Профессор Вельяминов ставил оценки красным. Только красным — говорил, что синий цвет вранья, а зеленый для трусов. Странный он был. Впрочем, все на филфаке странные, но этот — по-особенному.
Питер в ту осень тонул. По-настоящему — Нева поднималась к парапетам, дожди шли косые, с залива, и весь Васильевский остров пропах мокрым камнем, палой листвой и чем-то еще. Чем-то сладким и нехорошим. Я жила в общаге на Кораблестроителей, а к нему ездила через весь остров, мимо Андреевского собора, мимо той самой булочной на Седьмой линии, где всегда пахло корицей и где мы однажды…
Но это потом.
Его звали Аркадий Львович. Читал русскую поэзию Серебряного века. И читал так, что девчонки с третьего курса ходили на его лекции, как на свидание, — красили губы, поправляли волосы в темном коридоре старого здания на Университетской набережной. Он этого будто не замечал. Или замечал, но с той ленивой усмешкой человека, который видел уже все.
Мне было двадцать. Ему — сорок восемь. Я посчитала однажды. Зачем-то.
Все началось с пометки.
Я сдала курсовую про Блока — про «Незнакомку», про то, как за пыльным трактиром и пьяными окриками вдруг раскрывается что-то бездонное. Работа была средняя, я знала. И ждала свою красную четверку.
Он вернул листы через неделю. На последней странице, там, где обычно писал сухое «неплохо, но поверхностно», стояла одна строка. Красными чернилами, его косым, острым почерком:
«Вы пишете о желании так, будто никогда его не испытывали. Жаль. У Вас были бы способности».
Я прочитала это в коридоре. Потом на лестнице. Потом в трамвае номер шесть, который вез меня домой сквозь мокрый, дрожащий в лужах город. И где-то между остановками в груди у меня что-то дернулось — резко, как рыба на крючке.
Злость? Стыд? Я не знала. Знала только, что теперь не усну.
***
Я пришла к нему на консультацию. Хотя сдала все. Хотя не о чем было консультироваться.
Кабинет у него был маленький, под самой крышей, окно выходило на Неву — и на тот берег, где Медный всадник вечно скакал в никуда. Книги стояли не на полках, а стопками, башнями, целыми колоннами, между которыми надо было пробираться боком. Пахло старой бумагой, табаком и чуть-чуть — коньяком.
— Объясните вашу пометку, — сказала я. С порога. Без «здравствуйте».
Он поднял глаза от бумаг. Медленно. У него были светлые, почти прозрачные глаза, и от этого взгляд казался холодным, как невская вода в ноябре.
— Садитесь, — сказал он. — Или стойте. Как вам угодно.
Я села.
— Вы обиделись, — это был не вопрос.
— Вы перешли границу.
— Какую? — он откинулся на скрипучем стуле. — Границу того, что профессор может написать студентке? Или границу того, что вы готовы услышать о себе?
Вот так он всегда. Отвечал вопросом, поворачивал зеркало — и ты вдруг видела в нем не его, а себя. Себя, которая не нравится.
Я молчала. За окном сипло, обреченно крикнул буксир на реке.
— Блок писал «Незнакомку» человеком, который тонул, — сказал он тихо. — Пил, задыхался, любил не тех. А вы пишете о ней так, будто пересказываете чужой сон. Аккуратно. Безопасно. — Он наклонился вперед. — Скажите, вы вообще живете? Или пока только готовитесь?
И вот тут — тут мне надо было встать и уйти. Хлопнуть дверью. Пожаловаться в деканат. Что угодно.
Я осталась.
***
Октябрь. Ноябрь.
Мы стали встречаться — если это можно так назвать. Он давал мне книги. Не по программе — старые, с чужими пометками на полях, с запахом чужих квартир. Мы гуляли. По набережным, где ветер срывал слова прямо с губ. По Смоленскому кладбищу, куда он водил меня к часовне Ксении Блаженной — «единственное честное место в городе, тут не врут». Один раз — на крышу, через чердак его дома на Второй линии, и оттуда весь Питер лежал под нами, мокрый, золотой, чужой.
Он ни разу меня не тронул. Ни разу.
И это сводило с ума сильнее любого прикосновения.
Он стоял в полуметре. Говорил о Мандельштаме, о том, что за каждым великим стихом стоит либо страх смерти, либо страх любви, а чаще — оба сразу. И это полуметра между нами гудело, как провод под током. Я чувствовала жар его руки, не касаясь ее. Слышала, как он дышит. И ненавидела себя за то, что считала эти вдохи.
— Почему вы со мной возитесь? — спросила я однажды. Мы стояли на Тучковом мосту, и река под нами катилась черная, тяжелая.
Он долго молчал.
— Потому что я знаю, чем это кончится, — сказал наконец. — И все равно иду. Это, знаете ли… — он усмехнулся, — самое честное определение любви из всех, что я встречал.
Любви.
Он сказал это слово легко. Как будто оно ничего не весило. А у меня внутри все оборвалось и полетело вниз, к черной воде.
***
Потом была та булочная на Седьмой линии.
Мы зашли переждать ливень. Стекла запотели, пахло корицей и мокрой шерстью, за стойкой дремал рыжий кот — толстый, наглый, устроившийся прямо на мешке с мукой. Аркадий Львович заказал два кофе, и мы сели у окна, и вода стекала по стеклу извилистыми дорожками, размывая огни фонарей.
Он смотрел на меня. Долго. И в его прозрачных глазах на секунду не осталось ничего профессорского — ни иронии, ни защиты, ничего. Только человек. Усталый, немолодой, испуганный человек.
— Уходите, — сказал он вдруг. Тихо. — Пока не поздно. Я плохо кончаю с людьми. Спросите кого угодно на кафедре.
— А если я не хочу уходить?
Он закрыл глаза. Как будто ему было больно.
— Тогда мы оба виноваты, — прошептал он. — И я — больше.
Я протянула руку через стол. Накрыла его пальцы своими — впервые. Они были холодные. Всегда холодные, я потом узнаю почему. Но это уже другая история.
За окном лил дождь. Рыжий кот открыл один глаз, посмотрел на нас с ленивым презрением и снова уснул. Кофе остыл — впрочем, он и горячим был так себе.
— Аркадий Львович, — сказала я.
— Просто Аркадий, — поправил он, не открывая глаз. — Хотя бы здесь. Хотя бы сейчас.
И я поняла, что пропала.
***
Потом все случилось быстро.
В декабре кто-то написал в деканат. Аноним — но мы оба знали кто. Была та девочка с третьего курса, с накрашенными губами, она давно на него смотрела, а на меня — с ненавистью. Вызвали. Разбирали. Красивые слова: «недопустимая близость», «злоупотребление положением», «границы преподавательской этики».
Границы. Опять эти границы.
Он взял все на себя. Сказал, что я ни при чем, что это он, что он один виноват. Написал заявление. Красными чернилами — я потом видела копию. Он и увольнение свое написал красным, представляете.
Я прибежала к нему домой. На Вторую линию. Стучала. Он не открыл. Только через дверь, глухо:
— Уходите. Я же говорил. Я плохо кончаю.
— Аркадий, откройте!
Тишина. Потом — так тихо, что я едва расслышала сквозь дерево двери:
— Вы теперь напишете про желание. Как надо. Без меня.
Шаги. Удаляющиеся. И все.
***
Я не видела его семь лет.
А весной, в прошлом апреле, зашла в ту булочную на Седьмой. Не нарочно. Просто дождь. Просто корица. Рыжий кот — не тот, наверное, другой, но такой же наглый — спал на подоконнике.
На столике у окна лежала книга. Забытая кем-то. Блок. Старое издание, с чужими пометками.
Я открыла ее.
На полях «Незнакомки», знакомым косым почерком, красными чернилами было написано:
«Теперь Вы живете. Я читал Вашу книгу. Спасибо. — А.»
Я обернулась. В булочной было пусто. Только кот. Только дождь по стеклу. Только запах корицы и старой бумаги.
Он был здесь. Только что. Или час назад. Или я все придумала.
Кто считал.
Загрузка комментариев...