Штемпель с чужой датой
Марку я вижу раньше, чем человека. Тридцать четыре года за лупой — и глаз перестроился так, что сперва различаешь зубцовку и оттенок гашения, а уж потом соображаешь, чьи, собственно, руки положили конверт на сукно. Профдеформация. Жена говорила: «Ты и меня в загсе на просвет разглядывал». Может, и разглядывал.
Звонок был вечерний. Аукционный дом на Большом проспекте, где я числюсь экспертом по знакам почтовой оплаты, закрывался; я уже гасил лампу под зеленым колпаком — и тут телефон.
— Наум Маркович? Штейн умер.
Лев Борисович Штейн. Коллекция земских марок, каких в Петербурге на пальцах одной руки пересчитать. Мы с ним тридцать лет то дружили, то месяцами не здоровались — как водится у людей одного помешательства. Восемьдесят один год. Чему тут удивляться.
Нашли его в кресле, в кабинете на Шестой линии Васильевского, с раскрытым кляссером на коленях. Сердце. Участковый врач подписал бумагу не поднимая глаз — старик, ночь, все понятно.
Мне понятно не было. Но об этом позже.
Меня позвали оценить собрание. Наследник — племянник, Геннадий, лет сорока, руки холеные, взгляд бегает, как двойка на экзамене. Он суетился, предлагал чай, поправлял на столе бумаги. И среди этих бумаг лежала открытка.
Обычная поздравительная открытка. «Дорогой дядя, поздравляю с именинами, скоро приеду». Гашение — Луга, Ленинградская область. Дата — двенадцатое сентября.
— Это мое алиби, — сказал Геннадий раньше, чем я успел спросить. Сказал и осекся. — Ну, то есть… милиция интересовалась. В ту ночь, когда дядя… я был в Луге, на даче. Открытку вот отправил. Штемпель, число — все как надо.
Алиби, которое лезет к тебе само, — как зонтик, который открывают в помещении. К беде.
Я взял открытку в руки. Профессия, никуда не денешься: сперва марка.
Голубая, ярославская. Серия «Мосты России».
В груди у меня что-то дернулось — так дергается поплавок, когда рыба еще не взяла, но уже примерилась. Потому что серию «Мосты России» я держал в руках впервые не в этой открытке. Я купил себе полный лист в главпочтамте. Первого октября. В день, когда ее пустили в оборот. Ни днем раньше — по всей стране.
А гашение на открытке — двенадцатое сентября.
Марки, которой на свете еще нет, на конверте, отправленном за три недели до ее рождения. Так не бывает. Так бывает только когда кто-то клеит марку задним числом на давно заготовленный реквизит.
Я ничего не сказал. Улыбнулся, похвалил кляссер, попросил три дня на опись.
Дома выложил снимки под лампу. Гашение тоже врало — и это второе. Настоящий лужский календарный штемпель бьют стальным датером: нажим неровный, буквы то жирнее, то тоньше, ободок в одном месте недопечатан. А здесь — ровнехонько, будто пресс-папье приложили. Резина. Свежая резина, самодельный кружок, вырезанный чьей-то усердной рукой. Гена был мастеровит; в кабинете дяди я, между прочим, видел на подоконнике коробочку с граверными штихелями. Мимо прошел, а глаз запомнил.
Картина складывалась — не сразу, кусками, как марочный блок из отдельных клейм.
Земская жемчужина коллекции — уникальный красный «Богородский всадник», один такой на весь мир. За него Штейну не раз предлагали квартиру. Я попросил кляссер с земством. И вот он, всадник, на месте. Только зубцовка на нем — гребенчатая. А у подлинного, я это помнил тридцать лет, — линейная, с характерным сдвигом внизу. Подделка. Хорошая, но подделка.
Значит так. Племянник свел подлинник, подложил фальшак, а чтобы иметь время на сбыт — сфабриковал себе отсутствие в городе. Заготовил открытку заранее, да пожадничал: наклеил марку покрасивее, из новой серии. Не знал, дурак, что коллекционер помнит дни выпуска, как иные — дни рождения детей.
Я уж совсем было собрался к следователю, но тут в дело влез ложный след.
Кессельман. Старый соперник Штейна, желчный, с тростью. Он при свидетелях, в клубе, полгода назад орал Штейну: «Ты этот всадник в могилу с собой утащишь, скупердяй!» А в ночь смерти дворничиха видела, как от подъезда уходил человек в шляпе, прихрамывая. Все шептались: Кессельман. Пришел, повздорили, старика хватил удар.
Я поехал к Кессельману. Тот сидел, кутаясь в плед, ноги — подагра, ходит только с тростью и охает.
— Был я у него двенадцатого, — сказал он спокойно. — Днем. Хотел всадника купить по-человечески, с деньгами пришел. Лева мне его показал — вот этими руками держал, живого, с линейной зубцовкой, я в лупу глядел. Отказал. Живой был, злой, как черт. Я и ушел.
Днем. Всадник был еще настоящий — днем. А ночью его подменили.
Кессельман отпадал. Хромой старик с тростью не сведет марку и не вырежет штемпель. А вот человек с граверными штихелями на подоконнике…
В тот же вечер в дверь аукционного дома постучали. Я один, лампа под зеленым колпаком, за окном мокрый Большой проспект в размытых огнях.
Геннадий. Улыбается, а в руке — та самая коробочка со штихелями.
— Наум Маркович, я насчет оценки. Вы, я слышал, открыткой моей интересовались. Разглядывали.
— Разглядывал, — сказал я. — Профессия у меня такая, Гена. Все на просвет.
Он шагнул ближе. Между нами — стол, сукно, лупа. И три недели, которых не хватило одной голубой марке, чтобы родиться вовремя.
— Марка вас выдала, — сказал я тихо. — Не милиция, не дворник. Мостик. Ярославский мостик, который открыли первого октября, а вы отправили себя в Лугу двенадцатого сентября. Через несуществующий мост, Гена. Пешком по воздуху.
Он стоял, сжимая коробочку. Потом рука разжалась, и штихели с тонким звоном раскатились по паркету — как рассыпанная зубцовка.
К приезду милиции он уже сидел на стуле в углу и молчал. Всадника нашли у скупщика в Купчино — Гена не успел его продать. Линейная зубцовка, сдвиг внизу. Живой.
А мне с тех пор все чудится: положат передо мной конверт, а я — сперва марку. Раньше человека.
Всегда раньше.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.