Фэнтези 12 июля 17:31

Ткачиха имен

У нас в Стылом Логу дитя до первого снега — еще не человек. Так заведено. Дышит, орет, тянется к груди — а имени нет; значит, и его самого пока нет. Теплый сверток в люльке. Пустое место, которое чего-то ждет.

Меня ждет.

Радмила — так меня звали. Теперь кличут Ради, и это не по-доброму, это по правде: букв во мне осталось четыре. Было семь. Каждое имя, что я вплетаю чужому дитяти, уносит из моего по одной. Так устроен наручень. Так устроена я.

Станок стоит у окна, где свет ложится косо и держится долго. Шерсть беру у серых овец — тех, что пасутся выше ельника и жуют горькую заячью кислицу; из прочей нить имени не примет, рвется под пальцами. Мою руки талой водой. Сыплю на порог щепоть соли — от безымянных, чтоб не переступили, — и сажусь. Все как показывала бабка Веша, а ей — ее бабка, а дальше не помню. Память ведь тоже нить. У меня она пообтрепалась с краю.

Приносят младенца. Разворачивают пелену. Я беру ладошку — крохотную, горячую, в складочках, как печеное яблоко, — и слушаю. Не ухом. Под кожей у всякого идет своя жила, тонкая, будто паутина на морозе, и на ней уже навязаны узелки: кем станет, чего убоится, кого полюбит, как отойдет. Всю не прочесть, куда мне. Я нащупываю одно слово. Имя. Единственное, что будет человеку впору до самой ямы.

А после сажусь ткать.

И пока тку — во мне гаснет буква.

Не больно, вот что чуднó. Кажется, отрывают кусок тебя — должно бы жечь, ломить. А нет. Просто соседка однажды крикнет через плетень: «Радмила!» — а ты не обернешься, потому что это уже не вполне ты. Была Радмила — стала Радмла. Потом Радма. Люди привыкают к твоей убыли скорее, чем ты сама.

За ельником, у самой кромки, где начинается стылая осока, стоят они. Безымянные. Ткачихи, что были до меня и извели себя до последней буквы. Днем их не разглядеть. А в сумерках — серые, как остывший над лоханью пар, без лиц; потому что лицо, оно на имени держится, а нет имени — и держаться нечему. Стоят. Ждут. Не злые они. Им просто больше некуда.

Я знала, что встану с ними. Всякая из нас знает наперед. Тку — и считаю: семь, шесть, пять. Четыре. И берегла эти четыре, как скряга бережет последнюю горсть в кубышке: наручень плела только тогда, когда без него дитя не поднималось. Мало кому теперь вяжу. Отвыкает Лог от стариковского обычая. Молодые посмеиваются — назовем, мол, как деды звали, и вся недолга. Пусть смеются. Их дело, их дети.

А потом на порог ступила Милена.

Дочь моя. С узлом на руках.

«Тепла тебе в дом, мама», — сказала она, и голос дрожал, как нить перед самым разрывом.

Я по одному этому «мама» уже все поняла. Не пришла бы она ко мне, к старому станку, к соли на пороге, если б не приспичило до самого нутра. Не верила ведь. Смеялась громче всех.

Развернула. Девочка. Маленькая, тихая — до жути тихая, губы синие, как незрелая слива, и грудь ходит редко, с натугой. Родилась в мглу, в тот сырой рассвет, когда над логом висит белое молоко и не разберешь, где земля, где небо. Плохая примета. Хуже не бывает.

— Не берет грудь, — прошептала Милена. — Третий день не берет. Знахарка руками развела. Мама, ты умеешь. Дай ей имя. Ну дай же.

Я взяла ладошку. Холодную. И стала слушать.

Жила была. Только вся в колтунах, в мокрых узлах, будто ее долго тащили сквозь репейник. Я шла по ней пальцами, искала слово — то самое, впору. Дальше. Еще дальше.

А слова нет.

Пусто. Гладко. Обрыв.

Понимаете? У этой девочки на нити нет имени. Совсем. Значит, и жизни на ней нет — короткой пустышкой мелькнет и погаснет прежде снега, безымянной уйдет за ельник, к тем, серым. Такое я видела единожды, в юности, и бабка Веша тогда отвела глаза и не стала вязать. «Чего нет, того не выткешь», — сказала. И дитя схоронили без имени, в общей яме, и по нему даже не голосили — как голосить по тому, кого будто и не было.

Я сидела и держала эту холодную ладошку. Милена смотрела на меня. И я вдруг вспомнила ее саму — вот такой же, красной, орущей, тридцать лет назад, — как несла ее через двор к станку, как боялась уронить.

Чего нет, того не выткешь. Своего у девочки нет.

А чужое — можно ли одолжить чужое?

Бабка Веша про это молчала. Или не знала. Или знала да берегла меня. Но я-то нутром чуяла: живое, теплое, ношеное имя — не с чистой нити снятое, а с руки, которая его сорок лет носила, — такое имя приживется и на пустом месте. Приживется, как черенок к дичку. Только отдать его надо целиком. Не букву. Все.

Четыре мои. Р. А. Д. И.

Я намочила руки. Взяла горькую серую нить. И начала.

Не спрашивайте, каково это — ткать свое собственное имя в чужой наручень, зная, что с последним узелком тебя не станет. Не расскажу. Слов таких нет — их-то я как раз и выткала, отдала.

Гасло во мне быстро. Р — и я перестала помнить, как выглядит мое лицо в воде. А. Д. И забыла, как звали мою мать. И.

Последний узелок я завязывала уже почти на ощупь. Наручень вышел кривоватый, горький с краю, но крепкий — уж это я чуяла, крепкий, на всю ее долгую жизнь.

Милена ахнула. Девочка на ее руках дернулась, набрала полную грудь воздуха — с хрипом, с болью, как ныряльщик со дна, — и заревела. Громко. Зло. Живо. Синева сходила с губ, наливалась розовым, как заря по снегу.

— Как ее звать? — спросила Милена, и по щекам ее текло. — Мама? Мама, ты слышишь? Как ее теперь звать-то?

Я хотела ответить. Открыла рот.

А имени у меня уже не было.

Оно теперь спало у нее на руках, теплое, розовое, орущее на весь Стылый Лог. Радмила. Хорошее имя. Впору.

Я встала — легко так, будто скинула мокрый тулуп, — и пошла к двери. Милена меня не окликнула. И не могла: не окликают того, у кого нет имени; я для нее уже стерлась, как след на пороге стирает метла. Она даже не заметила, как я вышла. Качала дочку и смеялась сквозь слезы.

За ельником, в стылой осоке, стояли серые. Они расступились, пропуская меня. Без лиц, а мне казалось — улыбаются.

Снег в тот год лег рано. Я стою на кромке и смотрю, как в желтом окне ходит с колыбелью молодая мать, и слышу — далеко, глухо, сквозь мглу — как она поет своей Радмиле. Мое имя поет. Моими четырьмя буквами.

Не больно, вот что чуднó.

Совсем не больно.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин