

**Чичиков:** Помню. Снится, будто еду я в бричке, кони добрые, Селифан правит — и вдруг колесо, представьте, отваливается. И из колеса сыплются... люди. Маленькие такие. Бумажные. Сыплются, сыплются, и я их в карман гребу, гребу, а они все валятся. Потом смотрю — а это не люди. Это списки. С фамилиями. И каждая фамилия — мне в лицо: «А я Пробка Степан, плотник, помер от водки, помнишь меня?» Помню. Конечно, помню.

Проснулся. Кофе остыл. Впрочем, он и горячим был дрянной — у Коробочки заварка десятилетней давности, экономит, старуха.

**А. С.:** Вы помните их по именам?

**Чичиков:** Всех. До единого. Сто двадцать семь душ — это вам не шуточки. Я ведь как, Анна Сергеевна... я же не просто бумагу купил. Я ее, можно сказать, выстрадал. К каждому помещику — свой подход. К Манилову с улыбочкой, к Собакевичу — будто медведя умасливаешь, к Плюшкину — чтоб не сбежал, как мышь от кота. А Ноздрев... ну, Ноздрева вспоминать не будем, у меня от него до сих пор в боку колет.

**А. С.:** Колет в боку — это как именно ощущается? Опишите.

**Чичиков:** Будто кто-то под ребра тычет холодным пальцем. Тык-тык. Как в детстве батюшка делал, когда учил «копи копейку». Тык — копи. Тык — береги. Тык — людей задабривай, но не доверяй. Я и копил. Я и берег. А вот теперь сижу у вас и не понимаю — а кому я все это коплю-то?

*Длинная пауза. Чичиков машинально приглаживает бакенбарды. Потом — резко — сжимает кулак. Потом разжимает. Снова приглаживает.*

**А. С.:** Павел Иванович, давайте на секунду остановимся. Что сейчас происходит в теле?

**Чичиков:** В теле? Господи, да я же не лошадь, чтоб у меня про тело спрашивать. Хотя... хорошо. В груди что-то — будто рыба бьется в неводе. В горле — комок. Под ложечкой — пусто, как в кошельке у губернаторского племянника после ярмарки. Голова — ясная. Голова всегда ясная, Анна Сергеевна. На том и стою.

**А. С.:** Рыба в неводе. Это интересный образ. Что эта рыба хочет?

**Чичиков:** Выскочить, само собой. А куда ей выскакивать-то? В реку? Реки нет. В таз? Таза тоже нет. Так и бьется.

*(Внутренний монолог: Дура баба. Хотя нет, не дура — глаза умные, такие глаза у нее, как у моей маменьки покойной были, когда она меня в люди отправляла. «Учись, Павлуша, копейке угождай — копейка все сделает». Угождал. Ну вот, угодил.)*

**А. С.:** Вы сейчас как будто куда-то ушли. Где вы?

**Чичиков:** В детстве. Простите. Это бывает. Вспомнил батюшкин завет.

**А. С.:** Расскажете?

**Чичиков:** «Береги копейку — товарищ не товарищ, а копейка не выдаст». Вот и весь завет. Коротко. Ясно. Как пощечина.

Я его, знаете, как мантру повторял. В училище — повторял. У повытчика служил — повторял. На таможне — особенно повторял, там без копейки никак, там копейка — родная мать. А потом случилось это... происшествие. Контрабанда. Брабантские кружева. И все рассыпалось. Все. До последней пуговки.

И вот тогда я и придумал. Про души.

**А. С.:** Что значит — «придумал про души»? Расскажите подробно, без оценок. Просто — как было.

**Чичиков:** Как было? Хорошо. Сидел я, значит, в гостинице. Городок паршивенький, клопы в перине — будто самостоятельную республику основали. Денег — на три дня. Мыслей — ноль. И тут читаю в губернских ведомостях: ревизская сказка задерживается, перепись отложена. И меня осенило, Анна Сергеевна. Прямо как пророка Илью на колеснице — только без колесницы и без Илья.

Крестьяне умирают — это понятно. Помещики платят за них налог до следующей переписи — это тоже понятно. Помещикам это в тягость. А мне — наоборот. Купить мертвых дешево. Заложить в Опекунский совет — как живых. Получить ссуду. Купить настоящее имение. Стать барином. Жениться. Детей. Дом. Беседку. Знаете, такую — с колоннами, беленую, чтоб гости говорили: «Ах, Павел Иванович, у вас тут совершенный Версаль».

Вот и весь план. Гениально же? Скажите — гениально.

*Молчание.*

**А. С.:** Я слышу, как вам важно, чтобы я подтвердила гениальность.

**Чичиков:** Важно. Очень важно.

**А. С.:** А что будет, если я скажу — нет?

*Чичиков замирает. Сахар, который он размешивал ложечкой, продолжает звенеть в чашке — рука дрожит. Чуть-чуть. Незаметно. Ну, почти незаметно.*

**Чичиков:** Тогда... тогда я встану и уйду. И больше не приду. И найду другого терапевта. У вас же тут конкуренция, Анна Сергеевна, я по объявлениям видел — на одной только Дворянской улице четверо вас, психологов. Один даже по-французски принимает.

**А. С.:** То есть вы готовы расстаться со мной за одно слово несогласия?

**Чичиков:** Я со всеми так. Подружился — обаял — взял свое — уехал. Манилов меня в кумовья звал. Коробочка чуть не плакала. Собакевич руку жал так, будто прощается с родным братом. А я ехал и думал — как бы еще раз с ними не свидеться. Никогда. Ни в этой жизни, ни в той.

*(Внутренний монолог: Что я несу? Я же лучший собеседник в губернии! Меня губернатор за стол сажал! Дочка губернаторская краснела, когда я мимо проходил! А тут сижу, бабе чужой исповедуюсь, как купчишка после третьей. Уйти. Сейчас же. Встать и уйти.)*

*Чичиков не встает.*

**А. С.:** Вы заметили, что не уходите?

**Чичиков:** Заметил.

**А. С.:** Почему?

**Чичиков:** Не знаю. Может, чай не допил.

*Пауза.*

Ладно. Скажу. Только вы не записывайте — то есть записывайте, конечно, у вас работа такая, но... Анна Сергеевна, мне страшно. Вот просто страшно. По-человечески. Как мальчишке в темной комнате.

Я всю жизнь думал, что копейка — это броня. Что если ее много — то ты в крепости, и стрелы мимо. А оказалось — копейка не броня. Копейка — это такая клетка. Золотая. Удобная. С перинкой. И сидишь ты в ней, и думаешь — а кого позвать-то на ужин? Маниловых? Так они дураки. Собакевичей? Так они хамы. Плюшкиных? Те и сами не придут — у них дверной петли нету, ушла дверь, продали. И сидишь, и понимаешь — никого.

Никого.

**А. С.:** Никого — это очень тяжелое слово. Где вы его впервые услышали?

**Чичиков:** В училище. Когда батюшка помер. Я в класс пришел — а мне говорят: «Чичиков, тебе письмо». Я открыл — там одна строчка. «Помер. Похоронили. Денег нет.» И все. И никого. Учитель по голове погладил — и тоже отошел, у него у самого детей пятеро.

С тех пор я и решил — копейка. Только копейка не предаст.

А копейка, оказывается, тоже того. Предает. Только медленно. Тихо. Как ржавчина бричку — вроде едешь и едешь, а потом колесо отвалилось — и сыплются из него люди. Бумажные. Мертвые. Мои.

*Молчание. Долгое. Минут пять прошло. Или десять. Или три — кто считал.*

**А. С.:** Павел Иванович. Я хочу вам кое-что предложить. Не как диагноз — как наблюдение.

Вы всю жизнь приобретали то, что нельзя любить. Контрабанду. Должности. Мертвых крестьян. Это все — вещи, у которых нет ответа. Они не отказывают. Не разочаровывают. Не уходят. Идеальные собеседники — потому что молчат.

И вот вы пришли ко мне. Ко мне — которая отвечает. Которая может сказать «нет». Это, кажется, первое живое приобретение в вашей жизни. Часовое. По прейскуранту. И все-таки живое.

**Чичиков:** *(тихо)* Дорогое у вас, кстати, приобретение. Полторы тысячи за пятьдесят минут. Я бы на эти деньги у Плюшкина двадцать душ взял. С лошадью.

**А. С.:** Но взяли — меня.

**Чичиков:** Взял. Да. Взял. *(пауза)* И знаете... — это, наверное, дороже стоит. Чем кажется.

*Звенит таймер. Сеанс окончен.*

**А. С.:** На следующей встрече предлагаю поговорить о том, что значит — «жениться, дети, беседка с колоннами». Не как план побега в респектабельность, а — как настоящее желание. Хорошо?

**Чичиков:** Хорошо. Только... Анна Сергеевна. Один вопрос. Можно?

**А. С.:** Можно.

**Чичиков:** А вы — настоящая? Ну, в смысле — в ревизской сказке вы числитесь?

*Терапевт смеется. Чичиков — впервые за три сеанса — улыбается. По-настоящему. Не той улыбкой, которой обольщал помещиц, а другой — кривоватой, чуть детской, как у мальчика, нашедшего в кармане забытый пряник.*

**А. С.:** Числюсь, Павел Иванович. До свидания. Жду в среду.

**Чичиков:** До среды.

*Выходит. В коридоре долго не может попасть в рукав шубы. Селифан внизу спит на козлах, уронив шапку. Снег идет. Тихий. Мелкий. Как будто кто-то наверху просеивает муку.*

*Бричка трогается. Колеса скрипят. Пока — на месте.*

---

**Запись терапевта (для супервизии):**
Клиент демонстрирует выраженные защиты по нарциссическому типу с элементами антисоциальной адаптации. Однако — проблески контакта. Впервые за три сессии назвал чувство («страшно») без переформулирования в метафору сделки. Прогноз осторожный. Продолжать.

P. S. Перепроверить, оплачен ли сеанс. Клиент склонен к... хм. К отсроченным платежам.

Цитата 09 мая 04:53

О смысле существования и предназначении

Если звезды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно. Поэтическое размышление о смысле каждого явления в мире

Тбилиси, серные бани и его настоящее имя

Тбилиси, серные бани и его настоящее имя

В Тбилиси меня привезли прятаться. Звучит как заголовок плохого детектива, но было именно так. Дед по матери — Реваз Гогиашвили, царствие небесное, упрямый, как ишак, и хитрый, как лиса — оставил мне в наследство виноградники в Кахетии под Сигнаги. Семь гектаров. Старая лоза. И какие-то очень неприятные люди в Москве, через которых дед лет двадцать назад продавал вино, решили, что наследницей быть мне — двадцатичетырехлетней москвичке Софии Дзагоевой — не положено.

И тетя Манана, мамина двоюродная, шипящим голосом по телефону: «Соня, душа моя, прилетай немедленно».

Прилетела.

Квартиру она сняла в Старом городе, на углу Бетлемской и Асатиани — двухэтажный домик с резным балконом, выходящим во внутренний двор, заросший виноградом. Над крышами — крепость Нарикала. Снизу — узкие улочки, где машины не помещаются, где соседи кричат через окно «гамарджоба!» и передают друг другу хачапури через бельевую веревку.

Я влюбилась в этот город за один вечер.

А в Дато — за три.

Его привела тетя Манана. «Местный, проверенный, сын моего соседа, ему можно». Высокий, худой, с тяжелой челюстью и темными кудрями, которые никак не хотели лежать. Лет двадцать восемь. Молчаливый, как все горцы. Когда он пожимал мне руку, я отметила: горячая. Очень. Как будто у человека лихорадка, но он этого не замечает.

— Дато, — сказал он.

— Просто Дато?

— Давид. Но никто меня так не зовет.

— Почему?

Он посмотрел на меня внимательно. Очень. Как смотрят, когда оценивают, выдержит ли человек правду.

— Длинная история, — сказал он. — Не сейчас.

Первые дни были обычные. Он возил меня — на старенькой синей «Ниве» — куда я просила. На Мтацминду, посмотреть на город сверху. В серные бани Абанотубани, где я мокла два часа, пока он ждал в чайхане напротив, попивая черный чай без сахара. На блошиный рынок Сухой мост. В пекарню на Мейдане, где хлеб тонэ — горячий, как камень, только что из глиняной печи.

Он почти не говорил. Слушал.

Но однажды, на четвертый день, я поймала его на том, как он смотрел на собаку.

Мы шли по Шардени. Вечер. Огни кафе, цыганка с гитарой у фонтана, запах хинкали из открытых дверей. Из переулка вышел крупный пес — приблудный, грязный, с порванным ухом. И вместо того чтобы зарычать или пройти мимо, он остановился. Поднял морду. И посмотрел на Дато с таким выражением, какое бывает у солдата, увидевшего офицера.

Дато едва заметно качнул головой.

Пес лег. Прямо посреди улицы. Лег и положил морду на лапы.

— Что это сейчас было? — спросила я.

— Что?

— Собака.

— Хорошая собака. Старая.

— Дато.

Он не ответил. Только зашагал быстрее.

В ту ночь я не могла уснуть. Лежала в съемной квартире, слушала, как за окном поют какие-то подвыпившие туристы, и думала о собаке. О том, как Дато ест — почти сырое мясо, с кровью, и как-то странно держит вилку, будто непривычно. О том, как он ходит — мягко, с пятки, перекатываясь, как охотник. О его глазах — карих, обычных, но иногда, в сумерках, мелькает в них что-то желтое, на дне.

Я встала. Накинула халат. Вышла во двор.

Полнолуние.

Он стоял у виноградной лозы. Спиной ко мне. Без рубашки. И на спине у него — между лопаток — я увидела при свете луны старый шрам. Длинный, рваный, в форме полумесяца. Не от ножа. От зубов.

— Дато.

Он вздрогнул. Обернулся.

И я поняла: я была права.

Его глаза светились. Не отражали свет — а светились сами, изнутри. Желтым.

— Иди в дом, София, — сказал он. Голос ниже, чем обычно. Хрипловатый.

— Что ты.

— Иди в дом. Пожалуйста.

— Дато. Скажи мне.

Он сжал зубы. Я видела, как у него на скуле дрогнула мышца. Потом он медленно, очень медленно подошел ко мне. Остановился в шаге.

Я не отступила.

— Мой дед, — начал он тихо, — был мдзлевари. Знаешь это слово?

— Нет.

— Защитник. На старом грузинском. Не охранник, не воин — защитник земли. Их было много в горах Тушетии, давно. Им нужно было быть сильнее людей, чтобы защищать людей. И они согласились на это.

— На что — на это?

Он поднял руку. Показал мне ладонь — и я увидела, как ногти у него длиннее обычного. И темнее.

— На звериную долю, — сказал он. — В полнолуние она проявляется. В остальное время — почти как все. Но не совсем.

— И ты.

— Сын. Внук. Это передается. Не всем — но мне передалось.

Я должна была испугаться. По всем законам жанра. Должна была убежать в дом, запереть дверь, позвонить тете Манане и кричать в трубку.

Вместо этого я подняла руку и провела пальцем по шраму на его груди — другому, маленькому, под ключицей.

Он перестал дышать.

— Откуда этот?

— Семь лет назад. Защищал не того. Не того, кто стоил.

— А я стою?

Он посмотрел на меня. Долго. И в желтом свете его глаз я увидела не зверя — человека. Очень уставшего, очень одинокого, очень осторожного.

— Ты, — сказал он, — не должна стоить. Ты — наследница, я — нанятый защитник. Это все.

— Это все?

— Это все.

Я сделала полшага вперед. Он не отступил.

— Дато, — сказала я. — Поцелуй меня сейчас. Один раз. И потом скажи еще раз, что это все.

Он закрыл глаза. Я видела, как он считает что-то про себя. Может, до десяти. Может, до тысячи.

Потом наклонился.

Губы у него были горячие, как у больного. Поцелуй короткий — он сам себя оборвал, отстранился. И когда заговорил, голос его был совсем хриплый.

— Это не все, — сказал он. — Это начало большой беды. Для тебя. И для меня. Те люди, что ищут твое наследство, — они тоже не совсем люди. И знают про мою кровь. И твоя тетя позвала меня не потому, что я сын соседа. А потому, что я единственный, кто может стоять между тобой и ими.

— Тогда стой, — сказала я. — Между.

Где-то на Нарикала ударил колокол. Ночной, тихий. Луна стояла над крышами Старого Тбилиси, и виноградные листья шевелились без ветра.

Дато взял меня за руку. Осторожно.

— До утра, — сказал он. — Потом я уйду в горы. До конца этой луны. А утром, когда вернусь, — мы поедем в Сигнаги. Смотреть твои виноградники. И решать, что делать дальше.

— А если те люди придут раньше?

Он улыбнулся. Впервые за вечер. И в этой улыбке было что-то такое, от чего у меня под ребрами не дернулось — а екнуло, плотно и горячо.

— Не придут, — сказал он. — Сегодня в Тбилиси полнолуние. Они не такие глупые.

Он отпустил мою руку и пошел через двор — к арке, выходящей в переулок. У арки обернулся.

— София.

— Да.

— Запри дверь. И не выходи, что бы ни услышала.

А потом он исчез — будто его и не было. Только виноградные листья еще покачивались.

Я заперла дверь. Села на кровать. И всю ночь слушала, как где-то далеко, за крышами Старого города, в стороне Мтацминды, поет — нет, воет — что-то большое и одинокое.

И думала: я приехала прятаться от наследства.

А нашла наследство куда более странное.

И куда более свое.

Серебряный ошейник на Онежской набережной

Серебряный ошейник на Онежской набережной

Петрозаводск в ноябре — это не город, это длинная серая пауза между осенью и зимой, когда Онего еще не замерзло, но уже не дышит. Я выросла на проспекте Ленина, в квартире над аптекой, и каждое утро ходила пешком до университета — мимо Гостиного двора, через Студенческий бульвар, по гранитной набережной, где в детстве кормила чаек. Отец называл это «прогулкой принцессы». Шутил, конечно. До того дня, когда перестал шутить.

Ему угрожали.

Каких-то конкретных деталей я не знала — отец вел дела с лесопромышленниками с финской границы, и в его жизни всегда было больше тайн, чем в моей сумке мелочи. Но в один четверг он привез меня домой раньше обычного, посадил на кухне и сказал: «Лена, у тебя теперь будет человек. Везде. Всегда».

Я скривилась. Представила какого-нибудь шкафа с бритым затылком.

А приехал Артур.

Ему было лет тридцать. Светлые, почти пепельные волосы до плеч — длинные не по моде, а будто человеку просто все равно, что носят другие. Зеленые глаза с золотым ободком вокруг зрачка. Я тогда подумала — линзы. Потом — что свет так падает. Только месяц спустя поняла: это не метафора и не свет.

— Артур Кирьянов, — сказал он отцу. Голос ровный, северный, без эмоций. — Где спать?

Вот так. Не «здравствуйте, рад знакомству», не визитка. «Где спать».

Его поселили в маленькой комнате рядом с кухней — там раньше была кладовка, отец разгреб ее за день. Артур повесил куртку на крюк, поставил рюкзак в угол, и все. Никаких личных вещей. Ни фотографий, ни книг. Я заглянула однажды — пустая комната, заправленная койка, на тумбочке — баночка какого-то черного варева, пахнущего полынью и землей.

— Это что? — спросила я.

Он поднял голову от телефона. Медленно.

— Лекарство.

— От чего?

— От себя.

Вот вам и весь разговор.

Первые недели я его ненавидела. Тихо, по-девчоночьи. Он молчал в машине, когда вез меня в универ. Молчал, когда стоял в коридоре, пока я сидела на парах. Молчал в кафе «Карелия» на Ленина, где я пила свой третий за день кофе, а он — стакан воды без льда. Один раз я попробовала вывести его из себя — сказала громко, при всех: «Знаете, мой телохранитель не пьет, не курит и, кажется, не дышит». Он повернулся, посмотрел спокойно и ответил: «Дышу. Просто реже».

И улыбнулся.

В первый раз за три недели.

И что-то у меня под ребрами — мерзкий такой холодок — превратилось в тепло. Не то чтобы я влюбилась. Не сразу. Просто перестала ненавидеть.

Потом был ноябрь, конкретно — двадцатое. Я помню дату, потому что в этот день в Петрозаводске всегда первый снег. Не настоящий, мокрый, который тает на щеках, но все же. Мы возвращались поздно — я задержалась на репетиции в студенческом театре, играла Соню в «Дяде Ване», и Артур ждал меня все четыре часа, сидя в задней ложе. Не шевелясь.

Мы шли по набережной. Памятник Петру Первому темной свечкой. Слева — вода, справа — фонари, вырезающие из тумана желтые круги. Холодно. Я обхватила себя руками.

— Возьми, — он снял куртку.

— Замерзнешь.

— Не замерзну.

Куртка была теплая, как будто ее только что сняли с батареи. От нее пахло им — полынью и чем-то еще, диким, лесным. И впервые я подумала: а ведь от него всегда так пахнет. Не одеколоном. Лесом.

И тогда из-за угла Александровской вышли трое.

Не шпана. Хуже. Я поняла по тому, как Артур ровно — без рывка, без слов — отодвинул меня левой рукой себе за спину. Правая осталась пустой и расслабленной.

— Девочка, — сказал тот, что посередине. — Иди домой одна. С другом потолкуем.

Я помню следующие секунды кадрами, как в кино с обрывающейся пленкой.

Кадр первый. Артур поворачивает голову. Очень медленно.

Кадр второй. Его глаза. Зеленый исчез. Остался только золотой — целиком, без зрачка, без белка. Жидкое золото.

Кадр третий. Звук. Не рычание. Низкое, гортанное, на грани слышимого — будто землетрясение в чьем-то горле.

Кадр четвертый. Те трое стояли на месте. И я видела — они хотят бежать. Видела по тому, как у одного дернулась нога. Но они не побежали. Они застыли, как зайцы под фарами.

А потом Артур сделал шаг — один — и они побежали. Все трое. Молча. Без оружия в руках, которое я только сейчас заметила выпавшим у дальнего на гранит.

Тишина.

Я стояла. Смотрела. Не дышала. Куртка пахла полынью и лесом — теперь я понимала, чем именно лесом.

Он повернулся ко мне. Глаза снова зеленые. Только золотой ободок чуть шире обычного.

— Лена.

— Что ты.

— Лена, послушай.

— Что ты, Артур.

Он молчал. Долго. Потом поднял лицо к фонарю — и я увидела на его скуле тонкий след, как будто кожу изнутри что-то царапает, пытаясь наружу.

— Поэтому твой отец меня нанял, — сказал он тихо. — Не вместо охраны. А потому что обычная охрана не справится с тем, что за тобой может прийти. Он знает. Знал давно.

— Что ты, — повторила я в третий раз. Других слов не было.

Он поднял руку. Осторожно. Как будто я — не я, а раненая птица, которую он боится спугнуть. И коснулся моей щеки. Кожа у него была горячая — на грани лихорадки.

— Ты спросила, от чего лекарство.

— Да.

— От полнолуний. Обычно работает.

— А сейчас?

Он посмотрел на небо. Сквозь облака пробивалась луна — желтая, почти полная, но еще не до конца.

— Сейчас работает. Пока.

Мы стояли так — его ладонь на моей щеке, его дыхание, мое — облачком в холодном воздухе. И где-то под ребрами у меня снова что-то дернулось, как рыба на крючке. Только теперь я знала: страх это или нет — уже неважно. Поздно.

— Завтра, — сказала я, — расскажешь все.

— Расскажу.

— И я решу, бояться мне или.

Я не закончила. Он не дал.

Он просто наклонился — медленно, давая мне сто шансов отстраниться — и поцеловал меня. Один раз. Коротко. Губы у него были горячие, как и ладонь, и пахли той же полынью.

Когда он отстранился, золотой ободок в его глазах был уже почти целым кольцом.

— Беги домой, Лена, — сказал он хрипло. — Бегом. И запри дверь.

— А ты?

— А я в лес. До утра.

Я побежала. По набережной, мимо Петра, мимо желтых фонарей, через бульвар, к проспекту. И только дома, заперев дверь и прислонившись к ней спиной, поняла: его куртка все еще на мне.

Она пахла лесом.

И я не знала — ждать его утром или молиться, чтобы он не вернулся.

Молилась бы — если бы умела.

Фарфоровая птица с Соборной горы

Фарфоровая птица с Соборной горы

Ночь в Плесе была такая, что ее можно было щупать.

Не метафора — буквально. Туман с Волги поднялся еще засветло, к девяти заполз в переулки, к одиннадцати накрыл всю Соборную гору так плотно, что фонари на набережной превратились в бледные пятна, как будто кто-то нарисовал их акварелью на мокрой бумаге.

Лизе не спалось.

Она сидела в своей чайной на углу Советской и Кропоткинской — в той самой, с резным крыльцом и медным самоваром на витрине. Чайная называлась «У Левитана», хотя Левитан никогда сюда, конечно, не заходил — он умер за сто с лишним лет до того, как Лиза купила этот дом у внучки бывшей хозяйки. Но название держалось. И туристы шли. Особенно летом.

А сейчас был октябрь. Туристов — никого. Сезон закрыт, последний теплоход ушел в Ярославль еще в среду. Город спал, как медведь в берлоге; глубоко, тяжело, с присвистом.

Лиза заваривала себе чай — третий за вечер. Чабрец, душица, немного зверобоя. Кружка остывала быстрее, чем она успевала сделать пару глотков. Холодно. Печь топить было лень — да и ради кого.

И тут — стук.

Не в дверь. Не в окно. А по подоконнику. Тук-тук-тук. Будто кто-то постучал коготком.

Она подняла глаза.

На мокром от тумана подоконнике сидела птица. Размером с воробья, может, чуть больше. Только... фарфоровая. То есть — нет, ну как объяснить. Перья у нее были, и крылышки, и грудка. Но все это белое-белое, гладкое, отливало синеватым в свете лампы. Голубые прожилки на крыльях. Глаза — две золотые точки.

Лиза сидела и смотрела.

Птица тоже смотрела.

— Ты... — начала Лиза и осеклась. Что вообще говорят фарфоровым птицам в час ночи?

— Я с горы упала, — сказала птица. Голос у нее оказался тонкий, как звон колокольчика, который слышишь сквозь сон. — С Соборной. Меня уронили.

Лиза молчала. Переваривала. Чай в кружке окончательно остыл.

— Кто уронил?

— Шкатулка, — печально ответила птица. — Я из нее. А ее сегодня никто не завел. И теперь луна не уснет. И утро не придет. И я не смогу вернуться.

— Подожди, — Лиза потерла глаза. — Какая шкатулка?

— Музыкальная. На чердаке у Натальи Сергеевны. В синем доме за церковью.

Лиза знала этот дом. Все знали. Старый купеческий, двухэтажный, с резными наличниками, выкрашенными когда-то в густо-синий, а теперь — в серовато-голубой, потому что краска выцвела за сто лет. Наталья Сергеевна жила одна, лет семидесяти, преподавала когда-то музыку в местной школе. Умерла этой весной. Дом стоял пустой; родственников не нашли.

— Туда нельзя, — сказала Лиза. — Заперто.

— Ключ под крыльцом, — невозмутимо ответила птица. — Третий камень слева. Под ним.

Откуда она это знала?

Впрочем, кого волновало откуда. Час ночи, туман, фарфоровая птица. Лиза поняла, что или она спит, или сошла с ума. И в обоих случаях можно было идти в синий дом — хуже не будет.

Она надела пальто. Серое, шерстяное, с поднятым воротником. Взяла керосиновую лампу — электрический фонарь почему-то казался неуместным; в эту ночь он бы оскорбил туман. Птицу посадила на плечо. Та оказалась неожиданно тяжелой — как будто фарфор внутри был налит чем-то плотным, чем-то живым.

И они вышли.

Улица Советская в эту пору превращалась в реку молока. Лизины шаги — тук-тук по мокрым доскам набережной — глохли, не успев отлететь от стен. Где-то внизу, под обрывом, плескалась Волга; невидимая, но громадная. Пахло водорослями и стылым деревом. И еще — почему-то — яблоками, хотя в это время года яблок уже не должно было быть.

Они свернули у Воскресенской церкви. Та самая, деревянная, восемнадцатого века, с темными чешуйками на маковках. Лиза прошла мимо нее, не глядя — не потому что боялась, а потому что не хотела отвлекаться. Птица на плече тихонько позвякивала: дзинь-дзинь, дзинь-дзинь. Как будто в ней внутри был маленький бубенчик.

— Почему ты упала?

— Меня выронили, — снова сказала птица. — Сто лет назад.

— Сто?

— Или двести. Я не очень помню. Меня сделал мастер из Гжели — для одной девочки, у которой не было матери. Я жила в шкатулке. Когда шкатулку заводили, я пела.

— А когда не заводили?

— Спала.

— И что — все эти годы...

— Меня заводила Наталья Сергеевна. Каждый вечер. С тех пор как ей было восемь.

Лиза остановилась. Туман плыл мимо, гладил лицо.

— А весной?

— Весной никто не завел. И теперь я не могу спать. И не могу петь. И болтаюсь — то на крыше, то на ветке, то на твоем окне. Сегодня меня уронил ветер. Хорошо, что не разбилась.

В ее тонком голосе было что-то такое — не печаль даже, а очень-очень тихая обида. Как у ребенка, которого забыли в саду.

Синий дом стоял в конце переулка Калинина — узкого, кривого, заросшего лопухами, которые в темноте казались черными. Лиза нагнулась к крыльцу. Третий камень слева. Поковыряла. Камень поддался — снизу, в землянистой ямке, лежал ключ. Большой, медный, с прорезной бородкой.

Дверь открылась с тем особенным скрипом, какой бывает только у старых русских домов: жалобным, длинным, чуть-чуть с обидой на хозяина, который давно не приходил.

Внутри пахло пылью, кошками (хотя кошек не было — или были?) и чем-то еще. Сухими цветами. Шалфеем. И почему-то — ладаном.

Лиза подняла лампу.

Прихожая. Половики. На вешалке — старое пальто Натальи Сергеевны; то самое, в котором она ходила в магазин на углу. Лиза помнила. Ей вдруг стало очень тихо в груди — не больно, не страшно, а тихо. Как бывает, когда вспоминаешь о ком-то, кого больше нет.

— Чердак наверху, — шепнула птица.

Лестница скрипела. Каждая ступенька — на свой лад. До-диез. Соль. Ми-бемоль. Целая партитура подъема.

Чердак.

Низкий потолок. Балки. Запах сухого дерева. Пыль клубилась в свете лампы, как маленькие галактики. У стены — сундук. Стулья. Швейная машинка «Зингер», вся в паутине. И на старом круглом столике посреди — она.

Шкатулка.

Темное дерево, инкрустация перламутром. Размером с буханку хлеба. Ключик торчал из бока — медный, изогнутый, с резной головкой в виде цветка.

Лиза подошла. Птица соскочила с ее плеча на стол; стукнула — дзынь — но не разбилась.

— Заведи, — попросила она.

Лиза взялась за ключ. Тот пошел туго — заржавел, видно. Один оборот. Второй. Третий. На четвертом внутри что-то пружинно щелкнуло; на пятом ключ остановился сам.

Тишина.

Потом — музыка.

Маленькая, простая, но такая знакомая, что у Лизы что-то дернулось под ребрами; не сердце, нет, а что-то рядом с ним. Колыбельная. Та самая, которую ее мама пела ей лет в пять, и Лиза давно ее забыла, но мелодия — вот она. Откуда. Откуда у Натальи Сергеевны эта же колыбельная.

Шкатулка открылась.

Внутри, на синем бархате, лежала маленькая серебряная птица. Точно такая же, как фарфоровая, только серебряная и неподвижная. А рядом с ней — пустое место. Углубление в форме птицы. Куда фарфоровая, видимо, всегда ложилась.

Фарфоровая птица посмотрела на Лизу. Золотые глазки моргнули.

— Спасибо, — сказала она. И прыгнула в углубление. Легла. Уютно прижалась к серебряной — как сестра к сестре.

Музыка играла.

И что-то происходило за окном — Лиза не сразу поняла что. Туман редел. Не уходил, нет — но становился прозрачнее. И в этой прозрачности проступала луна. Большая, медная, низкая. Она опускалась к Волге — медленно, как уставший человек ложится в кровать. И вот уже коснулась воды. И вот уже наполовину утонула. И вот — совсем.

Где-то далеко — не в Плесе, нет, дальше, может быть, аж за Кинешмой — крикнул петух.

Шкатулка щелкнула. Закрылась сама.

Лиза стояла в темноте. Лампа догорала.

На столе, рядом со шкатулкой, лежало одно крошечное фарфоровое перышко. Голубое.

Она взяла его. Положила в карман пальто.

Спустилась по лестнице. Заперла дверь. Положила ключ обратно — третий камень слева. И пошла домой по Калинина, мимо церкви, по Советской, к чайной.

Туман отступал. Над Волгой расцветал серенький, какой-то очень тихий рассвет.

Дома Лиза разделась. Поставила чайник. Нет, не поставила — забыла. Просто легла в кровать как была, в халате. Перышко переложила под подушку.

И заснула.

Заснула так, как не спала уже много лет — глубоко, без снов, и в этом глубоком сне ей казалось, что где-то очень далеко, в синем доме за церковью, тихо-тихо играет колыбельная. Та самая, которую пела ей мама.

И больше никто никогда ее не уронит.

Запись профессора Преображенского, сделанная в марте

Запись профессора Преображенского, сделанная в марте

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собачье сердце» автора Михаил Афанасьевич Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Пес увидел страшные дела. Важный человек погружал руки в скользкие мозги. Свезло мне, свезло, — думал он, задремывая, — прямо неописуемо свезло. Утвердился я в этой квартире.

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Собачье сердце»

Продолжение

Зима в этом году выдалась мерзостная — слякотная, гнилая, с тем сырым ветром, от которого ноют все старые рубцы и все старые обиды. Шарик — то есть, простите, теперь снова Шарик, ничего не поделаешь, — лежит у камина и спит. Спит как пес. Не как человек, у которого сняли несвойственное ему обличье, а как нормальная, благополучная собака, которой подкладывают телятину.

Я же, Филипп Филиппович Преображенский, докладываю самому себе: эксперимент окончен. Эксперимент окончен — и однако же я не сплю четвертую ночь.

Причина проста.

Вчера утром, в одиннадцать часов сорок минут, в передней раздался звонок — и вошел человек. Не Швондер, нет. Швондера перевели на хозяйственный фронт. Туда ему и дорога.

Вошел другой. Высокий, худой, в пенсне на узком носу, в черном пальто хорошего, еще дореволюционного сукна. Зина приняла у него галоши — аккуратнейше, без обычной ее небрежности, — и доложила:

— Филипп Филиппович, к вам товарищ Шапиро. Из, простите, наркомата.

Я принял его в кабинете.

Он сел. Положил папку. Снял пенсне. Протер. Надел обратно. И, не глядя мне в глаза, произнес ровным, скучным голосом, каким произносят приговоры:

— Профессор. До нас дошли сведения о вашем последнем опыте. О гражданине Шарикове Полиграфе Полиграфовиче. И о его, простите, обратной трансформации.

Камин трещал. Я молчал.

— Сведения были рассмотрены. Опыт ваш представляет собой государственный интерес чрезвычайной остроты.

— Вот как, — сказал я.

Да. Именно так я и сказал. Сухо. Я не дал ему ни одной зацепки — ни вздоха, ни поднятой брови. Двадцать пять лет работы с пациентами научили меня не двигать ни единым мускулом.

— Профессор, нам нужны кадры. Из несознательного материала — превращать в сознательного гражданина. Без долгого процесса воспитания. Хирургически. Раз — и готово. Представляете перспективу?

Я представил. И в желудке у меня сделалось холодно — по-стариковски холодно.

— Видите ли, любезный, — сказал я ровно, — то, что вы изволите называть «раз — и готово», на практике дает нам существо, которое крадет галоши, душит кошек на лестницах и пишет доносы на собственного благодетеля. Это не кадр. Это катастрофа.

— Но Шариков был лишь первым опытом.

— Не соглашусь.

— Профессор...

— Не соглашусь, голубчик. Я не преобразовывал собаку в человека. Я навязал собаке человеческие железы — и получил скота с двумя органами речи. Подлинный человек делается тысячелетиями. И когда вы попытаетесь срезать этот путь скальпелем, вы получите Шарикова. Только их будет миллион. И они вас съедят.

Он снял пенсне. Долго протирал. Надел.

— Это, — сказал он тихо, — ваш окончательный ответ?

— Окончательный.

Он встал. Поклонился. Не сухо, не зло — задумчиво. И у двери, уже взявшись за ручку, обернулся.

— Филипп Филиппович. Подумайте до пятницы. И еще. — Он чуть понизил голос. — Бумаги ваши — журналы, протоколы — желательно, чтобы они находились в надежном месте.

Дверь за ним закрылась мягко.

Я остался в кабинете один. Тишина была такая, что я слышал, как тикают часы у Дарьи Петровны на кухне. Шарик спал у камина, и я смотрел на его седеющий загривок, и мне казалось, что во сне он улыбается. Собачьей своей, виноватой, ничего не помнящей улыбкой.

Я снял с полки три тетради. Голубую, черную и ту, в которой Борменталь записывал почасовые наблюдения. Открыл первую попавшуюся страницу. «11 ч. 30 мин. Гм-гм. Сказал «отлезь, гнида»...».

Отлезь, гнида. И ради того, чтобы получить миллион таких — товарищ Шапиро в черном пальто хорошего сукна готов был... да все, в сущности, готов был.

Камин трещал. Я наклонился, открыл дверцу, и одну за другой — голубую, черную, борменталевскую — отправил тетради туда. Бумага вспыхнула радостно. Огонь поднялся, осветив на мгновение портрет Мечникова на стене.

— Простите, Илья Ильич, — пробормотал я. — Иначе никак.

Зашевелился Шарик. Поднял голову. Посмотрел на огонь. Зевнул — широко, по-собачьи. И снова положил голову на лапы.

Я сидел до полуночи. В пятницу, я полагаю, придет другой. Или этот же. И разговор будет иной — не вежливый, и не с пенсне. Что ж. Мне семьдесят первый год. Квартиру они отнимут. Пациентов разгонят. Шарика, если успею, отдам Дарье Петровне.

Главное — что в той папке, которую товарищ Шапиро нес под мышкой, не будет ни одной моей строчки. Метод умрет со мной. И слава Богу.

Я затушил настольную лампу. На улице, под фонарем, кто-то стоял — высокий, в черном пальто. Может, мне померещилось. В мои годы человеку много чего мерещится по ночам.

Второй сундук Флинта: запись Джима Хокинса

Второй сундук Флинта: запись Джима Хокинса

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Остров сокровищ» автора Роберт Льюис Стивенсон. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Быки, ревущие у кабестана, кошмарные сны, потоки крови, заливающие палубу, и грозный голос, кричащий: «Пиастры! Пиастры! Пиастры!» — вот все, что снится мне до сих пор.

— Роберт Льюис Стивенсон, «Остров сокровищ»

Продолжение

Прошло, должно быть, лет семь с того дня, как «Испаньола» вернулась в Бристоль. Я часто говорил себе: довольно. Хватит. Море отдало мне все, что могло, — и забрало, что хотело. Но однажды весной, когда яблони у нас в Черном Холме стояли белые, как пена под форштевнем, в трактир «Адмирал Бенбоу» — да, я снова там, мать моя умерла, и я держу его — пришел человек.

Он сел в углу и попросил рому. Голос у него был — будто кто-то тащил камень по гальке. Я взглянул раз. Потом другой. И в груди у меня что-то дернулось, как рыба на крючке.

Посетитель.

Лицо обветренное, бровь рассечена надвое старым шрамом, на левой руке не хватало двух пальцев. На колене — мешок из просмоленной парусины, и мешок этот он держал так, как мать держит больного ребенка.

Я принес ему рому. Он поднял на меня глаза — серые, выцветшие, и спросил без всяких подходов:

— Ты ли Джим Хокинс?

— Я, — сказал я. И добавил: — А вам какое дело, сударь?

Он усмехнулся. Не зло — устало. Так усмехаются люди, которые много лет несут что-то тяжелое и наконец видят, кому это можно отдать.

— Меня зовут Эйб Маккри. На «Морже» меня звали Сухарь. Я был у Флинта на побегушках, мальчишкой, — таким же, каким ты был на «Испаньоле». И я единственный, кто остался жив из тех шестерых, что зарывали на Острове Скелета не один сундук, а два.

Я поставил кружку. Поставил ее слишком резко — хозяйка из-за стойки оглянулась.

— Два, — повторил он. — Тот, что вы выкопали с доктором, — это была подачка. Так Флинт говорил: «Кто найдет первый — пускай радуется. Кто найдет второй — пусть пеняет на себя».

Я молчал. За окном свистнул ветер — тот самый соленый, от которого у меня всю жизнь чесались ноги бежать на пристань.

— Зачем вы пришли ко мне, — сказал я наконец, — а не к доктору Ливси?

— Капитан Смоллетт умер. Доктор Ливси стар. А сквайр Трелони, прости его Господь, не способен сохранить тайны. Остаешься ты.

— Я не пойду в море, — сказал я. — Слышите? Не пойду.

Он долго на меня смотрел. Молчание у него было особенное — не пустое, а как у моряка, который ждет, когда стихнет шквал.

— Я и не зову. Я пришел умирать, Хокинс. У меня в боку сидит пуля восемьдесят второго года. Месяц мне, или два — кто считает. Я хочу, чтобы кто-то знал. Не ради золота. Ради того, чтобы это не пропало с моими костями.

Он развязал мешок. Я невольно подался вперед — и тут же отпрянул, как будто меня обожгло.

Карта. Другая. Не та, что лежала в сундуке Билли Бонса, — у этой бумага была темнее, и края ее обуглились. На ней — тот же остров, но крестик стоял в другом месте: на самом северном мысе, где скалы и где Бен Ганн говорил: «Туда не ходи, парень, там нехорошо».

— Бен Ганн был козлятником. Его держали при сундуках, как держат собаку. А зарывали — мы. Тут лежит кое-что похуже золота, Хокинс. Судовой журнал «Моржа». С именами. Со счетами. С теми, кто платил Флинту, чтобы он топил их же конкурентов. Имена эти и сейчас живы — в Лондоне, в Бристоле, в палате лордов.

Я понимал. Я слишком хорошо понимал.

— Зачем же вы мне это говорите? — выдохнул я.

— Затем, что я не хочу унести это в землю. Сожги ее, если хватит духа. Закопай у себя в саду. Отдай доктору. Делай что хочешь. Но знай: пока эта бумага существует, на свете будет тлеть огонек, на который рано или поздно придут.

Он положил карту на стол. Поднялся. Расплатился — медной монетой и тремя серебряными, и я заметил, что одна из серебряных была старая, с профилем какого-то короля, которого я не узнал.

У двери он обернулся.

— И еще, Хокинс. Если придет человек — высокий, с лицом без бровей, — это Маркус Пью, сын того самого Пью, слепого. Он ищет карту уже шесть лет. Он не такой, как его отец. Он хуже.

Дверь хлопнула. Я остался один — с картой на столе, с непонятной серебряной монетой в кармане, с яблоневым цветом за окном.

Долго сидел. Минут пять. Или десять. Или три — кто считал.

Потом я взял карту, вышел во двор, прошел мимо амбара — и остановился у старой яблони. Земля под ней была мягкая, черная, пахла дождем. Я подумал: вот сейчас вырою ямку. Уже почти присел. Но не присел.

Я вернулся в дом, поднялся в комнатку под крышей, отворил сундучок, в котором мать хранила нитки и медный наперсток, и положил карту на дно. Поверх — старый платок. Поверх платка — счетную книгу трактира. И закрыл крышку.

Я не знаю, правильно ли я поступил. Я знаю только одно: с этого вечера я стал хуже спать. По ночам мне снова, как мальчишке, мерещится попугай Сильвера, и его «Пиастры! Пиастры!» — но теперь к ним примешивается другое: «Имена. Имена. Имена».

И еще одно. Когда я утром спустился в общий зал, серебряная монета лежала не в кармане моей куртки, а на столе — ровно там, где Маккри ее оставил. Хотя я готов поклясться, что вечером забрал ее с собой.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй