Сказки на ночь

Волшебные истории, чтобы сладко уснуть

Волшебные истории, после которых легко уснуть: говорящие звери, добрые чудеса и уютные миры. Каждый вечер здесь появляется новая короткая сказка — читайте бесплатно, без регистрации, вслух детям или про себя.

Статья 03 апр. 11:15

Он выстрелил в Рембо, получил суд и приговор — а стал принцем поэтов: расследование биографии Верлена

Он выстрелил в Рембо, получил суд и приговор — а стал принцем поэтов: расследование биографии Верлена

Тридцатого марта 1844 года в Меце родился человек, который умудрился за одну жизнь: жениться, бросить жену, влюбиться в девятнадцатилетнего гения, выстрелить в него из пистолета, сесть в тюрьму, обратиться к Богу, написать великую поэзию — и всё равно умереть в нищете. Поль Верлен. 182 года. Юбилей.

Формально его называют символистом. Это как назвать ураган «неспокойным ветром».

**Начало: провинциальный мальчик с поэтической жилкой и нехорошим предчувствием**

Мец. Небольшой город на востоке Франции. Папа — капитан, мама нервная, атмосфера в доме... ну, скажем так, не санаторий. Семья переехала в Париж, когда Полю было семь. Он учился, читал, писал стихи в тетрадку — и в семнадцать лет отправил одно стихотворение Виктору Гюго. Хватило наглости. Гюго, кстати, ответил. Вот вам и первый звоночек: этот человек с самого начала умел делать невозможное.

«Поэмы сатурновы» — дебютный сборник, 1866 год. Двадцать два года, стихи мрачноватые, тяжёлые. Сатурн у астрологов считался планетой несчастья; Верлен с первой же книги обозначил: да, это про меня. Не тревога в каком-то клиническом смысле — а мерзкий холодок где-то под рёбрами, который никуда не уходил. Критики заметили. Парнасская школа, свежие имена, разговоры в кафе на Монмартре. Жизнь шла.

**1871-й: входит Рембо**

Стоп.

Вот здесь начинается настоящая история.

Артюр Рембо написал Верлену письмо с приложением стихов. Ему было семнадцать лет, он жил в провинциальном Шарлевиле и уже тогда писал так, что у Верлена, по собственному признанию, что-то дёрнулось в голове — не восхищение в банальном смысле, а что-то более физическое, почти болезненное. Верлен позвал его в Париж. Рембо приехал — дерзкий, грязный, невыносимый, гениальный. Сел за стол в приличном доме, где Верлен жил с молодой женой Матильдой. И началось.

Их отношения — это не «творческий союз» и не «богемная дружба». Это пожар. Верлен пил, Рембо провоцировал; они скандалили, мирились, снова скандалили. Ездили вместе в Лондон — и там тоже скандалили. Матильда в итоге ушла, и правильно сделала, честно говоря. А Верлен писал в это время «Романсы без слов» — «Romances sans paroles» — наверное, самое чистое из всего, что вышло из-под его пера. Музыкальность на грани физической. Стихи, которые не читаешь — слышишь.

Он сам потом напишет в «Поэтическом искусстве»: «De la musique avant toute chose» — музыки прежде всего. Это его манифест. Символизм будет на него молиться ещё полвека.

**Брюссель, 1873. Суд. Приговор**

Июль. Жара. Брюссель, какая-то гостиница. Рембо объявил, что уходит. Верлен выстрелил в него из пистолета — попал в запястье. Не убил; то ли рука дрогнула в последний момент, то ли и не хотел по-настоящему — кто теперь разберёт. Рембо, с простреленным запястьем, сам вызвал полицию.

Следствие велось быстро. Суд. Приговор: два года тюрьмы в монсской тюрьме. И вот тут — парадокс, который делает Верлена Верленом, а не просто строчкой в криминальной хронике. В тюрьме он обратился к католицизму. Не для послабления режима, не из страха — по-настоящему, со всей своей болезненной и немного пугающей искренностью. И написал «Мудрость» — «Sagesse», 1880 год. Книгу религиозной лирики, которая ни капли не похожа на благочестивый елей. Там живой, сломанный, нетрезвый человек разговаривает с Богом — без позы, без красивых жестов. Один критик потом напишет: «Верлен молился так, как другие ругаются». Точнее не скажешь.

**После тюрьмы: никакого хеппи-энда, зато честно**

Вышел. Попытался вернуться к жене — не получилось, она давно развелась. Поехал в Англию учительствовать. Потом Бельгия. Потом снова Париж. Пил. Много. Снова и снова — это не метафора и не художественное преувеличение, это просто факт его биографии, такой же неотъемлемый, как даты и названия книг.

Под конец жизни он жил в съёмных комнатах, перебивался случайными деньгами, периодически оказывался в больнице. Две женщины по очереди о нём заботились — Эжени Кранц и Филомена Буден. Он посвящал им стихи; это было всё, что он мог предложить. В 1894-м его действительно объявили «prince des poètes» — голосование в литературных журналах, признание коллег. Он был живой легендой, которая едва держится на ногах.

Умер в январе 1896-го. Пятьдесят один год. Париж. Съёмная комната.

**Влияние: без громких слов, но честно**

Русские символисты читали Верлена запоем. Бальмонт переводил его и признавался открыто: «Это невозможно перевести по-настоящему — только пересоздать». Брюсов учился у него свободе ритма. Блок — той самой музыкальности, тому ощущению, что стихотворение это не текст, а звук, который резонирует где-то в грудной клетке. Французский символизм без Верлена — это просто Малларме и декаданс без живого нерва. Верлен дал движению сердце. Пусть и очень больное, да.

«Romances sans paroles» переиздают до сих пор. «Sagesse» цитируют одновременно теологи и убеждённые атеисты — каждые по своим причинам. «Poèmes saturniens» продаются в университетских магазинах рядом с учебниками. Сто восемьдесят два года — а никуда не делся.

**Вместо вывода**

Можно морализировать: алкоголик, бросил жену, чуть не убил любовника. Судимый. Нищий под конец. Можно. Только тогда придётся объяснить, почему именно его стихи сделали с французской поэзией то, что не сделал ни один примерный буржуа. Почему «De la musique avant toute chose» стало не просто строчкой, а программой целого литературного поколения.

Жизнь Верлена — это не история успеха и не история падения. Это что-то третье. История человека, который писал красоту прямо посреди собственного хаоса; не вопреки ему — через него, изнутри.

Сто восемьдесят два года. Живее многих живых.

Статья 03 апр. 11:15

Он дал роману два конца — и оба настоящие. К столетию Джона Фаулза

Он дал роману два конца — и оба настоящие. К столетию Джона Фаулза

Сто лет назад в английской глубинке родился человек, который потом решит дать своему главному роману два конца. Разных. Оба честных. И оба — про то, что читатель вправе выбрать сам. Это, между прочим, не маркетинговый приём и не постмодернистское выпендривание. Это — концепция.

Джон Фаулз появился на свет 31 марта 1926 года в Ли-он-Си, Эссекс. Место звучит романтично только для тех, кто никогда там не был. Провинция, море где-то рядом, запах рыбы и правильной жизни. Отец — табачный торговец, человек предсказуемый, как расписание автобусов. Против этой самой предсказуемости Фаулз и воевал всю жизнь — сначала тихо, потом в полный голос, потом снова тихо, из Лайм-Реджиса, где жил последние тридцать лет и ни разу не пожалел.

Оксфорд, французский язык, потом — преподавание в Греции, на острове Спецес. Вот тут что-то и щёлкнуло. Греция вообще имеет такое свойство: приезжаешь с одной жизнью, уезжаешь — с совершенно другой, и ещё долго не можешь объяснить, что именно произошло. Фаулз написал об этом «Волхва» (The Magus, 1965). Роман о человеке, который попал на частный остров к богатому чудаку-затворнику и постепенно перестал понимать, что реально, а что — нет. Кто разыгрывает: люди, боги или собственный рассудок? Ответа нет. Это не баг, это фича. Через двенадцать лет он роман переписал — решил, что молодой человек, писавший первую версию, наделал глупостей. Что ж. Хотя бы честно.

Но первым вышел «Коллекционер» (The Collector, 1963). Скромный клерк Фредерик Клегг выигрывает в лотерею и тратит деньги на похищение студентки-художницы, которую «любит». По-своему. Роман написан от двух лиц — сначала он, потом она, — и этот сдвиг точки зрения не литературный приём ради приёма, а удар под дых. Клегг не монстр из фильма ужасов; он тихий, вежливый, с наилучшими намерениями. Именно это и мерзко до зубного скрежета. Говорят, несколько реальных похитителей потом называли роман «источником вдохновения». Фаулз это знал. Что думал — непонятно; в интервью на эту тему не говорил.

«Женщина французского лейтенанта» (The French Lieutenant's Woman, 1969). Лайм-Реджис, 1867 год. Чарльз Смитсон — приличный джентльмен, помолвленный, с перспективами. И Сара Вудраф — женщина с репутацией, которую весь город зовёт шлюхой французского лейтенанта. Она стоит на конце мола. Смотрит в море. Вот и всё; с этого взгляда — всё остальное.

Фаулз не пишет костюмную драму. Его голос вторгается в роман напрямую, объясняет читателю, что именно происходит снаружи этой придуманной Англии 1867-го — там, в 1969-м, в реальности. Объявляет: персонажи живые, он ими не управляет. А в конце — два финала. Оба написаны всерьёз, ни один не выглядит черновиком. Выбирай сам. Это звучит как игра. Но в этом — весь Фаулз: свобода как единственный честный разговор с читателем. Не я решу за тебя, как закончится история.

В 1981-м Гарольд Пинтер написал по роману сценарий. Карел Рейш снял фильм с Мерил Стрип и Джереми Айронсом. Номинации на «Оскар» и БАФТА. Фаулз к этому относился ровно — или делал вид. Он вообще умел делать вид, что всё это его не особенно касается.

Он не любил интервью. Не любил Лондон. Написал в 1964-м «Аристоса» — философский трактат, который никто не просил, который критики встретили прохладно и который тем не менее объясняет всё остальное. Там он рассуждает об «аристо» — немногих, кто видит дальше и глубже остальных. Звучит высокомерно. Возможно, и есть. Но это откровенная высокомерность, без попытки прикинуться простым.

Главная его тема — свобода. Точнее — ловушки. В «Коллекционере» — буквальный подвал, и Миранда в нём. В «Волхве» — ловушка иллюзий, из которой нет очевидного выхода. В «Женщине французского лейтенанта» — ловушка викторианских приличий: один разрывает, другой — не может. Всё про одно: свобода редкая вещь, и за неё платят. Не все готовы к такому счёту.

Последний роман, «Червь» (A Maggot, 1985), — странная штука. Начинается как исторический детектив, расследование исчезновения человека в XVIII веке. А потом превращается во что-то другое — почти религиозное, почти мистическое. Такое ощущение, что Фаулз под конец решил: хватит объяснять. Пусть читатель разбирается.

В 1988 году — инсульт. Писал меньше. Жил в Лайм-Реджисе, ходил на прогулки, вёл дневники. Дневники вышли после его смерти — в 2005 году — и оказались откровеннее любого романа. Про первую жену, Элизабет. Про депрессию. Про то, как трудно быть именно тем человеком, которым хочешь быть. Обычная история, если честно. Просто рассказана хорошо.

Сто лет — хороший повод. «Коллекционер» прочтёте за два дня, и потом ещё неделю будете понимать, что именно вас беспокоит. «Волхв» потребует терпения; половина бросает на середине, вторая говорит, что это изменило жизнь. «Женщину французского лейтенанта» лучше всего читать осенью, когда за окном дождь и непонятно, что вообще делать с жизнью. Там два финала. Выбирайте сами — Фаулз специально оставил оба.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Лифт едет не туда

Лифт едет не туда

В новостройке на Кутузовском лифт иногда встаёт на этаже, которого нет.

Между восьмым и девятым — остановка. Мгновение, может два. На табло что-то мигает, вроде восьмёрки, только перевёрнутой. Или знак бесконечности, хрен его знает. Жильцы думают на электронику; управляющая компания мастера дёргает; мастер копается в плате, говорит «контакт отходит», берёт две штуки и уезжает.

Вера Сергеевна с девятого первая поняла, что это не глюк.

Вечер был — одиннадцать, может быть, чуть позже — она из «Перекрёстка» возвращалась с кефиром и батоном. Лифт тронулся. Первый. Второй. Третий. Привычное гудение, кабину слегка трясёт. Восьмой этаж, и остановка. Табло вспыхивает. Двери разъехались.

Коридор.

Не площадка — коридор. Уходит куда-то вглубь дома, но как это возможно — здание же панельное, Вера Сергеевна его видела снаружи, просто огромный куб. Обои на стенах тёмно-бордовые, узор какой-то (цветочный, может быть, и цветочный), но смотреть не хотелось. Просто не хотелось.

Пахло. Приторно, сладко-гнилой запах, как в цветочном магазине в июле, когда букеты уже разложились.

Вера Сергеевна кнопку «закрыть» нажимает.

Двери послушались; лифт дёрнулся, поехал на девятый. Она вышла, квартиру открыла, заперлась, кефир в холодильник — и на табуретку. Руки спокойно. А колени под столом, где никто не видит, трясутся. Унизительно это, особенно.

Решила, что показалось.

Неделю спустя — Олег, четвёртая квартира. Олег простой парень, грузчик там или курьер, это всё равно не важно, носит одинаковые треники, пахнет энергетиком. Позвонил знакомому, рассказал про коридор. Тот посмеялся. Олег обиделся и больше не звонил.

Дней через три лифт его снова поймал — и на этот раз кнопку не нажал.

Наружу не вышел, конечно. Но стоял и смотрел. Когда потом рассказывал — голос его стал совсем другой, прерывистый, будто слова с трудом достаёт — в конце коридора. Там что-то. Высокое. Очень высокое. Стоит неподвижно, но Олег знал — как животное знает — что это его видит.

«Как собака, — сказал. — Когда не лает, а просто смотрит. И ты понимаешь, что она решает.»

Двери закрылись сами.

Олег на свой этаж приехал и напился.

После этого чат. Телеграм, домовой, сто сорок человек, обычно ругаются про парковку и машины. Но тут: «Тоже видел коридор.» И: «Там кто-то дышит.» И: «А у вас двери сами закрывались?» Кто-то табло сфотографировал, смазано, но символ виден — не цифра, не бесконечность. Третье что-то.

Управляющая компания лифт заменила.

Новый. Другой производитель, другая плата, всё с нуля. Две бригады, два дня. Неделю — нормально. Плавный ход, мотор тихий, табло светит синим. Вера Сергеевна расслабилась. Олег пить поменьше стал. Чат про парковку.

Вдруг Маша.

С шестого этажа, девочка, двенадцать лет, с продлёнки, наушники, одна в кабине. Лифт остановился между восьмым и девятым. Табло мигнуло. Двери открыли.

Маша наушники снимает.

Из коридора музыка. Очень тихо, как из музыкальной шкатулки, только мелодию Маша не знала. Потом говорила: красивая была, грустная, как если бы кто-то совсем одинокий, для себя, играет.

Маша шаг сделала.

Просто один.

Двери не закрывались. Ждали.

Она на пороге: одна нога в кабине, вторая уже на полу коридора. Пол тёплый. Не холодный бетон — тёплый, как если под ним трубы, или как будто кто-то здесь только что лежал.

Вот тогда она увидела.

В конце коридора, где темнота сгустилась в нечто материальное, — оно стояло. То самое. Высокое. Неподвижное. Но на этот раз намного ближе, чем Олег описывал. Гораздо ближе. И Маша то ли поняла, то ли просто узнала (объяснить не смогла потом), что каждый раз, когда двери открываются, оно делает один шаг. Один шаг ближе.

Она ногу отдёргивает.

Двери закрыли.

Маша на шестой приехала, в квартиру вбежала, маму обняла и заплакала. Ей не верили сначала. Потом поверили.

Вера Сергеевна считала. Семнадцать раз лифт на несуществующем этаже остановился с момента, как дом заселили. Записи ведёт — старая бухгалтерская привычка. Семнадцать раз. Семнадцать шагов.

Коридор — по описаниям — метров двадцать, может быть, чуть больше.

То, что в конце стояло, прошло семнадцать шагов.

Осталось три. Или четыре. Вера Сергеевна — практичная женщина, была бухгалтер — не могла точно измерить шаг существа, которое не видела и в которое, если честно, не совсем верила.

Но кефир теперь в соседнем магазине покупает. Пешком ходит.

Вчера ночью лифт сам себя вызвал.

Камера показала: 01:04, кабина внизу, никого. Двери раскрыло. Закрыло. Лифт поехал вверх.

Остановился между восьмым и девятым.

Сорок минут стоял.

Потом спустился.

Двери открыли.

На полу кабины — след. Мокрый. Ступня. Босая. Размер сказать сложно — камера из девяносто шестого, компания экономит.

Но Олег спустился почему-то, посмотрел и говорит:

«Пальцы. У людей таких нет. Слишком длинные.»

Сегодня Вера Сергеевна собрание созвала. Пришло одиннадцать человек. Решали: лифт заварить. Совсем. Голосовали единогласно.

Мастер придёт завтра.

Но до завтра — ещё ночь. Вера Сергеевна на кухне, остывший чай пьёт и слушает. Из шахты лифта, из этого бетонного коридора, что проходит через весь дом, — доносится звук.

Тихий.

Ритмичный.

Как шаги.

Корона из шипов

Корона из шипов

Брашов пахнет жженым сахаром и мокрым камнем.

Это первое, что поняла Лина, выйдя из автобуса на Piața Sfatului — главной площади, которую местные зовут просто «площадь». Середина марта; снег в горах еще лежит, белые шапки на вершинах Тымпы видны отовсюду, а внизу — уже весна. Странная, осторожная, с резким ветром, который налетает из-за хребта без предупреждения.

Черная церковь — Biserica Neagră — стояла там, где стояла всегда: громадная, закопченная пожаром 1689 года, так и не отмытая до конца (а может, не захотевшая отмыться — кто знает, что думают старые церкви). Лина задрала голову. Готические контрфорсы. Горгульи. Ворона на карнизе — живая, блестящая, смотрит одним глазом.

— Ты тоже здесь работаешь? — спросила Лина ворону.

Ворона не ответила. Мудро.

Лина приехала из Петербурга. Реставратор фресок, пять лет в Русском музее, потом — вольные хлеба, частные заказы, командировки. Последняя — в Брашов: восстановить фрагмент росписи в капелле рядом с Черной церковью. Фреска XV века, сильно поврежденная, сюжет — «Поцелуй Иуды». Заказчик — частный фонд. Имя основателя фонда ей сообщили только по прилете.

Раду Влайку.

— Влайку? — девушка на ресепшене отеля на страда Републичий дернулась, как от удара током. — Вы... работаете на него?

— Для его фонда, — уточнила Лина. — А что?

Девушка посмотрела за окно. Потом — на свои руки. Потом сказала тихо, как будто стены слушают:

— Ничего. Просто будьте... внимательны.

Внимательны. Осторожны. Берегитесь. Лина слышала вариации этой фразы четыре раза за два дня. Таксист. Официант в ресторане на Strada Sforii — самой узкой улице Европы (полтора метра между стенами; Лина прошла, задев оба плеча). Старик в антикварной лавке на Strada Michael Weiss. И — уборщица в капелле, маленькая женщина с глазами затравленной кошки, которая крестилась каждый раз, когда произносила фамилию Влайку.

Раду Влайку. Темный принц, как его называли в городе — не в лицо, нет, упаси Боже; шепотом, за закрытыми дверями, после второго бокала цуйки. Последний из рода, который владел землями вокруг Брашова еще до Габсбургов. Род, о котором рассказывали... разное.

Лина не верила в «разное». Лина верила в пигменты, грунтовку и ультрафиолетовую лампу.

Он пришел на третий день.

Капелла — маленькая, холодная, с витражами, сквозь которые мартовское солнце пробивалось цветными пятнами: синее на пол, красное на стену, зеленое — на леса, с которых Лина работала. Она стояла наверху, на высоте четырех метров, и расчищала фрагмент — лицо Иуды, проступающее сквозь вековую копоть.

Шаги внизу. Легкие. Размеренные.

— Вы нашли его глаза?

Голос — низкий, с едва заметным акцентом. Не румынским. Каким-то более старым.

Лина глянула вниз. Мужчина. Темное пальто. Лицо — в тени (витраж давал свет, но не туда; как будто специально). Высокий. Худой. Волосы — черные, до плеч. Средневековый профиль; если бы он надел кольчугу, никто бы не удивился.

— Глаза Иуды? — переспросила Лина. — Еще нет. Под копотью не видно.

— Когда увидите — поймете.

Он поднялся по лесам — легко, как будто делал это каждый день. Встал рядом с ней на узкой площадке. Лина инстинктивно отступила, но отступать было некуда — стена; фреска. Иуда смотрел из-под копоти пустыми глазницами.

Раду Влайку пах холодом. Не одеколоном, не мылом — холодом, как камень в январе. Как крипта.

— Этой фреске пятьсот лет, — сказал он, не глядя на Лину. Глядя на Иуду. — Мой предок заказал ее. Знаете зачем?

— Религиозный сюжет...

— Нет. — Он повернулся. Свет витража наконец упал на его лицо — красный, от стекол, — и Лина увидела глаза. Темные. Не карие — темные, как колодец, в который бросили фонарик и он погас, не долетев до дна. — Мой предок хотел напомнить себе, как выглядит предательство. Чтобы узнать. В следующий раз.

Лина сглотнула. Площадка покачнулась (или ей показалось).

— Вы Влайку.

— Раду.

— Лина.

— Я знаю.

Разумеется.

Он приходил каждый день. К трем, когда свет в капелле менялся и витражи начинали гореть, — садился на каменную скамью у стены и смотрел, как она работает. Молча. Иногда — с книгой (старой, в кожаном переплете, на языке, который Лина не узнала; точно не румынский, скорее что-то латинское, полустертое). Иногда задавал вопросы — о пигментах, о технике, о том, как отличить оригинальный мазок мастера от позднейших дописок. Он слушал ответы так, как будто каждое слово стоило денег. Или жизни.

А Лина привыкала. К его шагам — узнавала их еще до того, как он входил. К его запаху — этому невозможному каменному холоду, от которого по спине бежали мурашки, но не те, от которых хочется надеть свитер, а другие, непослушные, горячие. К его молчанию, которое было красноречивее любого разговора.

На пятый день Лина расчистила глаза Иуды.

И замерла.

Глаза на фреске были — его. Те же. Темные, бездонные, с чем-то на самом дне, что не хочется видеть, но невозможно отвести взгляд. Пятьсот лет назад художник написал лицо предателя — и вложил в него черты заказчика.

— Теперь вы понимаете, — сказал Раду из-за спины. Она не слышала, как он поднялся.

— Это... ваш предок? На фреске?

— Все Влайку похожи. — Пауза. — Включая Иуду.

Она должна была засмеяться. Или отшутиться. Что-нибудь про генетику, про совпадения, про то, что фрески XV века — не фотографии и сходство субъективно. Но губы не двигались. Потому что сходство не было субъективным. Оно было... пугающим. И прекрасным одновременно — так, что внутри все путалось, и Лина не могла разобрать, где заканчивается профессиональный восторг реставратора и начинается что-то другое.

Вечер. Они шли по Strada Sforii — той самой, полтора метра, плечом к стене. Раду впереди; его пальто касалось обоих стен. Лина за ним. Узкая щель между зданиями, небо наверху — тонкая полоска, уже темнеющая. Где-то в переулке мяукнула кошка — тощая, пятнистая, метнулась из-под ног и исчезла в щели, которая казалась уже, чем она сама.

— Почему вас боятся? — спросила Лина его спину.

Раду остановился. В узком проулке остановка означала — близко. Вплотную. Он обернулся, и стены сжались, и воздуха стало меньше.

— Потому что меня нельзя предать.

— Это не ответ.

— Это предупреждение.

В щели между домами было почти темно; только его глаза — те самые, с фрески — блестели, ловя последний свет. Лина стояла в тридцати сантиметрах от него. Стены справа и слева. Уйти — только назад.

Она не ушла.

Его пальцы — холодные, как камень; как фреска; как пятьсот лет — коснулись ее щеки. Легко. Как реставратор касается красочного слоя: чтобы почувствовать, не повредить.

— Вы не боитесь, — сказал он. Тихо. Почти удивленно.

— Я реставратор, — ответила Лина. И голос был ровный, спокойный, а под ребрами — пожар; настоящий, как тот, что почернил Черную церковь в 1689-м; и так же, как церковь, она не собиралась отмываться. — Я каждый день работаю с тем, что давно должно было исчезнуть.

Он не улыбнулся. Влайку не улыбаются — это Лина поняла еще в первый день. Но что-то в его лице дрогнуло; на секунду; как копоть, под которой проступает цвет.

Они стояли в самом узком месте Европы, между стенами, которым четыреста лет, и воздух между ними пах холодом и чем-то еще — чем-то живым, горячим, что не имело права здесь быть, но было. Фонарь на выходе из проулка мигнул. Или это мигнуло у нее в глазах — попробуй разбери.

Потом он отступил. Вышел из проулка на улицу, где горели фонари и гуляли туристы, и снова стал тем, кем был: темный принц Брашова, которого все боятся и никто не называет по имени.

Лина вышла следом. Ноги дрожали. (Узкий проулок. Каблуки. Брусчатка. Определенно — каблуки и брусчатка.)

Фреска «Поцелуй Иуды» ждала ее в капелле. Иуда смотрел глазами Раду Влайку. Пятьсот лет предательства, замершего в красках.

Лина взяла кисть и продолжила работу. Руки не дрожали. Это было профессионально.

Но когда в три часа раздались шаги — легкие, размеренные, знакомые уже до последнего звука, — ее сердце... нет, не сжалось. Рванулось. Как зверь, услышавший охотничий рог, — и побежавший не прочь, а навстречу.

Цитата 03 апр. 11:15

Жан-Поль Сартр: свобода и ответственность в экзистенциализме

Человек осужден быть свободным и несет полную ответственность за свой выбор — центральная идея экзистенциализма Сартра.

BREAKING NEWS: «Он сумасшедший!» — скандал на балу у Фамусова. Прямое включение

BREAKING NEWS: «Он сумасшедший!» — скандал на балу у Фамусова. Прямое включение

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Горе от ума» автора Александр Сергеевич Грибоедов

ВЕСТИ МОСКВА | ЭКСТРЕННЫЙ ВЫПУСК | 22:47

[Заставка. Тревожная музыка. Красная плашка: BREAKING NEWS]

ВЕДУЩИЙ (Дмитрий Кареглазов):
— Добрый вечер. Мы прерываем наш обычный эфир. Только что стало известно: на балу у статского советника Фамусова — скандал, которого Москва не видела со времен… ну, вероятно, никогда. Молодой дворянин Александр Андреевич Чацкий объявлен сумасшедшим. Прямо во время мазурки. Переходим к нашему корреспонденту. Наталья?

[Прямое включение. Парадный подъезд дома Фамусова. Снег. Кареты. Наталья Синицына в пуховике поверх вечернего платья — видимо, выбежала]

КОРРЕСПОНДЕНТ (Наталья Синицына):
— Дмитрий, я стою у дома Фамусова на… впрочем, адрес мы не называем по просьбе пресс-службы. Скажу так: центр Москвы, рядом Английский клуб, вы знаете этот район.

Ситуация следующая. Примерно час назад на бал прибыл Александр Чацкий — двадцати пяти лет, дворянин, три года провел за границей. Куда именно ездил — версии расходятся. Одни говорят, Европа. Другие утверждают — лечился. Третьи — и вот тут, Дмитрий, начинается самое интересное — третьи считают, что он просто сбежал от московского общества, потому что не выносит его.

Так вот. Чацкий прибыл, начал разговаривать.

И все.

Нет, правда. Он просто. Разговаривал. Но, видимо, не то и не с теми.

[Пауза. На заднем плане из дверей выглядывает лакей, прислушивается]

ВЕДУЩИЙ:
— Наталья, давайте по порядку. Есть конкретные высказывания, которые привели к… диагнозу?

КОРРЕСПОНДЕНТ:
— Дмитрий, я опросила нескольких гостей. Сейчас дам хронологию — насколько она вообще восстановима, потому что половина свидетелей уже выпила шампанского до состояния, в котором хронология — понятие философское.

[Врезка: интервью с гостями. Полумрак. Канделябры]

ИНТЕРВЬЮ №1 — Наталья Дмитриевна Горич (гостья бала, возраст — «не ваше дело»)

— Он подошел к моему мужу, Платону Михайловичу, и сказал… сказал, что тот растолстел. Вот так. В лицо. На людях. А потом добавил, что в Москве все только и делают, что жрут — простите — и сплетничают. Мой муж, между прочим, полковник. Был. До подагры.

— Вы считаете, это признак безумия?

— А что же это? Нормальный человек разве скажет правду на балу?

[Врезка обрывается]

ИНТЕРВЬЮ №2 — Антон Антонович Загорецкий (общественный деятель, коллекционер билетов в театр)

— Безумен. Абсолютно. Я это сразу понял, еще когда он вошел. Глаза — вот такие. Бегающие. Я, знаете ли, разбираюсь в людях, у меня глаз наметан; однажды в Туле я встретил одного — так тот потом поджег сарай. Нет, Чацкий пока ничего не поджег, но вы же понимаете: дело времени.

— У вас есть факты?

— Факты? Помилуйте. Все говорят. Графиня-внучка сказала, что ей сказала Софья Павловна, а та — авторитет, она его знает с детства.

[Студия]

ВЕДУЩИЙ:
— К нам подключается эксперт. Доктор Алексей Фрейдберг, психиатр, автор книги «Московский невроз: от крепостного права до наших дней». Алексей Борисович, можно ли поставить диагноз человеку на балу?

ЭКСПЕРТ (доктор Фрейдберг, по видеосвязи, на фоне — книжные полки и подозрительно зеленый фикус):
— Дмитрий, спасибо за вопрос. Короткий ответ — нет. Длинный ответ — категорически нет. Для постановки диагноза необходимо клиническое обследование, анамнез, беседа… Но я хотел бы обратить внимание на другое. Вы сказали — «все говорят». Это классический механизм. Кто-то бросил фразу; возможно, в шутку; возможно, даже не со зла. Но в закрытом социуме — а бал, знаете ли, это закрытый социум, хуже коммунальной квартиры — в закрытом социуме слух не просто распространяется. Он мутирует. Вошел как «странноватый». Вышел как «безумец». Где-то между канапе и котильоном появились подробности: мать пила, отец игрок, в детстве упал с лошади.

ВЕДУЩИЙ:
— Он действительно упал с лошади?

ЭКСПЕРТ:
— Понятия не имею. Но через двадцать минут после начала слуха — это уже «общеизвестный факт». Так работает.

[Корреспондент, на улице. Мимо проносится карета. Чуть не сбивает оператора]

КОРРЕСПОНДЕНТ:
— Дмитрий, мне удалось выяснить источник. Слух запустила — внимание — Софья Павловна Фамусова, дочь хозяина дома. Семнадцать лет. Мы попытались взять у нее комментарий.

[Врезка. Софья Павловна. Темные глаза, кудри, веер как щит]

СОФЬЯ ПАВЛОВНА ФАМУСОВА:
— Я не говорила, что он сумасшедший. Я сказала: «Он не в своем уме». Это разные вещи. И вообще, я пошутила. А они… подхватили.

— Но вы не опровергли?

— А зачем? Мне так… удобнее.

[Пауза]

— Удобнее?

— Он ходит за мной весь вечер. Спрашивает, кого я люблю. Критикует всех вокруг. Мне семнадцать, у меня бал, а он мне — про крепостное право. Знаете, иногда проще, чтобы человека считали сумасшедшим, чем объяснять ему, что ты его не любишь.

[Студия. Ведущий моргает]

ВЕДУЩИЙ:
— Жестко. Мы также получили комментарий от полковника Скалозуба. Сергей Сергеевич, вам слово.

СКАЛОЗУБ (по телефону, слышен звон бокалов):
— Что? А! Да. Чацкий. Слышал. Безумец. В армии таких — в лазарет. А лучше — в строй. Строй лечит. Три версты бегом — и никакого безумия. Я так вылечил двоих. Ну, одного не вылечил. Но тот сам виноват.

ВЕДУЩИЙ:
— Спасибо, Сергей Сергеевич. А сейчас — эксклюзив. Нашему корреспонденту удалось поговорить с самим Чацким. Он покидал бал.

[Врезка. Парадное крыльцо. Чацкий. Шуба нараспашку, глаза — на мокром месте. Нет, не плачет. Скорее — горят]

ЧАЦКИЙ:
— Я не сумасшедший. Хотя, возможно, единственный здесь, кому стоило бы сойти с ума — от того, что я вижу. Вы знаете, что Молчалин — вот этот тихий, услужливый — он не любит Софью? Он ей в лицо говорит то, что она хочет слышать, а за спиной — к горничной. А Фамусов? Фамусов! Человек, который читает только подписи на документах и считает, что образование — угроза государственности. Он мне сегодня заявил — буквально; я цитирую — «Ученье — вот чума, ученость — вот причина, что нынче пуще, чем когда, безумных развелось людей, и дел, и мнений». Вот так. А сумасшедший — я.

— Что вы намерены делать?

— Карету. Мне. Карету!

[Уходит. Оператор пытается догнать. Не успевает]

[Студия]

ВЕДУЩИЙ:
— Что ж. Мы попросили нашего корреспондента узнать мнение хозяина дома.

[Врезка. Фамусов. Красное лицо. Дышит тяжело. Расстегнут верхний крючок]

ФАМУСОВ:
— Не знаю никакого Чацкого. То есть знаю. Сын покойного друга. Но я предупреждал! Предупреждал! Не водить знакомство с этим… Вольнодумцем. А теперь что? Теперь вся Москва скажет — у Фамусова на балу безумец буянил. Ах, боже мой! Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!

— Павел Афанасьевич, а вы сами-то считаете его безумным?

[Фамусов надолго замолкает. Смотрит в камеру. Потом — мимо камеры. Потом вниз]

— …А какая разница? Все считают — значит, так и есть.

[Студия. Ведущий разворачивается ко второй камере]

ВЕДУЩИЙ:
— Итак, подведем итоги. Александр Чацкий, двадцати пяти лет, дворянин, три года проведший за границей, признан сумасшедшим общим голосованием гостей бала. Медицинского заключения нет. Юридических оснований нет. Есть — слух, запущенный семнадцатилетней девушкой, которая, по ее собственному признанию, «пошутила».

Наш эксперт, доктор Фрейдберг, напоминает: подобная коллективная стигматизация — не шутка и не анекдот. Это механизм, который работает веками; менялись декорации — балы сменились соцсетями, — но суть осталась: достаточно одной фразы в нужном кругу, и человек уничтожен.

[Пауза]

А может, Чацкий действительно безумен? Ну, посудите: приехал в город, где его никто не ждал. К женщине, которая его не любит. В общество, которое он презирает. И начал говорить правду.

По московским меркам — это, конечно, диагноз.

[Бегущая строка внизу экрана]

«Княгиня Марья Алексевна пока не прокомментировала ситуацию» | «Молчалин отказался от комментариев, сославшись на занятость» | «Репетилов заявил, что Чацкий — его ближайший друг, и предложил создать комитет» | «В Английском клубе обсуждают введение дресс-кода для сумасшедших»

[Ведущий снимает очки. Трет переносицу]

ВЕДУЩИЙ:
— Один момент. Продюсер просит зачитать. Только что Загорецкий дал повторное интервью нашему стажеру. Цитирую: «Я с самого начала знал, что Чацкий нормальный. Я же говорил всем — нормальный парень, просто нервный. Это Хлестова первая сказала, что он безумный, а я лишь передал». Конец цитаты.

Вот так. Никто не виноват. Все только передали.

Следим за развитием событий. С вами был Дмитрий Кареглазов, «Вести Москва», экстренный выпуск.

[Заставка. Бегущая строка: «Завтра в 8:00 — спецрепортаж: Горе от ума — кто виноват и что делать? Эфир с Загорецким и Молчалиным (если согласится)»]

[Экран гаснет. В отражении — уборщица с котом на руках, которая слушала весь эфир из-за декорации]

Угадай книгу 03 апр. 11:15

Московский дом барыни: определите повесть Тургенева по её зачину

В одной из отдаленных улиц Москвы, в сером доме с белыми колоннами, антресолью и покривившимся балконом, жила некогда барыня.

Из какой книги этот отрывок?

Статья 03 апр. 11:15

MFA по литературному мастерству: скандал в мире дипломов или реальный путь к успеху?

MFA по литературному мастерству: скандал в мире дипломов или реальный путь к успеху?

Семьдесят тысяч долларов. Два года жизни. И диплом, который в большинстве издательств никто не спросит.

Именно столько стоит среднестатистическая программа Master of Fine Arts в американском университете. В России цифры скромнее, но логика та же: платишь, учишься писать, выходишь — и что? Мир не вздрагивает. Редакторы не звонят. Рукопись лежит там же, где лежала до поступления.

И тут начинается настоящий скандал — не юридический, нет, а интеллектуальный. Потому что половина литературного мира убеждена: MFA — это самый изощрённый способ расстаться с деньгами, получив взамен два года в компании людей, которые тоже хотят стать писателями, но тоже не стали. Другая половина клянётся, что именно там, в семинарских аудиториях, где пахнет растворимым кофе и чужими черновиками, происходит что-то настоящее.

Кто прав?

Давайте разберёмся честно, без пиетета к дипломам и без снобизма в сторону тех, кто их получил.

Рэймонд Карвер. Тони Моррисон. Дэниел Аллархон. Все прошли через MFA-программы или преподавали в них. Карвер — один из величайших американских рассказчиков XX века — учился в Университете Айовы, в той самой Iowa Writers Workshop, которую в американской литературной тусовке произносят как заклинание. Моррисон преподавала в Принстоне. Аллархон — в Columbia.

С другой стороны: Стивен Кинг, Чак Паланик, Харуки Мураками. Ни одного MFA на троих. Только одержимость, дисциплина и какое-то дикое, почти неприличное трудолюбие. Кинг вообще писал «Кэрри» в прачечной, печатая на машинке между стирками. Мураками открыл джазовый бар, а потом вдруг решил написать роман — просто потому что захотел. Ни курсов, ни семинаров. Что ещё нужно понимать: вывод напрашивается сам. Но не торопитесь.

Здесь нужно остановиться, потому что разговор обычно идёт мимо главного. MFA не учит писать. Точнее — не только это. MFA даёт структуру. Дедлайны. Людей, которые читают ваш текст и скажут что-то конкретное — не «мне понравилось» и не «как-то не то», а: вот тут сцена рассыпается, вот тут голос пропадает, вот здесь ты боишься и это видно.

Структура. Обратная связь. Время.

Каждый, кто пробовал писать в одиночку — понимает, как легко провалиться в яму самообмана. Кажется, что написал хорошо. Перечитал через неделю — ужас. Или наоборот: казалось дрянью, а нет, есть что-то живое. Без внешнего взгляда этот маятник не остановить. MFA даёт внешний взгляд — и притом многократный, системный.

Но вот чего MFA не даёт — и это уже неприятно слышать тем, кто заплатил: он не даёт голоса. Тот самый неповторимый авторский голос, который делает Буковски — Буковски, а Чехова — Чеховым. Его не преподают. Его не объяснишь на семинаре. Он либо есть, либо его нет — и никакой диплом тут не поможет. Больше того. Есть неприятная закономерность, которую замечают сами выпускники: после двух лет интенсивного разбора чужих и своих текстов некоторые начинают писать правильно. Слишком правильно. Гладко, технично, безупречно выстроено — и совершенно мертво. Воркшоп-проза, как это называют в англоязычной среде. Узнаётся мгновенно. И не запоминается.

Вернёмся к семидесяти тысячам. В американских реалиях это не метафора — это буквальные цифры. Columbia MFA — около восьмидесяти тысяч за два года. NYU — чуть меньше. Iowa — дешевле, плюс есть стипендии. Но Iowa берёт только лучших из лучших; попасть туда сложнее, чем в большинство медицинских школ. На эти деньги можно: снять жильё на пять лет в небольшом городе и писать каждый день. Объехать полмира и набрать материала на три романа. Купить несколько тысяч книг — то есть прочитать больше, чем за всю жизнь успеют многие. Логика «инвестиции» работает только если потом преподаёшь в университете сам. Что, собственно, и делает большинство выпускников MFA. Круговорот дипломов в природе.

В России ситуация иная, но не радикально лучше. Курсы Creative Writing в Литературном институте, программы при частных школах — цены скромнее, но и рынок другой. Издать книгу за счёт издательства в России сложно вне зависимости от наличия диплома. Диплом не конвертируется в контракт.

Один знакомый — не буду называть имя, он и сам не рад вспоминать — потратил два года и приличную сумму на программу в Москве. Вышел с папкой черновиков и твёрдым убеждением, что знает, как надо писать. Это убеждение стало главной проблемой: он перестал рисковать. Начал редактировать до того, как написал. Внутренний семинар не замолкал. Прошло три года. Рукопись всё ещё «почти готова».

Другая история — противоположная. Женщина, которая пришла на MFA в сорок два года, уже с двумя детьми и десятилетием работы в рекламе. Ей программа дала именно то, чего не хватало: разрешение. Разрешение считать своё письмо серьёзным. Время, которое теперь было официально выделено под творчество — не украдено у семьи, не вырвано из рабочего графика, а законно принадлежащее ей. Через три года после выпуска вышел её первый роман. Небестселлер, но настоящий.

Зависит от того, зачем идёшь. Если за дипломом — почти наверняка выброс. Если за структурой и сообществом — возможно, лучшая инвестиция в жизни. Если за голосом — ты пришёл не туда; голос ищут в другом месте, обычно в темноте, в одиночку, в три ночи. Самый честный критерий такой: ты бы писал, даже если бы не поступил? Если да — MFA может ускорить путь. Если нет — никакая программа не поможет. Она даст инструменты, но не желание. А без желания инструменты — просто мёртвый металл на полке.

Чехов не заканчивал литературных курсов. Достоевский — тоже. Набоков преподавал сам, но учился у жизни и у других книг. Кафка работал страховым агентом и писал по ночам — без воркшопов, без семинаров, без обратной связи от однокурсников. Но они жили в другое время. Сегодня шум громче, конкуренция острее, и одиночество писателя — чуть более разрушительное, чем было сто лет назад. Может, именно поэтому MFA до сих пор существует. Не потому что учит писать. А потому что напоминает: ты не один такой сумасшедший.

Статья 03 апр. 11:15

«Я обвиняю»: как Золя собрал доказательства против государства — и получил приговор вместо благодарности

«Я обвиняю»: как Золя собрал доказательства против государства — и получил приговор вместо благодарности

2 апреля 1840 года. Париж, улица Сен-Жозеф. Родился мальчик с четырьмя именами: Эмиль Эдуар Шарль Антуан. Родители, видимо, ещё не знали, что этому человеку хватит одной фамилии на всю историю мировой литературы.

Отец — итальянский инженер, мать — француженка. Отец умер, когда Эмилю было семь, и семья осталась без денег. Это важно: Золя знал, что такое бедность не по книгам. Он жил в ней — в той самой, когда продают мебель, чтобы купить хлеб. Позже это знание стало сырьём для двадцати романов.

Провалился на выпускном экзамене. Дважды. Не поступил никуда. Работал упаковщиком на складе, потом библиотекарем. В двадцать два устроился рекламщиком в издательство «Ашет», читал книги вместо обеда и писал по ночам — стандартная история успеха для тех, кому нечего было терять.

Первый роман вышел в 1864-м. Провал. Второй — тоже ничего особенного. Но в 1868 году Золя придумал штуку, которая обеспечила ему место в учебниках: цикл «Ругон-Маккары» — двадцать романов об одной семье на протяжении двух поколений под правлением Наполеона III. Звучит скучно? Это как раз тот случай, когда аннотация не передаёт ровным счётом ничего.

«Западня» (L'Assommoir) вышла в 1877-м и взорвала французское общество. Роман о рабочих кварталах Парижа, об алкоголизме, о том, как нищета разбирает людей по швам — написан языком самих рабочих, с их жаргоном и почти физически ощутимой безысходностью. Критики взвыли: безнравственно! Натурализм — это просто способ смаковать грязь! Золя ответил примерно так: «Я описываю то, что есть. Если вам противно — значит, вы никогда не бывали в этих кварталах. Съездите». Книга разошлась тиражом, который по тем временам был просто неприличным. Золя купил поместье и нанял прислугу.

Потом — «Нана». 1880 год. Роман о куртизанке, которая разоряет богатых мужчин не из злобы, а просто потому что умеет — как кошка, которая не думает о мышах, просто ловит. Скандал с предсказуемым итогом: бешеные продажи. Золя к тому моменту понял формулу: пиши правду о том, о чём молчат, — и тебя будут ненавидеть те, кто прочтёт первым, и любить все остальные.

«Жерминаль» — 1885-й — это уже другой уровень. Шахтёры севера Франции, забастовка, голод, люди, умирающие под землёй. Золя спустился в настоящие шахты, прожил среди горняков несколько недель, записывал всё подряд — запах угольной пыли, звук кирки о породу, разговоры в бараке после смены. Роман до сих пор читается как репортаж, только написанный так, что репортажи рядом не стояли. Там есть сцена, когда шахтный канат рвётся и клеть падает вниз с людьми — она читается как удар под дых, даже если знаешь, что будет дальше. Это лучшая книга о классовом конфликте в европейской литературе XIX века — без всяких «наверное».

Но главное, что сделал Золя, — это даже не романы.

13 января 1898 года в газете «Орор» вышло письмо. Четыре тысячи слов. Называлось «J'accuse» — «Я обвиняю». Золя прямо называл по именам французских генералов и разведчиков, которые сфабриковали дело против капитана Альфреда Дрейфуса — еврея, осуждённого за шпионаж, которого он не совершал. Дрейфус гнил на Чёртовом острове. Доказательства вины были поддельными. Все, кто знал, — молчали. А Золя, которому к тому времени уже было 57 лет, обеспеченный, знаменитый, с репутацией, которую легко потерять и трудно вернуть, — взял и написал. Сел и написал.

Тираж «Орор» в тот день — триста тысяч экземпляров. Золя получил угрозы, оскорбления и судебный иск. Его судили за клевету — осудили — и ему пришлось бежать в Англию. Год в эмиграции. Один. В чужой стране, без языка, в дождливом Лондоне. Дрейфуса реабилитировали в 1906-м. Золя не дожил четыре года: в сентябре 1902-го он угорел в собственном доме от засорённого дымохода. Жена выжила. Приговор официальный — несчастный случай.

Только через несколько лет умирающий трубочист якобы признался, что той ночью намеренно заткнул дымоход. Показания так и не проверили. Расследования не было. Дело закрыто. Точка.

186 лет — а Золя до сих пор раздражает. Его называют занудным натуралистом: слишком много деталей, слишком мрачно, слишком много грязи. Ну да. «Жерминаль» — не развлечение. «Западня» — не для лёгкого вечера с пледом. Но это литература, которая трясёт тебя за грудки и говорит: посмотри как следует, не отворачивайся. Просто посмотри.

Своё дело он сделал. Государство это чувствовало — и, судя по всему, знало.

Гранатовая надпись

Гранатовая надпись

Ереван в марте пахнет кофе и выхлопными газами.

Это не поэзия — это факт. Конкретно: район Каскад, восемь утра, Артем стоит у подножия гигантской лестницы и пьет из бумажного стаканчика что-то, что местные называют «сурч». Кофе по-армянски. Густой, сладкий, с кардамоном. Обжигает язык. Город просыпается вокруг — гудки маршруток на проспекте Маштоца, крики продавцов в подземном переходе, голуби на ступенях Каскада, какой-то дед с тележкой везет гранаты. Именно гранаты. Март, а у него гранаты — откуда? Тепличные, наверное. Или прошлогодние. Или дед знает что-то, чего не знает Артем.

Артем не знал многого.

Например, зачем согласился на эту командировку. Московский институт востоковедения, грант на восстановление средневековой армянской рукописи — звучит солидно. На деле: три месяца в чужом городе, зарплата, на которую едва хватает на съемную квартиру (Бузанд, третий этаж, окна во двор, сосед играет на дудуке по вечерам — серьезно, на дудуке), и рукопись, от которой хочется выть.

Семьсот лет. Пергамент. Чернила выцвели, буквы расползлись, как пауки по стене. Половина текста — нечитаемая. Вторая половина — читаемая, но непонятная: древнеармянский грабар, который Артем знал в теории, а на практике путался через слово.

Рукопись хранилась в Матенадаране — институте древних рукописей на проспекте Маштоца. Здание — махина из базальта и туфа, серо-розовое, с фигурой Месропа Маштоца у входа, вечно окруженной туристами с телефонами. Внутри — тишина, запах старой бумаги и тысячи манускриптов, от которых кружится голова.

Артем работал в подвальном помещении. Один. Лампа, стол, перчатки, лупа, ноутбук. И рукопись.

***

Проблема обнаружилась на третий день.

Текст не был религиозным. И не был поэтическим. Артем сначала решил, что ошибся в переводе (легко, грабар — зверь; одна буква не та — и «молитва» превращается в «топор»), но перепроверил трижды. Четырежды. Нет.

Это было проклятие.

Классическое, если слово «классическое» применимо к тексту, который кто-то нацарапал на пергаменте семьсот лет назад: формула, адресат, условие, последствие. Формула — набор слов на грабаре, которые Артем не мог перевести целиком, но общий смысл: привязать, приковать, не отпустить. Адресат — «тот, кто прочтет вслух». Условие — прочитать. Последствие — полюбить. Навсегда. Без права на отказ.

«Бред», — сказал Артем.

Сказал вслух. В пустом подвале Матенадарана. И засмеялся. И — черт бы побрал его филологическое любопытство — прочитал формулу. Тоже вслух. Грабар звучал гортанно, тяжело, как камни, которые бросают в воду. Эхо прокатилось по подвалу и затихло.

Ничего не произошло.

Разумеется.

***

Ани появилась через два дня. В кофейне «Джаззве» на улице Абовяна — узкой, шумной, с облупленными балконами и платанами, которые еще голые в марте, но уже тянут ветки к небу, как руки.

Артем сидел у окна. Пил кофе (опять кофе; в Ереване все начинается и заканчивается кофе). Она подсела за соседний столик. Просто подсела — как подсаживаются в переполненных кафе, когда нет свободных мест. Но места были.

— Вы работаете с рукописью номер 7714? — спросила она.

Артем чуть не опрокинул чашку.

— Откуда...

— Маленький город. — Она улыбнулась. Зубы белые, ровные; глаза — карие с красноватым отливом, гранатовые, иначе не скажешь. — Маленький институт. Все все знают.

Это было разумное объяснение. Артем его принял. Тогда.

Ее звали Ани. Как город. Как древняя столица, от которой остались руины на турецкой границе. Она сказала, что работает при Матенадаране — реставратор, переплеты, что-то техническое. Артем не запомнил. Запомнил другое: как она держала чашку — обеими ладонями, грея руки, хотя в кафе было тепло. Как наклоняла голову, слушая. Как пахла — чем-то сладким, тяжелым, как сушеные розы. Или гранатовый сироп. Дошаб — вот как называется.

***

Они стали видеться.

Каждый день. Без договоренности — просто так выходило. Артем шел утром по Маштоца, и Ани оказывалась рядом, у газетного киоска. Артем обедал в хинкальной на Туманяна (длинная улица, спуск к Разданскому ущелью, запах теста и мяса) — Ани за соседним столом. Артем выходил вечером на крышу своего дома покурить, смотрел на Арарат — громадный, снежный, невозможный, — и телефон вибрировал: «Посмотри налево».

Она стояла на балконе дома напротив.

— Ты живешь здесь? — крикнул Артем через двор.

— Недавно переехала.

Совпадение.

Нет.

Он знал, что нет. Мерзкий холодок под ребрами — не тот, который от страха, а тот, который от понимания, что что-то не так. Что-то фундаментально, необратимо не так. Но рядом с этим холодком — жар. В горле, в ладонях, в затылке. Когда Ани смотрела на него своими гранатовыми глазами, Артем забывал, как дышать. Не фигурально. Буквально задерживал дыхание и спохватывался через несколько секунд.

Проклятие.

Он ведь прочитал формулу вслух. По глупости, по пьяни (ладно, он не был пьян, но звучит менее идиотски), по филологическому зуду, который когда-нибудь его доведет.

Однажды — они сидели на ступенях Каскада, внизу светился весь Ереван, Арарат на горизонте казался нарисованным, ненастоящим — Артем спросил напрямую:

— Ты из рукописи?

Ани молчала долго. Минуту. Две. Или тридцать секунд — время рядом с ней вело себя странно, растягивалось и сжималось, как жвачка.

— Я из Гюмри, — сказала она наконец. — Родилась в восемьдесят девятом. Мама — учительница, папа — водитель. Обычная.

— Но?

— Но. — Она достала из сумки что-то. Фотографию. Старую, черно-белую, с загнутыми краями. Женщина на фотографии — лет тридцати, в платье с высоким воротом, — была Ани. Точь-в-точь. Те же глаза, скулы, линия губ.

— Моя прабабка. Ее тоже звали Ани. И ее прабабку — тоже. И — ту, первую.

Артем взял фотографию. Пальцы дрожали; он презирал себя за это.

— Рукопись написала она. Первая Ани. Семьсот лет назад. Ее предал мужчина, которого она любила, — ушел к другой, как уходят: тихо, ночью, без записки. И она написала проклятие. Не ему — себе. Чтобы никогда больше не остаться без любви. Чтобы всегда — кто-то. Всегда — настоящее. Всегда — вечное.

— И оно...

— Передается. По женской линии. Каждая из нас — она. Не буквально, но... — Ани замялась. — Мы все помним. Не факты — чувства. Я помню, как пахла лаванда в том монастыре, где первая Ани писала рукопись. Я там не была. Но помню.

Ветер с Разданского ущелья поднялся, холодный, резкий. Внизу гудел город. Где-то играла музыка — дудук, конечно; в Ереване всегда где-то играет дудук.

— А я? — спросил Артем. — Я прочитал формулу. Это значит...

— Это значит, что ты будешь любить меня. — Ани не отвела взгляд. — Всегда. Даже если уедешь. Даже если забудешь мое лицо — чувство останется. Как фантомная боль.

Тишина.

Где-то внизу засигналила машина. Кот — рыжий, ободранный, типично ереванский — запрыгнул на ступеньку рядом и уставился желтыми глазами.

— Я могу это отменить?

— Можешь уничтожить рукопись. Тогда проклятие умрет. И чувство — тоже.

Артем посмотрел на нее. Гранатовые глаза. Губы, которые он еще не целовал, но уже знал их вкус — горький, сладкий, как дошаб, как этот чертов город.

— А если не уничтожу?

— Тогда — вечность. Моя семья проживает ее снова и снова. Каждое поколение. Мужчина, который читает. Женщина, которая любит.

Она положила голову ему на плечо. Легко, как будто делала это тысячу раз. Может, и делала — в другом теле, в другом веке.

Артем сидел, смотрел на Арарат, гладил рыжего кота, и думал.

Рукопись лежит в подвале Матенадарана. Одна спичка. Один жест.

И все закончится.

Или — одно решение. И все только начнется.

***

Утром он пришел в институт. Спустился в подвал. Включил лампу.

Рукопись лежала на столе — темный пергамент, буквы-пауки, семь веков чьей-то тоски.

Артем надел перчатки.

Открыл ноутбук.

И продолжил перевод.

Дагерротип с Волжской набережной

Дагерротип с Волжской набережной

Подвал пах мышами.

Не метафора — реально мышами. Тем кисловатым, теплым запахом, который въедается в кирпич и остается там навсегда, даже когда самих мышей давно нет. Глеб стоял на нижней ступеньке, подсвечивая себе телефоном, и думал, что зря согласился. Наследство тетки Зинаиды — дом на Депутатской, двадцать минут от Волжской набережной, — звучало красиво. На деле: три комнаты с провисшими потолками, кухня, где кран не закрывается с девяносто восьмого года, и вот этот подвал. С мышами.

Впрочем, мышей не было. Были коробки.

Штук сорок. Может, больше — он не считал. Газеты, чьи-то письма, советские открытки с гвоздиками, фарфоровая собачка без уха. Глеб перебирал это все механически, прикидывая, сколько мешков для мусора понадобится, когда пальцы наткнулись на что-то твердое, завернутое в бархат.

Дагерротип.

Он знал, что это такое, — не совсем деревенщина, читал кое-что. Медная пластина, покрытая серебром, изображение проявлено парами ртути. Середина девятнадцатого века. Штука хрупкая и, если повезет, дорогая.

Но дело было не в цене.

Женщина на снимке смотрела на него. Не в камеру — камер тогда в нынешнем смысле и не было, — а именно на него, на Глеба, стоящего в мышином подвале в две тысячи двадцать шестом году. Темные волосы, уложенные как-то сложно, по моде того времени. Высокий ворот платья. И глаза — черные, чуть раскосые, с такой спокойной насмешкой, от которой делалось неуютно.

Красивая. Нет — не то слово. Красивых полно. Эта была... притягательная. Как край обрыва.

«Ладно», — сказал Глеб вслух, обращаясь к крысиному запаху и сорока коробкам. Сунул дагерротип во внутренний карман куртки и полез наверх.

***

Ярославль в марте — город-подросток. Ни зима, ни весна; грязный снег по обочинам, лужи на Первомайской, ветер с Волги — сырой, пронизывающий, злой. Но вечерами, когда зажигаются фонари на набережной и Успенский собор подсвечивают снизу, город вдруг становится другим. Взрослеет. Набирает тяжелую, старинную красоту, от которой у Глеба каждый раз что-то екало в районе солнечного сплетения.

Он жил в Ярославле шесть лет. Переехал из Костромы — сто километров, другая вселенная. Открыл антикварную лавку на Кирова, между кофейней «Рога и копыта» (да, серьезно) и ломбардом. Торговал советским фарфором, иконами сомнительной подлинности и всякой мелочью. Денег хватало на еду и аренду. Иногда — на хороший виски.

Дагерротип он поставил на полку за прилавком. Не для продажи — просто так. Чтобы видеть.

И начал видеть.

Сначала — во сне. Ничего особенного: женщина стояла у ротонды на Волжской набережной, спиной к реке, лицом к нему. Молча. Ветер трепал подол длинного платья. Глеб просыпался с ощущением, что забыл что-то важное. Как будто она говорила, а он не расслышал.

Потом — наяву.

Это случилось в четверг, часов в семь вечера. Он закрыл лавку, пошел по привычному маршруту: вниз по Кирова, мимо Знаменской башни — красной, грузной, похожей на старого генерала, — через Первомайский бульвар к набережной. Дошел до ротонды. Остановился.

Она стояла там.

Точь-в-точь как на дагерротипе. Те же волосы — только теперь распущенные, без всяких шпилек и гребней. То же лицо: скулы, раскосые глаза, усмешка. Только одежда другая — обычное черное пальто, ботинки, шарф.

— Ты третий, — сказала она. Голос низкий, чуть хрипловатый, как у женщин, которые много курят. Или много молчат. — Или четвертый. Я сбилась со счета.

Глеб хотел сказать что-нибудь остроумное. Или хотя бы осмысленное. Вместо этого выдавил:

— Что?

— Дагерротип. Ты его нашел. Они все находят.

Она подошла ближе. Пахла — нет, не духами. Чем-то травяным, горьковатым, как полынь или пижма. Глеб сделал шаг назад. Потом — шаг вперед. Ноги решали за него.

— Меня зовут Глеб.

— Я знаю.

— А тебя?

Она улыбнулась. Не усмешка с дагерротипа — другая, почти теплая, если бы не что-то хищное в уголках губ.

— Мара.

***

Они гуляли. Глупость какая — «гуляли», будто им по семнадцать. Но именно это и делали: шли вдоль набережной, мимо беседки-ротонды, мимо Митрополичьих палат, мимо Стрелки, где Которосль впадает в Волгу и ветер бьет сразу с двух сторон. Мара рассказывала.

Не все. Кусками. Как человек, который пересказывает сон — помнит детали, но не помнит порядок.

Ее прокляли в тысяча восемьсот пятьдесят третьем году. Ярославская купчиха, которой Мара перебежала дорогу — в буквальном смысле: увела жениха, не со зла, просто так вышло. Купчиха оказалась из тех, кто знает слова. Не молитвы — другие слова, древнее и злее.

«Будешь любима вечно, — сказала купчиха. — И будешь любить. Без конца. Без выхода. Без смерти».

Звучит как подарок. На деле — клетка.

— Я не старею, — Мара говорила это спокойно, как о погоде. — Не умираю. И каждые двадцать, тридцать, иногда сорок лет — появляется кто-то. Мужчина, который находит мой след. Портрет, фотографию, теперь вот дагерротип. Находит — и все. Влюбляется. Не может иначе. А я...

Она замолчала. Ветер с Волги ударил в лицо, и Глеб увидел, что у нее мокрые глаза. От ветра. Наверное.

— А ты?

— А я тоже. Каждый раз — по-настоящему. В этом и есть проклятие. Не в том, что чувства ненастоящие. В том, что слишком настоящие. И конечные.

***

Он не поверил. Кто бы поверил? Сумасшедшая, решил он. Красивая сумасшедшая, которая начиталась готических романов и играет в вечную жизнь.

Но.

Он пришел домой, открыл ноутбук и вбил в поиск: «Ярославль, 1853, купцы». Ничего конкретного. Потом: «Мара, Ярославль, дагерротип». Ерунда, ссылки на магазины. Потом — и вот тут внутри что-то дернулось, как рыба на крючке, — он нашел в архиве Ярославского музея-заповедника запись о дагерротипе, поступившем в коллекцию в 1923 году и утраченном в 1941-м при эвакуации. Описание: «Женский портрет, неизвестная, предп. 1850-е гг.».

Утраченном. В сорок первом. А тетка Зинаида родилась в тридцать девятом.

Глеб закрыл ноутбук. Открыл. Закрыл снова.

Лег спать.

Не спал.

***

Они встречались каждый вечер. У ротонды — как по расписанию, как в дурном кино. Глеб ненавидел себя за это. За то, что ноги несли его туда сами, за то, что весь день он думал только о ней, за то, что запах полыни преследовал его в лавке, в маршрутке, в душе.

Мара водила его по городу, и город открывался заново. Она показала ему двор на Большой Октябрьской, где в стене — если знать, куда смотреть — вмурован чугунный крест восемнадцатого века. Показала подвал на Депутатской (через три дома от его наследства!), где в двадцатых годах девятнадцатого века был трактир, а теперь — просто подвал, но если приложить ухо к стене, слышно, как гудит что-то. Трубы, наверное. Или не трубы.

Однажды они сидели в кафе на Андропова, пили кофе (ее — черный, без сахара, горький, как ее история), и Глеб спросил:

— Те, до меня. Что с ними стало?

Мара поставила чашку. Медленно, точно. Ни капли на блюдце.

— Первый — офицер. Николаевский. Застрелился. Не из-за меня — на войне. Но я знаю, что из-за меня. Он не хотел возвращаться ко мне, потому что боялся, что не сможет уйти снова.

Пауза.

— Второй — художник, уже в двадцатом веке. Нарисовал меня тридцать семь раз. Потом уехал в Париж. Потом вернулся. Потом уехал опять. Умер в шестьдесят четвертом, в Марселе, с моим портретом в чемодане.

Еще пауза.

— Третий... или ты третий? Нет, был еще один. В восьмидесятых. Инженер. Тихий. Он просто однажды не пришел. Я искала. Не нашла.

Глеб молчал. В кафе играла какая-то ерунда — попса нулевых, «Звери» или что-то похожее. За окном по набережной шел мужик с собакой. Обычный вечер. Обычный город. Необычная женщина напротив, которой сто семьдесят три года и которая пьет кофе без сахара.

— Я могу уехать, — сказал Глеб.

— Можешь, — согласилась Мара. — Они все могли. В этом-то и дело. Проклятие не держит. Оно — тянет. Как течение. Плыть против можно; просто не хочется.

***

Он не уехал.

Куда — в Кострому? К маме, которая спросит, чего смурной? К приятелю Лехе, который предложит пива и футбол?

Глеб ходил по лавке, переставлял фарфоровых собачек, продавал туристам «старинные» самовары (новодел, но кто разберет) и ждал вечера. Семи часов. Ротонды.

Мара.

Однажды — дождь, апрель уже, настоящий ливень, набережная пустая — она взяла его за руку. Просто взяла. Пальцы холодные, сухие, сильные. И Глеб понял, что пропал. Не влюбился — влюбиться это когда бабочки в животе и хочется писать стихи. Нет. Он провалился. Как в колодец. Темно, мокро, стены скользкие, а на дне — не вода. На дне — она.

— Это проклятие, — сказала Мара, не отпуская руку. — Ты понимаешь? Не выбор. Не чувство. Проклятие.

— Мне плевать.

— Всем плевать. Сначала.

Она отпустила его руку. Посмотрела в сторону Волги — черной, злой, вспухшей от весенней воды.

— Я устала любить, Глеб. Сто семьдесят лет — это много. Каждый раз — настоящее. И каждый раз — конечное. Ты состаришься. Я — нет. И потом снова: подвал, коробка, дагерротип, чьи-то руки.

Она не плакала. Плакал дождь — за нее, вместо нее.

***

Глеб вернулся домой. Достал дагерротип. Долго смотрел.

Женщина на снимке улыбалась. Та самая усмешка — спокойная, всезнающая, невыносимая. Он подумал: а если разбить? Медь, серебро, ртуть — хрупкая конструкция. Разбить — и все? Проклятие рассыплется, Мара состарится, умрет, наконец-то отдохнет?

Или он разобьет — и потеряет ее.

Вот в чем фокус проклятия. Не в том, что заставляет любить. А в том, что делает эту любовь настоящей. И ты сам — сам, по доброй воле, со всей дури — выбираешь остаться.

Дагерротип лежал на столе. Мара смотрела с него.

Глеб убрал его обратно в бархат. Спрятал в ящик стола.

Завтра — семь вечера. Ротонда.

Он придет. Конечно, придет.

Все приходят.

Цитата 03 апр. 11:15

Анна Ахматова — О боли творчества и неизбежности

Я разучилась быть живой. Скажу, какая черная беда? Но только вот, какого-то врача / Зову я в грезах ночи каждый раз.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов