Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Третий берег

Третий берег

Разводье — это где река так и не решила, куда ей течь.

Два берега. У всех два: левый да правый, вода посередине, а ты, межевик, сиди в лодке-плоскодонке, тыкай мерным шестом в ил и черти, что намерял. Левый. Правый. Протока. Отмель. Просто.

У Ярины выходило три.

Не сразу, нет. Она честно вела линию левого берега — тушью, пером, как магистр Горазд учил: «Бумага врать не должна, адептка, бумага — это договор между человеком и землей». Вела правый. А потом отводила перо, дула на лист, чтоб подсох, — и видела, как между двумя берегами, где по всем промерам была одна холодная вода, медленно проступает третья линия. Бледная. Будто чернила что-то вспоминали — что-то, о чем сама Ярина знать не знала.

Третий берег.

— Опять, — сказала Чеслава, заглянув через плечо. Чеслава была ее соседкой по келье и единственным человеком в Межевой коллегии, кто не крутил пальцем у виска. — Слушай, а может, он и правда там есть? Ну, под водой. Утонувший.

— Под водой берегов не бывает, — отрезала Ярина. И тут же сама себе не поверила.

Межевая коллегия Разводье стояла на сваях — иначе тут нельзя, весной вода поднималась и слизывала нижний ярус подчистую. Пахло всюду одинаково: мокрой пенькой, нагретым воском для чертежных печатей и тиной. Тиной особенно. К третьему курсу адепты переставали ее замечать, а Ярина — нет, Ярина с первого дня чуяла, как от реки тянет чем-то еще. Не гнилью. Старым. Будто вода хранила под собой чей-то чердак.

Занятия шли своим чередом. Водомерие по вторникам — считать, на сколько вершков поднимется протока к полнолунию. Промеры глубин — руки по локоть в холодной жиже, пока магистр с берега кричит: «Глубже шест, адептка, ты не кашу мешаешь!». Чертеж — тушь, линейка, и ни кляксы, иначе переделывай все от угла. За кляксу, кстати, и штрафная отработка полагалась: сидишь ночь в чертежном зале и перечерчиваешь чужие испорченные промеры при одной свече. Ярина эти ночи знала наизусть.

Фамильяр ей достался под стать — болотная выпь. Звали Тихоня, и это была издевка, потому что выпь орала по ночам так, что соседние кельи стучали в стену. Зато Тихоня умела одно: садилась на борт лодки и вытягивала клюв ровно туда, где дно уходило вниз. Живой лот. С ней Ярина ни разу не села на мель.

А за седмицу до выпускного промера в коллегию приехал проверяющий.

Его звали землемер Велимир, и был он молод — слишком молод для своего чина, с седой прядью надо лбом, будто кто-то однажды взял да и выкрасил ему висок известью. Говорил тихо. Смотрел — так, что хотелось спрятать руки за спину, даже если ничего не натворила.

— Покажите текущие карты, — сказал он на первом же обходе.

Адепты раскладывали листы. Велимир шел вдоль столов, кивал, кивал, кивал — и встал над Ярининым.

Там был третий берег. Она не успела его стереть.

В зале стало очень тихо. Даже Злата — первая отличница потока, та, что метила в столичные землемеры и Ярину за человека не держала, — вытянула шею.

— Это что? — спросила Злата сладко. — Адептка Ярина открыла нам новую сушу?

Смешок прокатился по рядам. Ярина открыла рот — объясниться, соврать, что угодно, — но Велимир ее опередил:

— Это брак, — сказал он спокойно. — Перечертить. — И пошел дальше.

Вот только вечером, когда коллегия улеглась, он нашел ее в чертежном зале. Сама, при одной свече, штрафная отработка — все как всегда.

— Давно у тебя это? — спросил он без «здравствуй».

— С первого курса, — сказала Ярина. Врать ему почему-то не хотелось. — Я стираю. Оно возвращается.

Велимир сел напротив. Взял чистый лист. Положил перед ней.

— Начерти. Не перебивай себя. Пусть идет как идет.

И она начертила. Левый берег, правый, протоку. А потом рука сама — Ярина даже не почувствовала, где кончился расчет и началось вот это, — повела третью линию. Выпь Тихоня, дремавшая на спинке стула, вдруг открыла глаз и уставилась на лист.

Третий берег вышел подробным. Излучина. Мысок. И на мыске — пять квадратиков, ровных, как дома вдоль улицы.

— Звонец, — сказал Велимир очень тихо. Не ей. Себе.

— Что?

Он встал, подошел к дальнему шкафу — тому самому, запертому, к которому адептов не пускали, — и достал из-за пазухи ключ. Внутри лежала одна-единственная карта. Старая, аж коричневая. Основной промер, с которого начиналась вся коллегия, двести лет назад.

На нем было три берега.

А на третьем, на мыске, — город. Звонец. И поверх — жирная тушевая замазка, которой кто-то однажды вычеркнул его со всех карт разом. Залил. Утопил на бумаге, раз уж в воде утопить не вышло.

— Его не смыло наводнением, — сказал Велимир. — Его стерли. Основатели. А потом запретили даже промерять то место — сказали, дна там нет, одна топь. — Он помолчал. — Я третий год езжу по коллегиям и ищу того, у кого рука помнит старую воду. У тебя помнит.

Ярина смотрела на пять квадратиков. В груди у нее что-то дернулось — не страх, не радость, а будто она всю жизнь жила в комнате с заколоченным окном и вдруг нащупала щель.

— А выпускной промер? — спросила она. — Мне что чертить? Два берега, как положено? Или…

— А вот это, адептка, — Велимир впервые чуть усмехнулся, и седая прядь дернулась, — ты решишь сама. Утром.

Выпускной промер она сдавала на рассвете. Туман стоял такой, что лодку Чеславы в десяти саженях уже не видать. Магистр Горазд ждал на мостках, Злата сдала первой — четко, два берега, безупречно.

Ярина вышла на середину протоки. Тихоня на борту вытянула клюв — не вниз, в сторону. Туда, где по всем картам ничего.

Она начертила три берега.

Магистр Горазд взял лист, увидел — и побагровел. Но Велимир, стоявший рядом, положил ему руку на плечо и сказал что-то, чего Ярина не расслышала. Горазд осекся. Посмотрел на нее по-новому — так смотрят на инструмент, которого раньше не держали в руках и не знали, с какого конца браться.

— Переведена, — наконец выговорил он, — на особый промер. С сего дня.

Злата свой безупречный лист держала в руках и, кажется, впервые в жизни не знала, что сказать.

Вечером Велимир отдал Ярине ключ от шкафа.

— Твой теперь, — сказал он. — Через неделю идем туда. На воду.

— На третий берег?

— На то место, где он был. Или есть. — Он уже уходил, но обернулся в дверях. — Скажи, адептка. Те пять домов на мыске. Ты их просто чертишь — или видишь?

Ярина подумала.

— В крайнем справа, — сказала она медленно, сама удивляясь словам, — горит свет в окне.

Велимир очень долго молчал.

— Значит, там кто-то ждет, — сказал он и притворил дверь.

А Ярина осталась стоять с ключом в кулаке и думать: кто же двести лет жжет свечу в городе, которого нет ни на одной карте, кроме ее?

Культивация 19 окт. 13:46

Девятая бочка

Девятая бочка

Вино у Гу Яня всегда скисало.

Сколько ни собирай сусло на рассветных террасах, сколько ни грей ладонями молодую ци, баюкая бочку, как хворого, — к третьему дню от нее тянуло уксусом. Терпким. Царапающим горло, если неосторожно вдохнуть над краем.

В Секте Долгого Брожения это считалось поломкой. Хуже пустого меридиана, говорили старшие; пустой хоть ничего не портит, а этот — портит виноград, труд, саму осень.

Гора Красного Солода держалась на трех вещах: тумане, что оседал на лозах росой духа; на терпении; и на сладости. Ступени здесь так и звали — не чужими умными словами, а по делу. Закалка тела — это когда таскаешь корзины вверх по террасам, пока ноги не перестанут дрожать. Сбор сусла — когда научишься тянуть ци из давленой ягоды в себя, не расплескав. Брожение — когда эта ци внутри начинает жить, бродить, пениться тихо под ребрами. А дальше — Выдержка, сладкая и долгая, какой достигали немногие; от таких, говорили, пахло медом даже зимой.

Гу Янь застрял на Брожении. Застрял намертво.

Ци у него бродила, да. Только всегда не туда. Начиналась сладость — и сворачивала в кислоту, резкую, живую, злую. Будто внутри кто-то добавлял в сусло ложку чужой воли.

— Опять, — сказал старший Лян, понюхав его бочку на весенней пробе. Поставил крышку обратно. Не глядя на ученика. — Вылей в канаву, Гу Янь. И вымой руки, прежде чем трогать чужие.

Канава под нижней террасой так и звалась — Кислый ручей. По нему текло все, что скисло на горе за сто лет. Гу Янь вылил. Смотрел, как мутная струйка сбегает вниз, к туману, и думал — не о позоре даже. О том, что к третьему дню все равно будет так же. И к тридцатому. И через год.

Зачем он тогда еще дышал этим горным воздухом?

Ответ жил в погребе.

Старая Цю хранила бочки с тех времен, когда нынешний глава секты ходил под стол. Маленькая, сухая, с лицом, смятым, как осенний лист. Ее держали из уважения — и из опаски: никто толком не знал, на какой она ступени, а спросить боялись.

Именно к ней отправляли «скисших» подметать. Наказание.

— Садись, — сказала она ему в первый же вечер. Не как наставница — как бабка внуку. — Руки покажи.

Он показал. Ладони в лиловых пятнах от давленой ягоды, в мелких шрамах от бочарных обручей.

Старая Цю взяла их в свои. Закрыла глаза. И вдруг — он почувствовал. Как ее ци входит в его меридианы, пробует, катается на языке, будто глоток. Долго. Он успел испугаться, потом перестал.

— Хм, — сказала она наконец. И улыбнулась щербато. — А скажи-ка, мальчик. Кто тебе сказал, что уксус — это испорченное вино?

Он моргнул.

— Все говорят.

— Все, — повторила она. Отпустила его руки. — Все на этой горе сто лет гонятся за сладостью. А я тебе одну вещь открою, раз уж ты все равно скисший и терять тебе нечего. — Она наклонилась ближе. От нее пахло — он только теперь понял — не медом. Терпко. Остро. — Уксус старше вина, Гу Янь. Он не умирает. Он не киснет дальше — ему некуда. Вино боится времени. Уксус смеется над ним.

Целую осень она его учила. Тайком — потому что путь уксуса на горе Красного Солода не то чтобы запрещали. Его просто не было. Будто и быть не могло.

А потом пришла гниль.

Никто не понял сразу. Сперва одна бочка на верхней террасе вздулась и лопнула ночью с мокрым хлопком. К утру — три. К полудню гниль, серая, со склизким дыханием, шла по погребам, как вода по склону. Духовная зараза; старики шептали — демонская, снизу, из Провала за хребтом, где по весне кто-то из учеников сдуру разбил старую печать.

Вино сладкое — оно гнили как мед. Сдавалось в полдня.

Глава секты потерял лицо впервые на людской памяти. Бегал. Кричал. Жег серу — не брало. Молодые мастера бросали в бочки свою чистую, сладкую ци — и гниль жрала ее, как подношение, и росла.

К вечеру второго дня уцелел один погреб. Нижний. Где стояли бочки старой Цю — и его, Гу Яня, девятая бочка. Та самая, скисшая, которую ему велели не выливать на этот раз просто потому, что было не до нее.

Гниль дошла до порога нижнего погреба. И встала.

Потому что от порога тянуло уксусом.

— Вот оно, — тихо сказала старая Цю, глядя, как серая муть скребется о невидимую черту и не может перелезть. — Сладкое кормит. Кислое — режет. Иди, мальчик. Твоя бочка. Ты и неси.

Он понял, чего она просит. Не сразу — но понял.

Девятая бочка — это была вся его ци за год. Все, что он собрал, сберег, выстрадал на холодных плитах двора. Выплеснуть ее на гниль значило опустошить себя до дна. Назад к Закалке тела. К пустым корзинам. Может — к пустому меридиану навсегда; ци, пролитая на демонскую заразу, не всегда возвращается.

— А если не вернется? — спросил он.

— Тогда не вернется, — пожала плечами старуха. — Ты про это с самого начала знал, нет? Терять тебе нечего. Ты сам так думал.

Он думал. Он соврал.

Теперь — терять было что. Террасы в тумане на рассвете. Руки в лиловых пятнах. Эту сухую бабку, что первой за всю его жизнь не поморщилась от его запаха.

Гу Янь взял девятую бочку. Тяжелую. Поднял на плечо — ноги, закаленные корзинами, не дрогнули. И пошел к порогу.

Выбил крышку. И не выплеснул — выдохнул. Разом. Всю ци, что бродила в нем кисло и зло весь этот год, он пустил вместе с уксусом, навстречу серому.

Ударило так, что воздух зазвенел.

Гниль закричала. Не ушами — чем-то внутри, под ребрами, он услышал этот визг отступающей заразы, и в груди у него что-то рвануло, как лопнувший обруч на бочке. Он падал. Он знал, что падает. Пустой. Сухой. Докатившийся до самого дна.

И там, на дне, где ничего уже не должно было остаться, — осталось зерно.

Крохотное. Кислое. Твердое, как косточка. Оно не бродило — ему некуда было киснуть дальше. Оно просто было. И не боялось времени.

Гу Янь очнулся на третий день.

Гниль ушла. Погреба отмывали всей сектой. Глава, не глядя в глаза, сказал три слова, которых от него никто не слышал годами: «Я был неправ». А потом тише, уже самому Гу Яню: «Чем ты их взял?»

— Тем, что скисало, — ответил Гу Янь.

Старая Цю ждала его в нижнем погребе. Понюхала воздух рядом с ним — как нюхают молодую бочку. Кивнула сама себе.

— Выдержка, — сказала она. — Ты ее взял, мальчик. Не ту, сладкую, что они тут сто лет пьют. Другую. Старше. — Она усмехнулась. — Я ее взяла шестьдесят лет назад. И с тех пор все молчу, потому что на этой горе любят мед, а меня от меда тошнит.

Вот, значит, какая у нее тайна. Он давно догадывался. Теперь знал.

— А дальше? — спросил он. — После Выдержки что?

Старая Цю поглядела на него. Долго. За окном погреба туман сползал с террас, открывая лозы, ряд за рядом, вниз, до самого Кислого ручья и дальше — за хребет, где за разбитой печатью ждала в темноте своего часа гниль посерьезнее.

— Дальше, — сказала она, — длиннее, чем ты думаешь. Намного. Я на своей ступени шестьдесят лет сижу — и до сих пор не на вершине. — Она пихнула ему в руки метлу. — А пока — подметай. Мастер уксуса ты теперь или нет, а пол в погребе сам себя не вымоет.

Гу Янь взял метлу.

И впервые за год — улыбнулся так, что скулы заныли.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Статья 19 окт. 12:38

Поэму о запое впервые напечатал журнал о трезвости. Как такое вышло?

Поэму о запое впервые напечатал журнал о трезвости. Как такое вышло?

Представьте редакцию журнала «Трезвость и культура». Конец 1988 года, антиалкогольная кампания ещё хрипит, но дышит, а на столе у кого-то из сотрудников лежит рукопись, где герой пьёт от первой страницы до последней, пьёт со вкусом, с рецептами, с богословием и ангелами на подхвате. И журнал — печатает. Понятно, с купюрами; без купюр это был бы уже какой-то совсем цирк.

Так «Москва — Петушки» впервые добралась до советского читателя — спустя восемнадцать лет после того, как была написана. К этому времени автор уже почти не мог говорить. Шутка, надо признать, вполне в его вкусе.

Венедикт Васильевич Ерофеев родился 24 октября 1938 года на Кольском полуострове, в семье железнодорожника. Отец служил начальником станции. Железная дорога, заметьте, с первых дней. Судьба иногда не стесняется в метафорах.

В 1941-м отца арестовали, домой он вернулся только в середине пятидесятых, а мальчик тем временем рос, что называется, на казённых харчах — часть детства прошла в детском доме. Биография, из которой обычно не выходят записные остроумцы; Ерофеев вышел. Школу он окончил с золотой медалью, в 1955 году поступил на филфак МГУ, читал всё подряд — от Библии до Розанова, от Блока до справочников по ботанике (хотя кто их считал) — и через два года вылетел за пропуски занятий. Потом были педагогические институты: Орехово-Зуевский, Владимирский, Коломенский. Отовсюду — вон. Золотая медаль и ни одного диплома; арифметика, согласитесь, странная.

Кем он только не работал. Грузчиком, истопником, приёмщиком стеклотары (тут, видимо, сказывалась тяга к предмету изучения), а главное — монтажником кабельных линий связи: бригада тянула кабель по Подмосковью, и в перерывах между колодцами, в тесной бытовке, зимой 1969–1970 годов рождалась книга, которую потом будут цитировать на кухнях, в электричках и в диссертациях. Иногда в одном и том же предложении.

Поэма.

Не роман, не повесть — он сам так назвал, и спорить не стоит. Сюжет проще некуда: Веничка садится на Курском вокзале в электричку, чтобы доехать до Петушков, где, по его словам, «не умолкают птицы ни днём ни ночью, где ни зимой ни летом не отцветает жасмин». Там ждут любимая с белыми ресницами и младенец, который уже знает букву «ю». Всё, что между, — это сто с лишним километров и главы, названные по станциям: Серп и Молот, Карачарово, Новогиреево, Электроугли... По дороге Веничка пьёт, спорит с попутчиками, придумывает коктейли («Ханаанский бальзам», «Слеза комсомолки», «Дух Женевы») и излагает их рецептуру с таким благоговением, будто диктует заповеди. Он беседует с ангелами, встречается с Сатаной, а в финале, вместо Петушков, оказывается в Москве, у Кремля, и четверо незнакомцев загоняют ему шило в горло. «И с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду». Конец. Ни морали, ни утешения.

Почему это работает? Потому что язык. Ерофеев берёт евангельские интонации, цитату из Пушкина, советский лозунг, обрывок из газеты «Правда», канцелярит и русский мат — и перемешивает так, что швов не видно. Высокое и низкое не сталкиваются, а просто сидят рядом, как попутчики на деревянной скамье. Там, где другой автор обличал бы систему, Веничка её не обличает — он над ней тихо, безнадёжно, виртуозно смеётся. И от этого смеха система выглядит куда хуже, чем от любой передовицы.

Дальше — судьба, типичная для той эпохи. Самиздат: машинописные копии, пятая-шестая закладка, слепой шрифт, который читали при свете настольной лампы с оглядкой на дверь. В 1973 году поэма вышла в Израиле, в журнале «Ами», в 1977-м — в Париже, в издательстве «ИМКА-Пресс». А на родине автора — только в 1988-м, и вот в таком журнале. Реальные Петушки, к слову, существуют, это обычный город во Владимирской области; жители, кажется, давно смирились с тем, что они — литературная география.

Но Ерофеев — это не только Веничка. «Записки психопата», написанные ещё в конце пятидесятых; эссе «Василий Розанов глазами эксцентрика» (1973); «Моя маленькая лениниана» — коротенькая и очень ядовитая; пьеса «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора», действие которой происходит в психиатрической больнице. Плюс записные книжки — россыпь афоризмов, острых и по-настоящему смешных. Да, и ещё деталь: однофамилец, писатель Виктор Ерофеев, ему не родственник. Путают до сих пор.

В середине восьмидесятых врачи нашли у Ерофеева рак горла. Операция, трахеостома, голос исчез. Человек, чьи реплики расходились на цитаты, последние годы общался записками. Он умер 11 мая 1990 года, ему было пятьдесят один. Похоронили на Кунцевском кладбище в Москве. Книга к тому моменту уже вышла на десятках языков, а «Москву — Петушки» читали и те, кто сроду не бывал ни в той, ни в другой.

И вот что интересно. Спустя тридцать с лишним лет после смерти автора Веничку по-прежнему не удаётся ни обезвредить, ни приручить. Его не получается сделать ни борцом, ни святым, ни просто пьяницей: он ускользает. Сто двадцать пять километров, которых он так и не одолел, — самый длинный маршрут в русской литературе. Единственный способ до него добраться — сесть и прочитать. Билет, как известно, бесплатный.

Статья 19 окт. 12:08

Его судили за молчание: что Артур Миллер не сказал Конгрессу США

Его судили за молчание: что Артур Миллер не сказал Конгрессу США

Июнь 1956-го, Вашингтон. Зал, где пахнет мокрой шерстью и казённым лаком; за длинным столом — члены Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. Напротив сидит драматург с усталым лицом бухгалтера, которого подняли среди ночи. От него хотят немногого: имена. Кто ходил с ним на собрания левых писателей в сорок седьмом? Назови — и паспорт вернём, и вообще разойдёмся друзьями. Он не назвал.

Это был Артур Миллер. Сегодня ему исполнилось бы 111.

Начиналось всё куда прозаичнее. Родился в 1915-м в Нью-Йорке, в семье Исидора Миллера, хозяина фирмы по пошиву женских пальто; дела шли славно, в доме водился достаток, и даже, кажется, шофёр. А потом грянул двадцать девятый. Биржа рухнула, и отец из хозяина превратился в человека, который сидит дома и не понимает, куда делся мир. Семья съехала в Бруклин. Подросток Артур по утрам развозил хлеб, потом таскал детали на складе автозапчастей и копил на университет; в Мичиган его, между прочим, с первого раза не взяли. Взяли со второго. Там он за несколько дней накатал первую пьесу и получил за неё премию Хопвуда — деньги небольшие, зато повод поверить в себя.

Поверить, правда, пришлось ненадолго. «Человек, которому везло» (1944) сошёл с Бродвея после четырёх представлений. Четырёх! Миллер потом признавался, что если и следующая пьеса не выстрелит, он завяжет с театром и пойдёт делать что-нибудь полезное. Ну, например, пальто.

Следующей была «Все мои сыновья» (1947), выстроенная по мотивам реального дела о бракованных деталях для военных самолётов. Миллер перенёс его на американскую кухню, под тент, где пьют лимонад: Джо Келлер, любящий отец и вполне приличный сосед, отправил в армию негодный металл — ради семьи, разумеется, ради кого же ещё. Сын узнаёт. Дальше за кулисами раздаётся выстрел. Заметьте, как ловко придумано: никакого злодея с чёрными усами, злодей — тот, кто стриг газон и угощал вашего ребёнка леденцом. Пьесу отметили премией «Тони», и вопрос о пальто был закрыт.

Потом случилась «Смерть коммивояжёра».

Миллер сколотил в Роксбери, штат Коннектикут, крошечную хижину — сам, своими руками, без особого плана — и, по его собственным рассказам, примерно за шесть недель написал там пьесу, которая сперва называлась «Внутри его головы». Название, надо сказать, честнее итогового: вся история разворачивается в сознании шестидесятитрёхлетнего Вилли Ломана, торговца, у которого прошлое и настоящее перемешаны, как карты в руках у шулера-неудачника. Он не герой и не злодей; он человек, который всю жизнь продавал себя и вдруг обнаружил, что покупателей нет. Премьера прошла 10 февраля 1949 года, режиссировал Элиа Казан, Ломана играл Ли Дж. Кобб, и — это рассказывают чуть ли не все мемуаристы — мужчины в зале не стеснялись слёз, а выходя, молчали, будто побывали на чужих похоронах. Пьеса выдержала 742 представления и получила Пулитцеровскую премию. А в тот же год Миллер напечатал эссе «Трагедия и обыкновенный человек», где нагло заявил: трагическим героем может быть не только король Лир, но и коммивояжёр с чемоданом образцов. Академики поморщились. Зрители — нет.

Теперь о Казане, потому что без него дальше не понять. В 1952-м режиссёр, поставивший Миллера, пришёл на закрытое заседание той самой комиссии и назвал имена бывших знакомых по компартии. Дружба кончилась. Миллер поехал в Салем, в архивы, листать протоколы процессов 1692 года, где девятнадцать человек повесили, а одного старика раздавили камнями за отказ отвечать. Получилось «Суровое испытание» («Салемские ведьмы», 1953). Исторические вольности там, честно говоря, вопиющие: реальной Эбигейл Уильямс было лет одиннадцать-двенадцать, а Джону Проктору — около шестидесяти, и никакого романа между ними, разумеется, не было. Миллер сделал её семнадцатилетней, добавил страсти и получил пружину, на которой держится всё остальное. Критики на премьере поскучнели, зал остыл; зато спустя годы пьеса стала одной из самых ставимых американских драм на планете. История — штука с чувством юмора.

Власти, конечно, поняли намёк. В 1954-м Миллеру отказали в паспорте — он не смог поехать в Брюссель на премьеру собственной пьесы. А в июне 1956-го вызвали в Конгресс. По свидетельствам, председатель комиссии намекал, что слушание можно и свернуть, если невеста драматурга согласится сфотографироваться с ним. Невеста, надо уточнить, была не кто-нибудь, а Мэрилин Монро. Миллер отказался назвать фамилии: подставлять других людей он не собирался. Спустя год его признали виновным в неуважении к Конгрессу, приговорили к штрафу и условному сроку; в 1958-м апелляционный суд приговор отменил. Тридцать дней тюрьмы так и остались в бумагах.

Брак с Монро (1956–1961) — отдельная глава, и мы её не станем смаковать, там и без нас хватило желающих. Скажем только: для неё он написал сценарий «Неприкаянных», фильм вышел в 1961-м, почти сразу после развода, и оба потом считали съёмки адом. Монро не стало в 1962-м. В 1964-м Миллер выпустил «После грехопадения» — пьесу, героиня которой подозрительно похожа на покойную жену, и публика этого не простила. Хотя что тут прощать? Автор писал о том, что было. Во втором браке — с фотографом Ингой Морат — он прожил около сорока лет; их дочь Ребекка стала режиссёром и вышла за Дэниела Дэй-Льюиса.

Есть, впрочем, в этой биографии страница, которую сам Миллер публично не открывал. Сын Дэниел, родившийся в 1966 году с синдромом Дауна, почти с рождения жил в специализированном учреждении; в мемуарах «Временные изгибы» (1987) о нём нет ни слова. Об этом написали уже после смерти драматурга. Человек, который требовал от героев ответственности за каждого «сына», сам оказался в пьесе, где пришлось выбирать, о ком молчать. Горько? Ещё как. Но выбросить это из рассказа значило бы сделать из Миллера памятник, а он сам ненавидел памятники.

А влияние? Оно такое, что без него американский театр выглядел бы по-другому. Дэвид Мэмет с его «Гленгарри Глен Росс» — это Вилли Ломан, выросший, озверевший и научившийся ругаться. Август Уилсон, Тони Кушнер, Сэм Шепард — каждый по-своему спорили с Миллером, а спорить можно только с тем, кого слышишь. Он возглавлял Международный ПЕН-клуб в 1965–1969 годах, в 1983-м сам поставил «Смерть коммивояжёра» в Пекине (получилась целая книга «Коммивояжёр в Пекине») и до конца дней собирал премии, кроме одной: Нобеля ему так и не дали. Обидно? Наверное. Но он явно не терял сна.

Умер Миллер 10 февраля 2005 года, в своём коннектикутском доме, в возрасте восьмидесяти девяти лет — ровно через пятьдесят шесть лет после той самой премьеры. Совпадение? Пожалуй. Только вспомните главную фразу из «Смерти коммивояжёра», которую Линда бросает сыновьям про отца: «Внимание нужно обращать на таких людей». Миллер всю жизнь требовал именно этого — внимания к тем, кто не герой, не гений и не злодей. Ко всем нам, в общем.

Вот и обратите. Хотя бы сегодня.

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Угадай книгу 19 окт. 15:08

Угадайте книгу по первой фразе: новый больной в Ташкенте

Первого февраля в онкологический корпус Ташкентской медицинской клиники поступил новый больной.

Из какой книги этот отрывок?

Акварели для Данте, которые не довели до конца

Акварели для Данте, которые не довели до конца

Уильям Блейк задумал более ста акварелей к «Божественной комедии» Данте, но успел довести до конца лишь несколько из них.

Правда это или ложь?

Лесная избушка Мануйлихи: 4,2 звезды и один урядник в отзывах

Лесная избушка Мануйлихи: 4,2 звезды и один урядник в отзывах

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Олеся» автора Александр Иванович Куприн

★★★★☆ 4,2 · Гадальня и травник «У Мануйлихи» · Полесье, за болотом, тропой направо
Категория: Эзотерика · Народная медицина · Нетуристическое место
Часы работы: когда дым из трубы, тогда и открыто

───────────────────

★★★★★ Иван Т., барин проездом
«Приехал сюда, честно, от скуки. Служба в этой глуши — тоска зеленая, собеседник один, лесник Ярмола, а он за полгода выучил три буквы и бросил. Так вот.

Пошел на охоту. Заблудился. Вышел к хате.

И знаете что? Это лучшее, что случилось со мной за всю командировку. Открыла девушка — Олеся. Высокая, темненькая, смотрит прямо, без этого вашего деревенского подобострастия. Погадала мне на картах. Сказала — путь дальний, казенный дом, женщина трефовая будет любить, да я сам ей горе принесу. Я посмеялся. Зря, наверное, посмеялся; но об этом потом.

Обстановка — ну, лачуга. Я честный. Печь, лавка, сушеные пучки по стенам, пахнет чем-то горьким и смолой. Не ждите тут ресепшена. Зато атмосфера — не купишь ни за какие деньги. Хозяйка молодая разбирается в травах лучше любого уездного фельдшера, а бабка ее, Мануйлиха, страшная как смертный грех, но дело знает.

Пять звезд. Вернусь. Уже вернулся, если честно. Хожу каждый день. Это, кажется, уже не про травы.»
👍 Полезно (41) · 😂 Смешно (8) · ❤️ Класс (73)

───────────────────

★☆☆☆☆ Ярмола, местный, лесник
«Не ходите туда, паночку. Говорил ему — не ходи. Ведьмы это. Настоящие. Бабка эта корову у кумы испортила, та молоко кровью доила неделю.

Барин не слушает. Влюбился как телок.

Я человек простой. Мне эти ваши звездочки без надобности. Я вам правду скажу: от этой хаты одна беда. И барину беда будет, и всему селу. Помяните.»
👍 Полезно (29) · 😂 Смешно (3)
↳ Ответ заведения: «Ярмола, ты мне в прошлом годе должен за то, что я тебе зайца из силка вынул бесплатно. А корову кума сама недосмотрела. Трава там, лопух да белена, скотина и потравилась. — М.»

───────────────────

★★★★★ Анонимный гость
«Пришел с грудью больной — кашлял так, что ребра трещали. Бабка пошептала, дала отвар, велел пить три дня натощак. На четвертый — как заново родился.

Наука это или не наука — мне без разницы. Работает.

Минус один балл... хотя нет. Не сниму. Все пять. Только перестаньте, пожалуйста, выгонять чужих собак от порога заговором — моя Жучка потом неделю к хате задом пятилась.»
👍 Полезно (17)

───────────────────

★☆☆☆☆ Прихожанки Переброда (коллективный отзыв)
«ПОЗОР. Колдунья явилась в церковь. В ЦЕРКОВЬ! Стояла, молилась, будто человек. А потом пошла — и мы ей все высказали. И не только высказали.

Нечего ей среди честных людей делать.

Мы ее проводили как положено. Камнями. И грязью. И одна баба горсть земли кинула — метко так. Пусть сидит в своем болоте и не отсвечивает. Ставим одну звезду и то много. Деготь на ворота — отдельная услуга, спасибо, воспользовались.»
👎 Этот отзыв сочли оскорбительным 88 пользователей
↳ Ответ заведения: «Она к вам с добром пришла. Крестилась, свечку поставила. А вы ей юбку изорвали и лицо в кровь. Бог вам судья, бабы. Съезжаем мы. Довольны? — М.»

───────────────────

★★☆☆☆ Урядник Евпсихий Африканович
«Прибыл по жалобе населения. Составил протокол.

Заведение функционирует без дозволения. Контингент — лица, промышляющие ворожбой, что воспрещено. Хозяйке и домочадцам предписано в двадцать четыре часа покинуть казенную землю.

Барин совал мне что-то в руку и просил «войти в положение». Вошел. На неделю отсрочил. Больше — не могу-с, служба.

Две звезды. Угостили, впрочем, недурно. Поросенок был хорош. Но порядок есть порядок.»
👍 Полезно (12) · 😂 Смешно (34)

───────────────────

★★★★★ Иван Т. (повторный отзыв)
«Обновляю отзыв. Не удержался.

Я ее звал замуж. Честно звал — в город, к людям, прочь от этого болота. Она отказала. Сказала — сгублю я тебя, барин, а потом сама от стыда сгорю. Я настаивал. Она уступила — пошла в церковь, ради меня, через страх, через весь этот гадюшник переброцкий.

Лучше бы не ходила.

Вернулась — платье в клочья, бровь рассечена, в волосах глина. Молчала. Потом сказала: уедем мы с бабкой, и это навсегда, и ты меня больше не ищи. На прощанье — бусы красные оставила на оконной раме. Дешевые, копеечные. Я их до сих пор ношу в кармане, как дурак.

Пять звезд. Самое настоящее место из всех, где я был. И самое больное.»
❤️ Класс (204) · 😢 Тронуло (156)

───────────────────

★☆☆☆☆ Трофим, сосед через болото
«Съехали, слава богу. Пустая хата теперь. Ходил глядеть — на окне бусины валяются красные, рассыпаны. И тихо так. Муторно.

Не рекомендую. Закрылись они.

Хотя... жалко. Бабка хоть и ведьма, а от золотухи у меня внучке помогла, когда поп только руками развел. Ставлю звезду за то, что уехали. И молча добавлю — спасибо за внучку. Но это между нами.»
👍 Полезно (9) · ❤️ Класс (61)

───────────────────

📌 Сводка по заведению:
— Средний чек: краюха хлеба, иногда ничего, иногда разбитое сердце
— Бронь: не принимается, приходите, когда заблудитесь
— Доступность: только для тех, кого не пугает молва
— Статус: ВРЕМЕННО ЗАКРЫТО (съехали по предписанию)
— Владелец ответил на 100% отзывов перед тем, как исчезнуть

Последняя отметка администратора: «Красные бусы на окне — не теряйте. Это все, что осталось. — О.»

Новости 19 окт. 13:38

Неожиданный финал: последнюю повесть Мелвилла напечатали через тридцать три года после его смерти

Неожиданный финал: последнюю повесть Мелвилла напечатали через тридцать три года после его смерти

При жизни Мелвилл был почти забыт. «Моби Дик» расходился плохо, а сам автор последние девятнадцать лет служил таможенным инспектором в Нью-Йорке. Бумаги, портовые склады, монотонный труд. Кто бы тогда поверил, что его назовут одним из великих американских писателей?

Повесть «Билли Бадд» он писал в последние годы жизни. Герой — молодой матрос с открытым лицом, который заикается и не может ответить на обвинение. Капитан, закон, команда корабля: все сплетено так, что читатель до конца не понимает, на чьей стороне автор. И это, пожалуй, самое интересное.

Мелвилл текст не закончил.

Работа остановилась, а сам писатель умер в 1891 году. Рукопись осталась в бумагах: неоконченная, с правками, которые он не успел свести воедино.

Через тридцать три года, в 1924-м, ее опубликовали. Подготовкой занялся Реймонд Уивер, биограф Мелвилла, и книга стала литературным событием. Читатели увидели, что у Мелвилла был еще один голос, спокойный и ироничный, совсем не похожий на напор «Моби Дика».

Позже по повести сделали оперу. Бенджамин Бриттен, 1951 год. Это, пожалуй, самое громкое продолжение жизни текста, которое никто не ждал.

Что из этого следует? Иногда литература ждет своего времени. Иногда ждет собственного читателя. Мелвилл дождался и того, и другого, хотя и не при жизни.

Если читали только «Моби Дика», не останавливайтесь. «Билли Бадд» короче, и в нем нет китов, зато есть вопрос, на который вы будете отвечать еще долго.

Совет 19 окт. 13:08

Герой, который не видит себя

Герой, который не видит себя

Самый сильный прием для объемного персонажа — герой, который не понимает собственной мотивации. Он уверен, что поступает разумно, а читатель видит, что он прячется. Разница между плоским героем и живым в том, что живой скрывает от себя то, что для него важно.

Выберите одну деталь, которую герой упорно игнорирует: привычку, человека, страх, который он называет осторожностью. Пусть он объясняет ее складно и логично, а поступки пусть скажут правду. Между словами и делами возникнет напряжение, которое не придется выдумывать отдельно.

Исигуро в «Остатке дня» построил целый роман на таком разрыве. Дворецкий Стивенс рассуждает о достоинстве и долге, а между строк проступает человек, который упустил собственную жизнь.

Самый сильный прием для объемного персонажа — герой, который не понимает собственной мотивации. Он уверен, что поступает разумно, а читатель видит, что он прячется. Разница между плоским героем и живым в том, что живой скрывает от себя то, что для него важно. Персонаж, который все про себя знает, скучен, как инструкция к стиральной машине (и читается примерно так же).

Как это сделать на практике? Выберите одну деталь, которую герой упорно игнорирует. Это может быть привычка, человек, страх, который он называет «осторожностью», или сон, который он пересказывает слишком подробно и слишком часто. Пусть он объясняет эту деталь складно и логично. Не давайте ему проговориться прямо: пусть проговорится поведение. Он вдруг переставляет стулья, сворачивает с дороги или начинает злиться на мелочь. Читатель замечает разрыв между словами и поступками, и в этом разрыве появляется напряжение, которое не нужно выдумывать отдельно.

Теперь о ловушке. Слепота героя не должна быть удобной для автора. Если вы прячете правду, потому что так проще сюжету, читатель почувствует подвох и перестанет верить. Честная слепота вытекает из характера: герой не видит того, что противоречит его картине себя. Спросите себя, какую историю о себе он рассказывает и что эта история заставляет его не замечать. Например, убеждение «я всегда был справедливым» мешает увидеть, что он давно выбирает удобных людей.

Исигуро в «Остатке дня» построил целый роман на таком разрыве. Дворецкий Стивенс почти все время рассуждает о достоинстве, профессионализме и долге, и кажется, что он ни в чем не сомневается. Но между строк проступает человек, который упустил собственную жизнь и не решился сказать главное женщине, которую любил. Стивенс не лжет читателю. Он лжет себе, и именно это делает роман таким тяжелым и таким живым.

Проверка простая. Перечитайте сцены героя, выпишите, что он говорит о себе, и что он делает на самом деле. Если два списка совпадают полностью, персонаж плоский. Если расходятся, но автор об этом не знает, персонаж запутан. Нужна середина: расхождение, которое видите вы, а герой — нет. Не обязательна глубина Исигуро в каждой главе, но одна слепая зона на персонажа дает ощущение, что за его словами есть другая жизнь.

Доктор Сорокин едет на вызов (рассказ в духе Чехова)

Доктор Сорокин едет на вызов (рассказ в духе Чехова)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Рассказы (в стиле А. П. Чехова)» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Какая прекрасная сегодня погода! «Возьму ли я за ясный день жемчуг или возьму я этот день за ясный жемчуг?» — черт знает что, а хорошо жить на свете, господа! Надо, господа, дело делать. Надо дело делать! («Моя жизнь» / характерная чеховская интонация)

— Антон Павлович Чехов, «Рассказы (в стиле А. П. Чехова)»

Продолжение

Снег шел третьи сутки, и дорога пропала. Доктор Сорокин сидел в санях, укутанный до самого носа в тулуп, и думал о том, что за двадцать два года уездной службы он так и не привык к этой русской зиме — к ее равнодушию, к ее бескрайности, к тому, как она заметает все живое и неживое с одинаковым прилежанием.

Возница, мужик с заиндевелой бородой, молчал. Лошаденка шла шагом, понуро, и колокольчик под дугой уже не звенел, а как-то устало всхлипывал.

— Далеко еще? — спросил доктор.

— Версты три. Може, четыре.

«Може, четыре». За двадцать два года он выучил наизусть это крестьянское «може». В нем помещалась вся Россия — с ее дорогами, которые никуда не ведут, с ее болезнями, которые лечат заговором и баней, с ее терпением, похожим на смерть.

Вызвали к учительнице. Молодая, писали в записке, воспаление легких, третий день жар. Школа в Гнилушках — Сорокин знал ее: холодная изба, одно окно заткнуто подушкой, печь дымит. Он там был прошлой весной, лечил сторожа от рожи.

Приехали затемно.

Изба была маленькая, вросшая в сугроб по самые окна. В окне желтел огонек — слабый, будто и ему было холодно. Доктор вылез из саней, разминая затекшие ноги, и ему вдруг до того не захотелось входить, до того захотелось остаться тут, на морозе, под этим равнодушным, бесконечно сыплющимся снегом, что он даже устыдился.

В сенях пахло мокрым тулупом и мышами.

Учительница лежала на узкой койке у печи. Совсем молоденькая — лет двадцати, не больше. Лицо горело нехорошим румянцем, губы потрескались, и она дышала часто, со свистом, как загнанная птица. Над ней, сгорбившись, сидела старуха сторожиха и держала на ее лбу тряпку.

— Давно ли слегла? — спросил Сорокин, снимая тулуп.

— Да уж четвертый день, батюшка. Все на ногах была, детишек учила, а потом как свалилась. Мы уж и малинкой ее, и салом гусиным грудь терли...

Доктор не слушал. Он приложил трубку к горячей, худенькой спине и слушал другое — то, что говорило ему легкое больной. И легкое говорило нехорошо. Говорило тихо, хрипло, и доктор, слушая, хмурился все больше.

Он выпрямился.

Поздно. Он понял это сразу, по этому свисту, по синеве под ногтями, по тому особенному, нездешнему блеску в глазах. Поздно было уже, может, вчера. А может, в тот день, когда вместо доктора ее лечили гусиным салом. А может, и еще раньше — в тот день, когда ее, девочку с дипломом, послали сюда, в Гнилушки, в холодную избу, учить чужих детей за восемь рублей в месяц.

— Доктор, — вдруг прошептала больная и открыла глаза. Ясные, лихорадочные. — Доктор, я ведь поправлюсь? Мне нельзя... у меня завтра диктант. Дети ждут.

Сорокин смотрел на нее и молчал. В горле стоял ком — большой, глупый, непрофессиональный ком, какого у него не бывало уже лет пятнадцать.

— Поправитесь, — сказал он наконец. — Непременно поправитесь. Только лежите. И никаких диктантов.

Она улыбнулась. И закрыла глаза, успокоенная.

Он просидел у нее до света. Делал, что мог, — а мог он немного. Ставил банки, давал порошки, которым сам не верил. Старуха дремала в углу, свесив голову. За окном все сыпал и сыпал снег, ровный, бесконечный, и в этой его ровности было что-то невыносимое.

Под утро больной стало легче. Это бывает. Это самое обманчивое, что есть в его ремесле, — вот это предрассветное «легче», которому так радуются родные и которого так боятся врачи.

Она умерла в девятом часу. Тихо. Просто перестала дышать — так же естественно, как гаснет лампа, в которой кончилось масло.

Сорокин закрыл ей глаза. Постоял. Потом надел тулуп, вышел в сени, где спал на лавке возница, и растолкал его.

— Поедем.

— А барышня-то как? Полегчало?

Доктор не ответил. Он сел в сани и всю дорогу назад смотрел в белое, пустое поле и думал о том, что завтра в Гнилушках дети придут в школу — и не будет ни учительницы, ни диктанта. И послезавтра придут. И через неделю. А потом привыкнут и перестанут приходить.

Снег наконец перестал. Выглянуло солнце — холодное, тусклое, будто не умытое. И все кругом засверкало такой нестерпимой, такой ненужной теперь белизной, что доктор зажмурился и отвернулся.

«А ведь надо бы в земскую управу написать, — подумал он вяло. — Чтоб печь ей... то есть школе... переложили. Дымит ведь печь-то».

И тут же понял, что не напишет. И от этого ему стало совсем нехорошо.

Коробка проводов, или Кладбище забытых зарядок

Коробка проводов, или Кладбище забытых зарядок

Вы вдумайтесь: есть у меня дома коробка. Обувная. Из-под сапог, которых давно нет. А в коробке — провода.

Черные. Белые. Витые, как макароны. С головками, с хвостами, с непонятными штучками на конце — утолщение такое, коробочка пластмассовая, и на ней надпись мелкая-мелкая, нерусская. Я не знаю, от чего эти провода. Ни один. Ни единый.

Но выбросить — не могу.

Рука не поднимается. Стою над мусорным ведром, держу этот черный хвост — и чувствую: мерзкий холодок под ребрами. А вдруг? Вот выброшу — и ровно через неделю найдется прибор. Осиротевший. Будет стоять, глазами моргать, а питаться нечем. И это я виноват. Я, убийца.

Вы спросите: откуда они берутся? А я вам отвечу — ниоткуда. Сами. Покупаешь, допустим, чайник. Один чайник. А в коробке с ним — провод. Логично. Но проходит год, чайника уже нет, помер, а провод — вот он. Остался. Переехал в обувную коробку и живет. На пенсии.

И там их уже... Я считал. Дошел до сорока и сбился — они переплелись. Это, знаете, не коробка. Это гнездо. Они там между собой размножаются по ночам, я уверен. Утром открываешь — а их на два больше. И один какой-то новый, с рогами.

Жена говорит: выброси. Я говорю: не могу, Люда, это стратегический запас. Она: от чего он? Я: вот! Вот в этом и вся прелесть! Я не знаю, от чего. А значит — он от всего. Универсальный. Потенциальный. Это провод Шредингера: пока я его не выбросил, он подходит ко всему на свете.

Нет, вы вдумайтесь в масштаб трагедии. Техника умирает — а зарядки остаются. Переживают хозяев. Телефон мой — тот, кнопочный, толстенький, — где он? В земле, наверное. А его зарядка — вот, в коробке, живехонька. Белая, с квадратной головой. И таких квадратных голов у меня девять. Девять! А ни одного прибора под них — ноль.

И главное — пробовать бесполезно. Потому что головки не подходят. Никогда. Это закон природы. Тебе нужна зарядка — у тебя сорок. Берешь одну — не лезет. Берешь вторую — лезет, но не заряжает, просто торчит, издевается. Берешь третью — а она от чего-то такого древнего, что уже и бога того нет, не то что прибора.

А есть еще отдельная каста. Провода-загадки. Оба конца одинаковые. С двух сторон — одно и то же. Я спрашиваю: ты зачем? Ты что соединяешь? Что с чем? Молчит. Висит в руке, как улика без преступления.

И вот стою я над этой коробкой. Как археолог. Как хранитель музея, в который никто не ходит. И понимаю главное.

Это не я храню провода.

Это провода хранят меня. Пока они есть — я еще хозяин, я еще при деле, я еще могу что-то подключить, починить, оживить. А выброшу — и все, сдался. Признал, что ничего уже не воскресить.

Поэтому коробка стоит. Пухнет. И будет стоять.

Потому что выбросить провод, от которого ничего не работает, — это, дорогие мои, выбросить надежду. А надежда — она, между прочим, единственное в доме, что работает без зарядки.

Скрип, или Как я на новых сапогах в люди выходил

Скрип, или Как я на новых сапогах в люди выходил

Насчет обуви я, братцы мои, человек с понятием. Другой на ноги себе чего попало натянет — лишь бы не босиком — и шлепает по жизни, как утка по грязи. А я не таковский. Я считаю: по сапогу и человека видать. Голова головой, ум там, образование — а поглядят-то на тебя первым делом вниз. Такая уж публика.

И вот прошлой осенью прикупил я себе сапоги. В кооперативе, на Разъезжей. Девять рублей восемьдесят — считай, полжалованья. Хром, братцы мои, натуральный. Носок тупой, солидный. Голенище — что твоя водосточная труба.

Продавец, молодой такой, из себя бойкий, взял один сапог, согнул его пополам, к самому моему уху поднес и говорит шепотом, будто тайну сообщает:

— Вы, гражданин, послушайте. Нет, вы послушайте.

Слушаю. А сапог — скрип. Тоненько так, с переливчиком. Вроде сверчка за печкой.

— Это, — говорит, — голос. Это кожа благородная так разговаривает. Дешевый товар, он молчит, как рыба об лед. А этот — поет.

Ну, тут я и пропал.

Купил.

И, братцы мои, как же я на этих сапогах зажил! Выйду в коридор нашей квартиры — а у нас семь комнат на одну уборную, публика вся друг дружку насквозь видит, — и иду не спеша. А сапог подо мной: скрип-скрип, скрип-скрип. И вроде бы каждому докладывает: вот идет, мол, человек не из последних. Хром. Девять восемьдесят.

Сосед Петюнин, что на примусе вечно чадит, аж из кухни выглянул. «Это кто ж, — говорит, — у нас тут при полном параде?» А я молчу. Я только скриплю. Пущай завидует.

На службе — та же музыка. Иду по конторе — машинистки головы поднимают. Я думал: ну, вот оно, уважение. Дошло-таки до народа, какой я есть человек.

А потом вышло торжественное заседание.

Десять лет нашему учреждению стукнуло. Собрали всех в зале, расставили стулья рядами, графин на стол — для солидности. Тишина стоит гулкая, торжественная; на трибуне товарищ Закускин доклад читает про достижения, и до того все чинно, до того возвышенно — муха пролетит, и ту слышно.

А я опоздал. Самую малость.

И надо мне, значит, через весь зал пройти к свободному месту. В задних рядах. А зал длинный.

Шагнул я — и обомлел. Потому что мой благородный хром в этой гробовой тишине как заголосит! Да не тоненько уже, не сверчком — а на весь зал. Скрип! Скрип! Будто кто немазаную телегу через собрание катит.

Головы повернулись. Все. До единой. И товарищ Закускин на трибуне запнулся и глядит на меня поверх бумаг так, будто я ему прямо в доклад наступил.

— Товарищ, — говорит он сухо, — нельзя ли потише?

А как потише? Я на цыпочки привстал, на носочках крадусь — а оно от этого еще хуже визжит, протяжнее, с подвывом. Будто я нарочно. Будто издеваюсь над всем торжеством.

В зале кто-то прыснул. Потом еще. Потом уж и задние ряды пошли колыхаться.

Сел я. Красный весь, под ребрами холодок мерзкий. Сижу и ног под собой не чую.

А через полчаса, как на грех, выкликают и меня — пару слов от отдела сказать. Отказаться нельзя, обидится начальство. Встал я — и пошел к трибуне через весь зал обратно. И каждый мой шаг теперь эта проклятая кожа провожает благородным своим голосом. Скрип. Скрип. А зал уже не крепится — хохочет в открытую.

Чего я там говорил про достижения — не помню. Помню только скрип. До самого дому он у меня в ушах стоял.

Ну, думаю, шалишь. Я тебя уйму.

Пришел домой, достал касторового маслица, развел с салом и всю ночь сапоги мои благородные промазывал. В шов, в подошву, в каждую складочку втирал. К утру сделал.

Тихо.

Иду утром в контору — ни звука. Ступаю, как кот по половику. Душа ликует: вот теперь я человек солидный, бесшумный.

А в коридоре Сидоров, бухгалтер. Поглядел он на мои сапоги, прислушался, ногтем по голенищу щелкнул.

— Что ж это, — говорит, — они у тебя молчат?

— А должны, — говорю, — петь?

— Знамо дело! Хром, он завсегда поет. На то и хром. А коли молчит твой сапог — стало быть, дрянь, кирза крашеная. Обули тебя, братец, за твои девять восемьдесят.

И пошел себе дальше. А я стою.

Вот и считайте, братцы мои. Купил я голос. Благородный. За голос этот самый и деньги плачены. А после своими же руками, касторкой, его и задушил. И сделался у меня из благородного хрома — обыкновенная галоша. Тихая.

Теперь хожу — и ни одна собака головы не повернет.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов