Ткачиха имен
У нас в Стылом Логу дитя до первого снега — еще не человек. Так заведено. Дышит, орет, тянется к груди — а имени нет; значит, и его самого пока нет. Теплый сверток в люльке. Пустое место, которое чего-то ждет.
Меня ждет.
Радмила — так меня звали. Теперь кличут Ради, и это не по-доброму, это по правде: букв во мне осталось четыре. Было семь. Каждое имя, что я вплетаю чужому дитяти, уносит из моего по одной. Так устроен наручень. Так устроена я.
Станок стоит у окна, где свет ложится косо и держится долго. Шерсть беру у серых овец — тех, что пасутся выше ельника и жуют горькую заячью кислицу; из прочей нить имени не примет, рвется под пальцами. Мою руки талой водой. Сыплю на порог щепоть соли — от безымянных, чтоб не переступили, — и сажусь. Все как показывала бабка Веша, а ей — ее бабка, а дальше не помню. Память ведь тоже нить. У меня она пообтрепалась с краю.
Приносят младенца. Разворачивают пелену. Я беру ладошку — крохотную, горячую, в складочках, как печеное яблоко, — и слушаю. Не ухом. Под кожей у всякого идет своя жила, тонкая, будто паутина на морозе, и на ней уже навязаны узелки: кем станет, чего убоится, кого полюбит, как отойдет. Всю не прочесть, куда мне. Я нащупываю одно слово. Имя. Единственное, что будет человеку впору до самой ямы.
А после сажусь ткать.
И пока тку — во мне гаснет буква.
Не больно, вот что чуднó. Кажется, отрывают кусок тебя — должно бы жечь, ломить. А нет. Просто соседка однажды крикнет через плетень: «Радмила!» — а ты не обернешься, потому что это уже не вполне ты. Была Радмила — стала Радмла. Потом Радма. Люди привыкают к твоей убыли скорее, чем ты сама.
За ельником, у самой кромки, где начинается стылая осока, стоят они. Безымянные. Ткачихи, что были до меня и извели себя до последней буквы. Днем их не разглядеть. А в сумерках — серые, как остывший над лоханью пар, без лиц; потому что лицо, оно на имени держится, а нет имени — и держаться нечему. Стоят. Ждут. Не злые они. Им просто больше некуда.
Я знала, что встану с ними. Всякая из нас знает наперед. Тку — и считаю: семь, шесть, пять. Четыре. И берегла эти четыре, как скряга бережет последнюю горсть в кубышке: наручень плела только тогда, когда без него дитя не поднималось. Мало кому теперь вяжу. Отвыкает Лог от стариковского обычая. Молодые посмеиваются — назовем, мол, как деды звали, и вся недолга. Пусть смеются. Их дело, их дети.
А потом на порог ступила Милена.
Дочь моя. С узлом на руках.
«Тепла тебе в дом, мама», — сказала она, и голос дрожал, как нить перед самым разрывом.
Я по одному этому «мама» уже все поняла. Не пришла бы она ко мне, к старому станку, к соли на пороге, если б не приспичило до самого нутра. Не верила ведь. Смеялась громче всех.
Развернула. Девочка. Маленькая, тихая — до жути тихая, губы синие, как незрелая слива, и грудь ходит редко, с натугой. Родилась в мглу, в тот сырой рассвет, когда над логом висит белое молоко и не разберешь, где земля, где небо. Плохая примета. Хуже не бывает.
— Не берет грудь, — прошептала Милена. — Третий день не берет. Знахарка руками развела. Мама, ты умеешь. Дай ей имя. Ну дай же.
Я взяла ладошку. Холодную. И стала слушать.
Жила была. Только вся в колтунах, в мокрых узлах, будто ее долго тащили сквозь репейник. Я шла по ней пальцами, искала слово — то самое, впору. Дальше. Еще дальше.
А слова нет.
Пусто. Гладко. Обрыв.
Понимаете? У этой девочки на нити нет имени. Совсем. Значит, и жизни на ней нет — короткой пустышкой мелькнет и погаснет прежде снега, безымянной уйдет за ельник, к тем, серым. Такое я видела единожды, в юности, и бабка Веша тогда отвела глаза и не стала вязать. «Чего нет, того не выткешь», — сказала. И дитя схоронили без имени, в общей яме, и по нему даже не голосили — как голосить по тому, кого будто и не было.
Я сидела и держала эту холодную ладошку. Милена смотрела на меня. И я вдруг вспомнила ее саму — вот такой же, красной, орущей, тридцать лет назад, — как несла ее через двор к станку, как боялась уронить.
Чего нет, того не выткешь. Своего у девочки нет.
А чужое — можно ли одолжить чужое?
Бабка Веша про это молчала. Или не знала. Или знала да берегла меня. Но я-то нутром чуяла: живое, теплое, ношеное имя — не с чистой нити снятое, а с руки, которая его сорок лет носила, — такое имя приживется и на пустом месте. Приживется, как черенок к дичку. Только отдать его надо целиком. Не букву. Все.
Четыре мои. Р. А. Д. И.
Я намочила руки. Взяла горькую серую нить. И начала.
Не спрашивайте, каково это — ткать свое собственное имя в чужой наручень, зная, что с последним узелком тебя не станет. Не расскажу. Слов таких нет — их-то я как раз и выткала, отдала.
Гасло во мне быстро. Р — и я перестала помнить, как выглядит мое лицо в воде. А. Д. И забыла, как звали мою мать. И.
Последний узелок я завязывала уже почти на ощупь. Наручень вышел кривоватый, горький с краю, но крепкий — уж это я чуяла, крепкий, на всю ее долгую жизнь.
Милена ахнула. Девочка на ее руках дернулась, набрала полную грудь воздуха — с хрипом, с болью, как ныряльщик со дна, — и заревела. Громко. Зло. Живо. Синева сходила с губ, наливалась розовым, как заря по снегу.
— Как ее звать? — спросила Милена, и по щекам ее текло. — Мама? Мама, ты слышишь? Как ее теперь звать-то?
Я хотела ответить. Открыла рот.
А имени у меня уже не было.
Оно теперь спало у нее на руках, теплое, розовое, орущее на весь Стылый Лог. Радмила. Хорошее имя. Впору.
Я встала — легко так, будто скинула мокрый тулуп, — и пошла к двери. Милена меня не окликнула. И не могла: не окликают того, у кого нет имени; я для нее уже стерлась, как след на пороге стирает метла. Она даже не заметила, как я вышла. Качала дочку и смеялась сквозь слезы.
За ельником, в стылой осоке, стояли серые. Они расступились, пропуская меня. Без лиц, а мне казалось — улыбаются.
Снег в тот год лег рано. Я стою на кромке и смотрю, как в желтом окне ходит с колыбелью молодая мать, и слышу — далеко, глухо, сквозь мглу — как она поет своей Радмиле. Мое имя поет. Моими четырьмя буквами.
Не больно, вот что чуднó.
Совсем не больно.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.